Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Евангелие страданий - Серен Кьеркегор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

какое это великолепие – быть человеком

Если же траву полевую… Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак, Бог одевает траву, то есть трава одета; изящные покровы стебля, нарядный лен листа, нежные оттенки красок, изобилие лент, бантов и украшений, – если можно их так назвать: все это составляет одежду лилии, и это Бог так одевает ее. «Кольми паче вас, маловеры?» Маловеры. Этот укор кроток; так говорят тому, кто неправ, когда, любя его, не дерзают говорить сурово: укоряющий грозит ему пальцем и говорит: маловер, – но говорит это так кротко, что укор не ранит, не мучит, не приводит в уныние, а, напротив, восставляет неправого и отверзает его сердце. Если бы ребенок пришел к взрослому и попросил чего-то такого, что ребенок на самом деле уже давно бы имел, но не замечал этого, и потому считал бы нужным просить об этом, вместо того, чтобы благодарить за то, что у него это есть: разве взрослый тогда не сказал бы ему с кротким укором: да, мой малыш, конечно, завтра ты это получишь, маловер! Так и ты, начиная лучше понимать, признаешь, что ты дивно одет и был одет так всегда, и что было неблагодарностью – пусть и простительной, а у ребенка, быть может, и обаятельной – просить о том, что ты уже имел.

Вот о чем говорит Евангелие; и при этом оно говорит, что человек одет не просто как трава, но одет гораздо великолепнее. Добавляя этот укор (маловеры), оно словно бы спрашивает: разве Бог не одел вас уже гораздо лучше, – ведь речь здесь идет не о новом платье, которое хорошо бы было приобрести к воскресенью, и не о новом платье, в котором кто-то так нуждается, но о той неблагодарности, которую проявляют люди, когда забывают, сколь великолепно Бог одел всякого человека. Ведь когда сначала говорится, что лилия одета великолепнее, чем Соломон, а затем мы читаем слова: кольми паче вас, маловеры, – разве не возникнет путаница, если последние слова отнести к той паре одежд, в которой человек может нуждаться?

Давайте же поразмыслим над этим. Когда говорится, что лилия одета, это нужно понимать не так, будто сама лилия это одно, а ее одежды – нечто другое; нет, применительно к ней быть одетой и быть лилией это одно и то же. Но разве тогда человек не гораздо великолепнее в этом смысле одет? Ведь разве можно так погрязнуть в заботе об одежде, чтобы совершенно забыть первые одежды? О маловер, неблагодарный, со своею мнимой нуждой, о ты, обремененный заботами, пусть даже твоя нужда и велика, как же ты мог совершенно забыть, как одел тебя Бог? Научись у муравья мудрости[274]; а у лилии научись понимать, какое это великолепие – быть человеком и сколь великолепно ты одет, маловер.

Мирские заботы всегда норовят увлечь человека в мелочное беспокойство, порождаемое сравнением, и увести его от возвышенного покоя простых мыслей. В прочитанном слове быть одетым означает быть человеком – так что всякий человек хорошо одет. И потому, когда человек, погрязший в мирских заботах, печется об одежде и различии одежд, он подобен ребенку, который просит того, что у него уже есть, и которому взрослый с кротким укором говорит: завтра ты это получишь, маловер! Даже тому, кто терпит нужду, Евангелие желает прежде всего напомнить о том, сколь великолепно он одет Богом. А ведь мы далеко не все всерьез и в строгом смысле слова терпим нужду, однако все мы, пожалуй, чересчур печемся об одежде и при этом столь неблагодарны, что забываем первые мысли – и первые одежды. Но когда обремененный заботами смотрит на лилию, он вспоминает о том, что и он одет не хуже, чем лилия, – даже если нищета одела его в лохмотья.

Поэтому приглашение учиться у лилий должно быть приятно всякому; и нелишним будет напомнить о нем! Ах, в будничной и мирской жизни, где все подлежит сравнению, постепенно совсем забываются эти глубокие, возвышенные, простые первые мысли! Один человек сравнивает себя с другим; одно поколение сравнивает себя с другим, – и так растет гора сравнений, с головой погребая под собой человека. Из поколения в поколение все больше становится вещей, в которых нужны проворность и сноровка, и многие люди всю жизнь работают глубоко под землей в копях сравнений. Эти несчастные подобны рудокопам, которые никогда не видят дневного света: они тоже никогда не поднимаются, чтобы увидеть свет – эти возвышенные и простые первые мысли о том, какое это великолепие – быть человеком. А над ними, на высотах сравнений, тщеславие, смеясь, кружит головы преуспевшим, так что они без интереса проходят мимо этих первых мыслей, возвышенных и простых. – Быть господином: какая борьба идет за это в мире; как жаждут люди господствовать над государствами и странами или хотя бы над одним-единственным человеком, – но только не над самими собой: никто не жаждет быть господином самому себе. Никто не жаждет быть господином здесь, на поле у лилий, где всякий в тихом уединении пьет молоко[275] этих первых мыслей и всякий является тем, кем Бог определил быть человеку: господином! Быть чем-то чудесным: ах, какие усилия предпринимаются в мире для того, чтобы достичь этого всем на зависть, и как старается зависть этому помешать! Но никто не желает быть чудом здесь, на поле у лилий, где всякий является тем, кем Бог сотворил человека: чудом творения! Глупца, который в подобном смысле стал бы притязать на господство и на то, что он является чудом, преуспевающий человек наградил бы высокомерной улыбкой, а толпа – пронзительным смехом. И все же именно такое господство человека имел в виду Проповедник, говоря, что «Бог отделил человека, чтобы видеть, поставит ли он себя наравне с животными»[276]. Ведь тот, кто не хочет, оставаясь отдельным существом, находить покой, утешение, назидание в безусловности этих первых мыслей; тот, кто пропадает и гибнет, добровольно неся бессмысленную службу сравнению, – тот ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или же самым простым. Бог отделил человека, сделал всякого человека отдельным существом, которое обретается в безусловности первых мыслей. Животное не отделено, оно не является кем-то безусловно отдельным; животное это нумерическая единица, и оно принадлежит тому, посредством чего самый знаменитый языческий ученый определял животное: массе. И человек, который отчаянно отворачивается от этих первых мыслей и спешит влиться в массу, начиная сравнивать себя с другими, делает сам себя нумерической единицей и ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или самым простым.

Но у лилий обремененный заботами отделен, он изъят от всех человеческих или, вернее сказать, нечеловеческих сравнений между человеком и человеком. И даже тот, кто повернулся бы спиной к огромнейшему городу в мире, не оставил бы у себя за спиной такой пестрой массы, такого огромного количества сбитых с толку людей, как тот, кто повернулся спиной к этим нечеловеческим сравнениям, чтобы по-человечески сравнить свои одежды с одеждами лилии.

Как мы сказали, под одеждами здесь нужно понимать бытие человеком. Уже язычник говорил об одеждах в подобном смысле[277]. Он не разумел возвести все к Богу и полагал, будто это душа, – которую он остроумно уподобил ткачу, – соткала тело, являющееся поэтому одеждой человека. И он с прекрасным удивлением воздал хвалу этому искусному творению – телу человека, с которым не может сравниться великолепием ни одно растение или животное. Он позволил отличию человека – прямохождению – открыться взору его ума; и его душа полнилась вдохновения, когда он мысленно видел себя прямоходящим. Он удивлялся искусности человеческого глаза, а еще более – взгляда, ведь глаза есть и у животного, но взгляд – только у человека, который и поэтому тоже на прекрасном родном языке удивления называется прямоходящим: ведь это слово говорит о двух вещах – во-первых, о том, что человек прям, словно стройное дерево, и, во-вторых, о том, что, будучи прям, он направляет свой взгляд вверх. Даже если стройное дерево и выше его, прямоходящий человек, направляя свой взгляд вверх, гордо вздымает голову выше гор. Человек стоит прямо – как повелитель, и потому удивленному язычнику казалось столь великолепным то, что человек – единственное творение, у которого есть руки; ведь, повелевая, господин простирает руку. И, продолжая, этот удивленный язычник говорит еще много великолепных слов о великолепной одежде человека. Многие, может быть, говорили об этом более учено, эрудированно, строго, но, удивительным образом, никто не говорил об этом с бо́льшим удивлением, чем этот благородный мудрец. Ведь он начал не с сомнения во всем[278]; нет, достигнув зрелости и успев увидеть, услышать, пережить многое, он всерьез начал удивляться – удивляться этим первым простым вещам, которым никто не уделял такого внимания, даже образованные и ученые, ведь эти вещи не занимали их – как предмет удивления. Но его удивленная речь все же несовершенна, ведь в ней говорится, будто одежду ткет душа. Конечно, более несовершенна и даже порочна та речь, в которой торжественность этих первых простых вещей оказывается совершенно забыта, – бездумная речь, в которой бытие человеком ни во что не ставят, считая его ничего не значащей данностью, и сразу же приступают к глупой болтовне об одежде, о брюках и куртках, о пурпуре и горностаевом мехе. Но все же несовершенна и речь, в которой хотя и уделяется внимание первым вещам, но не уделяется должное внимание Богу. Нет, сравнивая себя с лилией, человек должен сказать: все, чем я являюсь, будучи человеком, это моя одежда; она великолепна, и в ней ничто не соткано мною.

Как нам лучше поведать об этом великолепии? Мы могли бы бесконечно долго говорить о нем, но для этого здесь не место. Лучше скажем кратко, собрав все в едином слове, которое со властью говорит Писание: Бог сотворил человека по образу Своему, – и ради краткости мы рассмотрим это слово только с одной стороны.

Бог сотворил человека по образу Своему. Разве не великолепно – быть так одетым! Евангелие, восхваляя лилию, говорит, что она одета великолепнее Соломона. Разве не бесконечно великолепнее быть подобным Богу! Лилия не подобна Богу. Она несет печать Его мастерства и этим напоминает о Нем; она, как и все творение, о Нем свидетельствует, но она не подобна Богу.

Глядя в зеркало морских вод, человек видит свой образ, но море не является образом человека; и когда человек удаляется, образ исчезает: море не является его образом и даже не может удержать его образ. В чем причина этого, если не в том, что зримый облик – как и все видимое – бессилен и (так же, как невозможно, телесно присутствуя, быть вездесущим) неспособен отобразиться в чем-то другом так, чтобы это другое смогло удержать его образ. Но Бог есть Дух, Он невидим, а значит, невидим и Его образ. Творец – Невидимый – запечатлел Себя в невидимом, каковым является дух; так что образ Божий – это невидимое великолепие. Если бы Бог был видим, тогда, конечно, невозможно было бы быть Его подобием или образом; ведь видимое не может иметь образа, и среди всего видимого нет ни листочка, нет ни одной вещи, совершенно подобной другой или являющейся ее образом: ведь если бы у какой-то вещи был такой образ, он был бы полностью тождествен самой этой вещи[279]. Но Бог невидим, и потому никто не может чем-то видимым быть подобен Ему; и лилия не подобна Богу именно в силу того, что ее великолепие является видимым; и речь язычника о человеке была несовершенна, поскольку он, совершеннейшим образом рассуждая о великолепии человеческого тела, не говорил ничего о том, что невидимый Бог сотворил всякого человека по Своему образу.

Человек наделен духом, и в этом его невидимое великолепие. Когда обремененный заботами стоит на поле, где все свидетельствует о Создателе и каждый цветок говорит ему: «Вспомни о Боге!» – человек отвечает: «Конечно; и я поклонюсь Ему, – чего вы, бедные, сделать не можете». Прямоходящий способен поклоняться. И хотя прямохождение это преимущество человека, все же способность в поклонении броситься ниц – нечто более великолепное. Природа, словно слуга, напоминает человеку, господину, чтобы он поклонялся Богу. Именно этого ждут здесь, на поле, от человека: не того, что он придет, чтобы господствовать, – что также великолепно и что вверено человеку, – но того, что он восславит Творца своим поклонением, ведь природа неспособна это сделать, она может лишь напомнить человеку о том, чтобы он поклонялся Богу. Великолепно быть одетым, как лилия; еще великолепнее быть прямоходящим господином; но всего великолепнее быть ничем, поклоняясь.

В поклонении нет никакого господства, и все же именно поклонение это то, чем человек подобен Богу. Способность поклоняться – это невидимое великолепие, выделяющее человека из всех других творений. Язычник не уделял должного внимания Богу и потому искал богоподобия в способности господствовать. Но видеть в господстве богоподобие это лишь тщеславное заблуждение; на самом деле подобным Богу человека делает то, что возможно лишь в силу бесконечного различия между ними: поклонение, – поскольку оно выделяет человека из всех творений. Человек и Бог подобны друг другу не прямым, но обратным образом: только когда Бог непреложно становится Тем, Кому поклоняются, а человек – навеки – поклоняющимся, только тогда они становятся подобны друг другу. Если человек ищет быть подобен Богу господством, значит, он забыл Бога, и Бог удалился, оставив его играть в господина в Его отсутствие. Но и язычество было жизнью людей в отсутствие Бога. Язычество было схоже с природой; и самое печальное, что может быть о нем сказано, это то, что оно не могло поклоняться. Даже тот благородный и простой мудрец мог молчать из удивления, но не мог поклоняться. Способность поклоняться невозможно увидеть, в ней нет видимого великолепия, – однако все видимое великолепие природы вздыхает, умоляя господина, непрестанно напоминая человеку о том, чтобы он никогда не забывал поклоняться. О, какое это великолепие – быть человеком!

Итак, божественное развлечение у лилий дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое это великолепие – быть человеком. Если он снова забудет об этом на перекрестье сравнений, в противоборстве различий между человеком и человеком, то в этом не будет вины лилий, ведь это будет означать как раз то, что и лилии он забыл, и то, чему он был должен научиться у них, и то, о чем они напоминали ему, когда он стоял перед ними. Мирские заботы можно охарактеризовать одним словом, сказав: это заботы об одежде, о том, чтобы казаться, – то есть о видимом. Но невидимое безмерно превосходней видимого, и потому человека делает выше всех мирских забот его невидимое великолепие: способность поклоняться – способность, о которой ему напоминает лилия и в которой великолепие сопряжено со служением.

Вот чему учит лилия. Теперь же мы хотим рассмотреть, как тот, кого гложут заботы, у птицы учится понимать, какое это великолепие – быть человеком.

Птица не сеет, не жнет, не собирает в житницы, у нее нет заботы о пропитании. Но разве она поэтому совершенна?! Разве же это совершенство – в опасности быть беззаботным потому, что о ней ты не знаешь; не видеть ее и идти уверенно; безмятежно идти во сне! Ведь как раз совершенен тот, кто знает опасность, видит ее, бодрствует; тот, кто способен иметь заботу о пропитании – и побеждает этот страх, давая возможность вере и доверию изгнать его, и живет без заботы о пропитании в беззаботности веры. Ведь в божественном смысле парит в небесах только вера, а легкий полет птицы – лишь символ этого, прекрасный, но несовершенный. Парит как раз человек на крыльях веры, и в божественном смысле настоящим взмахом является взмах этих крыльев, а взмах крыльев птицы – лишь слабым его подобием. И как усталая птица в полете немощно клонится вниз, так и самая смелая птица своим самым гордым полетом являет земную и тленную немощь по сравнению с тем, как легко парит вера; являет медленное снижение по сравнению с тем, как восходит горняя вера.

Поразмыслим над этим. Почему у птицы нет заботы о пропитании? Потому что она живет только в мгновении, то есть потому что в ней нет ничего вечного. Но разве же это совершенство?! Ведь в силу чего возможна забота о пропитании? В силу того, что вечное и временное соприкасаются в сознании, вернее, в силу того, что человек наделен сознанием. В сознании он выходит далеко-далеко за пределы мгновения – ни одна птица никогда не летала в такую даль, – и это дает ему возможность увидеть опасность, которая неведома птице: поскольку в его сознании присутствует вечное, постольку для него существует и завтрашний день. Благодаря сознанию человек открывает мир, неизвестный самой много видавшей птице: будущее, – и когда он посредством сознания возвращает это будущее обратно в мгновение, он открывает заботы, которые неведомы птице: ведь как бы она далеко ни летала и как бы издалека ни возвращалась, она никогда не летала в будущее и не возвращалась из него.

Итак, человек наделен сознанием, а значит, он является местом, где вечное и временное постоянно соприкасаются, где вечное врывается во временное. Время потому может тянуться для человека, что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он мерит мгновения; для птицы же время никогда не тянется. И у человека потому есть неведомый птице опасный враг: время – да, враг, или друг, от чьего преследования или чьего обхождения ему не укрыться, – что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он может мерить время. Временное и вечное могут очень по-разному соприкасаться в сознании мучительным для человека образом, и одно из их самых тягостных для него соприкосновений это забота о пропитании. Забота эта как будто крайне далека от вечного, ведь в ней нет и намека на то, чтобы наполнить время каким-то великим подвигом, великой мыслью, высоким чувством – тем, чем бывает наполнено время, про которое говорят, что оно прожито для вечности, – ах, нет, она связана только с жалким трудом, наполняющим время, проживаемое лишь ради временного: с трудом по обеспечению условий временного существования. И все же способность иметь заботу о пропитании это одно из совершенств, и в ней через земное и смиренное выражается высота человека; ведь Бог возводит человека столь высоко, сколь глубоко его смиряет; высоте отвечает глубина смирения. Поставив человека высоко над птицей: наделив его сознанием, причастным вечного, – Бог смирил его перед птицей, дав ему познать эту заботу, земную и жалкую, которой вовсе не ведает птица. О, каким достоинством кажется не ведать этой заботы, как птица, – и все же насколько великолепнее быть способным ее иметь!

Конечно, человек может учиться у птицы; он может называть ее своим учителем – но не в высшем смысле этого слова. Так же, как птица лишена заботы о пропитании, так, по сути, лишен ее и ребенок; ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребенка! И когда человек озабочен надуманной или настоящей нуждой и становится унылым, расстроенным, удрученным, о, тогда он легко смягчается, тогда он охотно будет учиться у ребенка и в тихой благодарности называть его своим учителем. Но если ребенку вздумалось бы взять слово и начать поучать, то взрослый мягко сказал бы: «Да, мой малыш, ты не разбираешься в этом». И если ребенок не умолк бы, взрослый счел бы его непослушным и, может быть, недолго думая, шлепнул бы его – учителя, и, пожалуй, сделал бы это по праву. Почему? Потому что взрослый в серьезном смысле является для ребенка учителем; ребенок лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьезность, является учителем взрослого. Так и способность иметь заботу о пропитании это все же одно из совершенств, и, обладая ею, человек имеет большое преимущество перед птицей, даже если он и охотно учится у нее, как призывает Евангелие, и в тихой благодарности называет ее своим учителем.

Конечно, птица, которая лишена заботы о пропитании, является образцом для человека, и все же способность иметь эту заботу делает человека намного совершеннее этого образца. Поэтому человеку ни в коей мере не позволительно забывать, что настоящим образцом для него в серьезном и истинном смысле является Тот, Кто направил его в начальную школу к небесной птице, – что именно Он есть истинный и сущностный Образец человеческого совершенства. И когда говорится, что птицы имеют гнезда и лисы – норы, а Сын Человеческий не имеет, где главу приклонить[280], то речь идет о положении более беспомощном, чем положение птицы, но в то же время сопряженном с сознанием этого положения. Сознавать, что ты не имеешь ни гнезда, ни пристанища – и оставаться без забот: вот божественный образец для возвышенного творения, для человека. Этот образец дан не птице и не ребенку; значит, способность иметь заботу о пропитании это одно из совершенств. Разве не так? Относим ли мы к совершенствам женщины то, что она, как более слабая, не может идти на войну; к совершенствам пленника то, что он не может выйти на волю и рискнуть своей жизнью; к совершенствам спящего то, что он спит, не ведая опасности; или находим ли мы совершенство в том, что некто лишен возможности по праву называть нечто возвышенное образцом для себя?! Но почему же тогда о заботе о пропитании говорят иначе – так, словно для женщины счастьем является то, что зарабатывать на жизнь должен прежде всего мужчина; словно для заключенного счастьем является то, что государство его содержит; словно счастливцем является тот, кто во сне видит богатства; или, словно бы самым счастливым был тот, кто – пусть даже он и богат – лишен возможности называть Богочеловека образцом для себя!

Но там, у птицы, обремененный заботами не может так говорить; он смотрит на птицу, он совершенно забывает надуманные заботы и даже забывает на мгновение настоящую нужду, он смягчается и приемлет назидание. Но если бы птица дерзнула взять слово и начала бы его поучать, то он ответил бы ей: «Дружок, это то, в чем ты не разбираешься», – сознавая способность иметь заботу о пропитании как нечто такое, чем он совершеннее птицы.

Птица не сеет, не жнет, не собирает в житницы, – то есть, птица не трудится.

Но разве это совершенство – совсем не работать; разве это совершенство – красть время дня в том смысле, в каком сон крадет время ночи?! Конечно, птица просыпается рано для того, чтобы петь, – и все же, все же, поспав, она просыпается на самом деле для того, чтобы видеть сны, ведь самая прекрасная песня это сон о несчастливой любви. Так она спит и видит сны всю свою жизнь напролет, и вся ее жизнь – счастливая или мрачная забава. Но разве это совершенство; разве ребенок являет совершенство, когда он играет и устает – как взрослый от работы – и ложится спать, а затем снова играет! У ребенка это выглядит мило, ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребенка! И когда порой взрослый хотя и делает свою работу, но она его не радует и даже, быть может, раздражает: о, тогда он легко смягчается, общаясь с ребенком, охотно учится у него и в тихой благодарности называет ребенка своим учителем. Но он не станет колебаться, если понадобится сделать замечание – учителю, ведь он имеет на это право. И почему? Потому что взрослый в серьезном смысле – учитель ребенка; ребенок же лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьезность, учитель взрослого.

Птица не трудится; ее жизнь в невинном смысле праздна; и она в невинном смысле легко относится к жизни. Но разве это совершенство; или разве Бог несовершенен, поскольку Он доныне делает?![281] Разве птица являет совершенство, когда она в трудные времена сидит, умирая от голода, и не знает, что можно здесь сделать; когда, обессилев, она падает на землю и умирает? Обычно мы не говорим в подобных случаях о совершенстве. Когда моряк ложится в лодку и отдается на милость бури, не зная, что предпринять, мы не говорим о его совершенстве. Но когда отважный моряк, используя ум, силу, выносливость и зная толк в управлении судном, противится шторму и буре; действует, одолевая опасность, – тогда мы восхищаемся им. Когда мы в полдень видим того, кто, недавно встав, бродит голодный и сонный, ожидая, не перепадет ли ему чего-то поесть, разве мы это хвалим? Но когда мы с утра пораньше видим спорого труженика, или, вернее, видим не просто его, но что он уже на работе, видим, что рыболов уже при сетях, что скотник уже выгнал коров, тогда мы хвалим рыболова и скотника. Способность к труду это одно из совершенств человека. Своим деланием, своим трудом человек подобен Богу, ведь Бог тоже делает. И когда человек в поте лица добывает себе хлеб, мы не скажем скверно, будто он сам себя питает, а лучше – о, какое же это великолепие – быть человеком! – лучше мы скажем, что он трудится с Богом. Он трудится с Богом, и значит он – Божий помощник. Смотри, ведь птица не является таковой; Бог дает ей достаточно пищи, но птицу нельзя назвать в том же смысле помощницей Бога. Ведь птица находит пищу подобно тому, как находит ее бродяга; тогда как помощником называет хозяин дома слугу, который, трудясь, получает свой хлеб.

Птица не трудится – и получает пищу; разве этим она являет совершенство? Ведь мы обычно говорим, что тот, кто не хочет трудиться, не получит и пищи; и Бог говорит то же самое[282]. Если Бог для птицы делает исключение, то лишь потому, что бедная птица неспособна работать. Бедная птица неспособна работать – разве это слова о совершенстве? Ведь, безусловно, совершеннее тот, кто способен работать. У людей нередко встречаются жалкие представления, будто быть вынужденным трудиться для того, чтобы жить, это тяжкая необходимость: о, нет, это совершенство – не оставаться всю жизнь ребенком, всегда находящимся под опекой родителей – живы они или же умерли. Тяжкая необходимость (которая только напоминает о том совершенстве, каковым наделен человек) это лишь средство принудить работать того, кто не хочет свободно понять, что способность работать это одно из его совершенств, и поэтому не хочет идти работать добровольно и с радостью. И если бы даже не было этой тяжкой необходимости, человек удалился бы от совершенства, если бы он бросил работать.

О медалях, которыми награждает король, говорят, что для одних носить их – это честь, другие же сами оказывают честь этим медалям тем, что их носят. Давайте же приведем великий пример человека, о котором поистине можно сказать, что он оказал честь труду. Это апостол Павел. Кто мог бы с бо́льшим правом пожелать, чтобы в сутках было 48 часов, нежели Павел? Кто мог бы сделать более значимым каждый час, нежели Павел? Кто мог бы легче позволить себе быть на содержании у общины, нежели Павел? И все же он предпочитал работать своими руками![283] Так же, как он со смирением благодарил Бога за то, что имел честь претерпеть побои, преследования, издевательства; так же, как в смирении перед Богом он гордо называл честью для себя свои узы[284], – так почитал он за честь и работать своими руками. Он почитал за честь то, что он перед лицом Евангелия мог сказать: я не получил ни гроша, возвещая Слово, я не нажил денег своим апостольством. Он почитал за честь то, что он мог, подобно самому простому человеку, сказать: я не был избавлен от тяготы жизни, точнее, избранность не лишила меня того, что является привилегией: я тоже имел честь работать своими руками!

О, среди блестящего или жалкого ничтожества мирских сравнений, где царит отчаяние и где все так же мало знают, что такое честь, как и что такое совершенство: там – трусливо или предательски – говорят по-другому. Но у птицы обремененный заботами сознает, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. Ведь важно не то, что один работает ради достатка, другой ради насущного хлеба, один наживает себе состояние, другой спасается от нищеты; нет, поистине важно то, что птица неспособна работать.

Так что божественное развлечение у птицы дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое великолепие заключено в работе, и какое это великолепие – быть человеком. И если, погрузившись в работу, он вновь забудет об этом, о, тогда, может быть, любезный учитель, птица пролетит рядом с ним и напомнит ему о забытом – напомнит ему, если он просто посмотрит на птицу.

III

Проникнув в душу, печаль и заботы могут очень окрепнуть в ней; и если друг пожелает утешить того, в ком они получили большую силу, он рискует сам изнемочь в борьбе. Ведь заботы и утешение борются друг с другом, они враждуют так же, как болезнь и лекарство, они не выносят, они терпеть не могут друг друга, по крайней мере, вблизи. И кто не испытал, какую силу способны придать человеку заботы; с каким напором и в то же время ловкостью может он защищаться от утешения; как он проделывает то, что обычно не в силах сделать ни один командир: взамен обезоруженной защиты он мгновенно вводит в бой свежее подкрепление не меньшей силы! Кто не испытал, какую силу мысли и слова способно придать человеку страдание (ведь он страдает в заботах), – силу, которой бывает едва ли не устрашен утешающий! Кто не знает по опыту, что и яркий энтузиаст едва ли может говорить столь заманчиво, желая привлечь другого, сколь увлекательно может говорить тот, кого гложут заботы, все снова и снова убеждая себя – и утешающего – в том, что утешение здесь невозможно! Но раз так, раз обремененный заботами сильнее утешающего – порой, пожалуй, лишь кажущимся образом – благодаря упрямству, порой же, ах, когда его заботы действительно тяжелы, на самом деле сильнее, – то что же, с этим ничего уже не поделаешь? Конечно. Но можно попробовать побудить обремененного заботами вникнуть в страдания другого, и он, ничего не имея против утешения, когда речь идет о другом человеке, часто бывает готов с участием отнестись к его заботам, бывает готов озаботиться другим и разделить с ним его заботы. Тогда борьба бывает забыта; обремененный заботами грустит и страдает вместе с другим, и его душа смягчается; вооружавшийся против утешения, теперь он обезоружен; державшийся подобно укрепленному городу, теперь он подобен городу, который сдался; печалясь вместе с другим, он находит себе утешение.

Подобным образом поступает прочитанное Евангелие. Оно ведет обремененного заботами в поле, и он, – ах, одновременно слабый и сильный, – полагавший себя победителем всякого человеческого утешения, стоит теперь совсем в другом окружении. Посмотри на траву, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. Ах, какая короткая жизнь, о суета сует! И даже если она избежит печи, восходит солнце, настает зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота вида ее[285]. Так увядает трава, и никто не вспомнит места, где она росла. Нет, никто, никто не узнает уже ее места, никто не спросит об этом, а если бы и спросил, невозможно было бы его отыскать. Какая жалкая ее судьба: появиться, присутствовать, расти, а потом быть совершенно забытой! – Посмотри на птицу! Не за один ли ассарий продают двух воробьев?[286] Ах, один воробей и вовсе не имеет цены, лишь за двух можно выручить мелкую монету, ассарий. Какой контраст: такой радостный, такой счастливый – и вот, не стоит и ассария! Так умирает птица! О, тяжко так умирать! И когда первая ласточка снова приносит на крыльях весну, все с радостью ее приветствуют, но никто не знает, она ли это была здесь в прошлом году, никто не отличает ее от других и не может узнать ее снова!

О, конечно, в природе есть красота, юность, очарование, конечно, она изобилует пестрой жизнью, и есть в ней радость и ликование; но есть в ней также глубокая неизъяснимая печаль, которой, впрочем, никто из живущих в природе не замечает, – и то, что никто из них не замечает ее, в человеке рождает грустные чувства. Быть такой прекрасной, так цвести, так порхать, так строить гнездо с любимым: так жить – и так умереть! Кто празднует здесь победу: жизнь или смерть? Так спрашивают о больном в решающее мгновение болезни: жизнь или смерть победила в нем? Но тогда видят всю полноту опасности, опасность здесь явственна, и ее видят с содроганием. А в природе все привлекательно улыбается и кажется таким надежным! И все же природа всегда живет в напряжении вопроса: что торжествует – жизнь или смерть? Царит ли в ней жизнь, вечно юная, обновляясь день ото дня, или же это тление царствует, прячась коварно, чтобы никто не вывел его на свет, не узнал его за очарованием поля и лилии, за беззаботностью птицы, – тление, таящееся коварно до времени, чтобы затем пожать плоды своего обмана. Такова жизнь природы: короткая, цветущая и обильная песнями, она в любое мгновение может быть уловлена смертью, – и смерть всегда торжествует победу.

Так тонет обремененный заботами в грусти, перед глазами его чернеет, красота природы блекнет, и пение птицы немеет в мертвенной тишине, все словно бы поглощено тлением – и все же он не может забыть и птицу, и лилию, он словно бы хочет спасти их от смерти тем, что он помнит их, продлить их жизнь, дав им место в памяти. И во всем этом говорит его грусть. И разве когда Смерть серьезно напоминает о смерти, это трогает больше, чем если о смерти напоминает та грусть, что звучит в вопросе: что же царит здесь – жизнь или смерть? Облик Смерти – бледной, с косой – страшнее, но трогает больше, когда облачением смерти служит великолепие лилии. И вот обремененный заботами, будучи охвачен грустью, становится слаб, словно женщина, беззащитен, словно сдавшийся город – и утешение находит доступ к нему.

Давайте теперь поразмыслим над тем, как у лилии и птицы обремененный заботами, погружаясь в грусть, получает другой предмет для размышления, нежели его заботы, как он серьезно начинает думать о том,

какое блаженство обещает человеку то, что он – человек

Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и мамоне. Но слово ли это Евангелия? Конечно; так начинается прочитанное нами слово о полевой лилии и птице небесной. Но обращена ли эта речь к обремененному заботами. Конечно, она обращена к обремененному заботами – с большим к нему уважением, которое видно как раз из того, что речь эта строга. Чем строже тот, кто наделен авторитетом, говорит с обремененным заботами, тем большее он признает в нем достоинство: строгость и требовательность означают признание силы и достоинства. Когда врач видит, что больной уже не поправится, это можно сразу услышать по голосу врача: он говорит как бы вскользь, вполголоса, уклончиво. И, напротив, когда врач видит, что многое еще можно сделать и что сам больной может многое сделать для того, чтобы выздороветь, то он говорит строго, и эта строгость означает признание силы больного. Поэтому нет ничего странного в том, что порой можно слышать, как человек вместо того, чтобы просить обращаться с ним мягко, просит: ты только говори со мной строго. И разве строгая речь Евангелия не подобна тому, как серьезный отец говорит ребенку: я не желаю слышать никакого нытья! Значит ли это, что серьезный отец проявляет безучастность по отношению к заботам ребенка? Вовсе нет, однако он хочет, чтобы ребенок заботился о том, о чем нужно, а в отношении дурных забот он словно огнь поядающий. Так и Евангелие. О лилиях и птицах можно говорить по-разному, можно говорить о них мягко, трогательно, располагая внимательно слушать, нежно, – подобно тому, как поэт говорит о них, – и человеку позволительно так говорить, выманивая обремененного заботами из плена его забот; но когда Евангелие говорит со властью, то оно говорит с серьезностью вечности, и нет больше времени мечтательно льнуть к лилии или томно следить за птицей: Евангелие лишь кратко призывает посмотреть на лилию и птицу, но этим кратким наставлением оно притязает на серьезность вечности. И так же, как развлечение, смягчая обремененного заботами, дает ему другой предмет для размышления, нежели его заботы, так и строгая речь, которая дышит серьезностью, дает обремененному заботами серьезный повод задуматься над чем-то отличным от тяготящих его забот.

Никто не может служить двум господам. И здесь не может быть сомнения, о каких двоих идет речь, потому что обремененный заботами выведен в поле, где речь не может идти об отношении к людям, о том, чтобы служить хозяину как подмастерье или мудрецу как последователь, где дело идет лишь о служении Богу или миру. Природа не служит двум господам, в ней нет никакой нетвердости или шаткости. Бедная небесная птица, смиренная лилия не служат двум господам. Если лилия и не занята напрямую служением Богу, все же она служит лишь славе Божией; она не трудится, не прядет, она не желает сама быть чем-то или что-то иметь для себя самой, беззаконно это присвоив. Птица не служит двум господам; даже если она и не занята напрямую служением Богу, все же она служит лишь славе Божией, она поет во славу Его, не притязая вовсе сама быть чем-то. Так и все в природе, и в этом ее совершенство, но в то же время – ее несовершенство, ведь в этом нет никакой свободы. Привольно стоящая лилия, вольная птица под небесами связаны необходимостью и лишены выбора.

Или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть, – то есть любовь к Богу это ненависть к миру, а любовь к миру это ненависть к Богу; и значит, здесь идет великая борьба любви и ненависти; значит, здесь то место, где надлежит быть самой страшной борьбе. И где это место? В человеческом сердце. Поэтому тот, кому довелось испытать борьбу в своем сердце, часто стоял, быть может, ища развлечения в буйстве стихий и сражении сил природы, – ведь он чувствовал, что эта борьба подобна игре, в которой все равно, победит ли шторм или море. Ведь и правда, из-за чего бороться шторму и морю и за что им бороться! Иное дело борьба в человеческом сердце, когда, – идет ли дело о миллионах или гроше, – борьба идет за то, чтобы человек ради Бога и по любви к Нему пожелал это оставить. Ведь нет страшнее этой борьбы, потому что борьба идет здесь за высшее. Этот грош кажется ничем, и кажется, будто борьба идет из-за пустяка, из-за гроша, и все же борьба идет здесь за высшее, и на карту поставлено все. Ведь разве девушке не все равно, предпочтет ли ее любимый ей тысячу талантов или грош?

Конечно, перед лицом этой страшной борьбы грусть бывает забыта, но здесь мы встречаемся с чем-то удивительным, а именно с тем, что человеку доверен выбор. Какое только блаженство не обещает это тому, кто делает верный выбор.

Выбор; сможешь ли ты, мой слушатель! – одним-единственным словом выразить что-либо более удивительное; сможешь ли ты, даже если ты будешь из года в год говорить, суметь сказать о чем-либо более удивительном, чем выбор, возможность выбора! Ведь хотя и верно, что все блаженство заключается в том, чтобы выбрать Истину, но и сам выбор все же является удивительной возможностью. Какое дело девушке до списка всех прекрасных качеств будущего супруга, если ей не доверено выбирать; и, напротив, что более замечательное – хвалят ли другие ее любимого, говоря о многих его совершенствах, или же указывают на многие его ошибки – может она сказать, чем слова: он – выбор моего сердца! Выбор – да, это дивное сокровище, но оно не предназначено для того, чтобы его закопать и спрятать; ведь выбор, который остался без употребления, это хуже, чем ничто, это западня, в которую человек поймал сам себя, став рабом, поскольку он не стал свободным – сделав выбор; ведь выбор это благо, от которого ты никогда не сможешь уйти, оно останется при тебе, и если ты не станешь им пользоваться, оно станет тебе проклятием. Выбор не между зеленым и красным, не между золотом и серебром, – нет, выбор между Богом и миром. Знаешь ли ты что-то большее, между чем можно выбирать? Знаешь ли ты более ошеломляющее и смиряющее выражение Божьего снисхождения к человеку, чем то, что Он, предлагая выбор, ставит Себя в определенном смысле в один ряд с миром только для того, чтобы у человека была возможность выбрать; чем то, что Бог, – если язык допускает такое выражение, – делает предложение человеку, что Он, от века Сильный, делает предложение слабому человеку, ведь всегда более сильный делает предложение более слабому. Сколь мало значит даже выбор девушки между женихами по сравнению с этим выбором между Богом и миром! Выбор; ведь разве это изъян – то, что здесь человек не просто может, но должен выбрать? Разве не было бы юной девушке весьма полезно иметь серьезного отца, который сказал бы ей: «Моя родная, тебе дана свобода, ты можешь выбрать сама, но ты должна выбрать»; разве было бы ей полезнее, обладая свободой выбора, все выбирать и выбирать, жеманясь, и никогда так и не выбрать!

Нет, человек должен выбрать; так Бог остается непоругаем, и так Он отечески заботится о человеке. Ведь если Бог снизошел до того, чтобы стать Тем, Кого можно выбрать, то человек должен выбрать – Бог не позволит глумиться над Собой. Поэтому если человек этот выбор не делает, он, тем самым, дерзко выбирает мир.

Человек должен выбрать между Богом и мамоной. Этого выбора нельзя избежать, здесь не может быть никакой отговорки, никакой вовеки. Никто не имеет права сказать: «Разве Бог и мамона не столь абсолютно различны, что можно в выборе объединить и то и другое» – ведь это значит отказываться от выбора. Когда имеется выбор между одним и другим, желать выбрать то и другое означает как раз колебаться себе на погибель[287], игнорируя выбор. Никто не вправе сказать: «Можно выбрать немного мамоны и вместе с тем – Бога». Нет, о нет, это дерзкое богохульство – думать, что только тот, кто требует много денег, выбирает мамону. Ах, тот, кто требует грош без Бога, грош, который он будет иметь для себя, тот выбирает мамону. Достаточно гроша – выбор сделан, он выбрал мамону; то, что грош – это мало, ничего не меняет. Если бы некто отверг девушку и выбрал другую, и эта другая была бы ничто по сравнению с первой, которая была бы прекрасна, как царица Востока: разве же он не отверг бы тем самым первую девушку? Если бы некто на деньги, на которые он бы мог купить нечто высшее, купил бы игрушку: разве бы он тем самым не пренебрег бы тем, чтобы купить нечто высшее. Разве же может служить извинением то, что он вместо того, чтобы купить нечто высшее, купил то, что даже среди ничтожного – совершеннейшее ничто! Если кто-то не понимает этого, то потому, что он не хочет понять, что в мгновение выбора Бог присутствует – не для того, чтобы наблюдать, но – чтобы быть выбранным. Поэтому будет обманом, если кто-нибудь скажет, будто Бог так высок, что Он не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, – ведь говорящий так упраздняет этим сам выбор. И если выбор упраздняется, если Бог не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, тогда и мамону выбрать нельзя. Ведь именно в силу того, что Бог присутствует в выборе, возможен сам выбор: между Богом и мамоной. И присутствие Бога как выбираемого придает выбору серьезность перед лицом вечности; ведь никогда не будет забыто, с чем согласился человек, тем более – что он выбрал. Но речь, которая, говоря о том, что Бог высок, пожелала бы воспрепятствовать Богу стать Тем, Кого можно выбрать, это богохульство, которое ищет вежливо отстранить Бога вместо того, чтобы смиренно принять с благодарностью то, что Бог желает, благородно желает признать всю, так сказать, затруднительность бытия Богом. Надеть на главу Ему терновый венец, плевать на Него – богохульство; но представлять Бога пребывающим так высоко, что Он становится ничего не значащей мнимостью – тоже богохульство.

Итак, человек должен выбрать. Страшна борьба в человеческом сердце между Богом и миром; великолепна исполненная опасности возможность выбора; но какое тогда блаженство обещает правильный выбор, или – что то же самое – что должен человек выбрать? Он должен выбрать Царство Божие и правду Его. Для этого он должен оставить все, и совершенно не важно, будет ли это все миллионами или копейкой; ведь и тот, кто предпочтет копейку Богу, выберет мамону. Только когда человек, хотя он и трудится, и прядет, живет совсем как лилия, которая не трудится и не прядет; только когда человек, хотя он сеет и жнет, и собирает в житницы, живет совсем как птица, которая не сеет, не жнет, не собирает в житницы, – только тогда человек не служит мамоне.

Ищите прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.

Царство Божие – вот каково имя блаженства, которое обещано человеку; и перед величием этого имени бледнеет и гаснет вся тихая красота природы. Тогда как грусть, склоняясь, видит природу тонущей в тлении, очи веры взыскуют невидимого великолепия. Как Ной, спасенный, видел гибель мира, так грусть видит гибель видимого мира, видит, как все, жизнь чего сращена с видимым, тонет; но вера, спасенная, видит вечное и невидимое.

Ищите прежде Царства Божия – которое на небесах. Птица ничего не ищет; сколь далеко бы она ни летала, она ничего не ищет, она совершает перелеты и странствует, и самый дальний ее полет – перелет, а не поиск. Но тот, в чьей душе присутствует вечное, ищет и жаждет. И если он не обманут видимым, как бывает обманут тот, кто тень принимает за облик вещи; если он не обманут временным, как бывает обманут тот, кто всегда ждет завтра; если он не обманут промежуточным состоянием, как бывает обманут тот, кто задерживается в пути, – то он постоянно убеждается в том, что этому миру не утолить его тоску; и мир лишь своей недостаточностью помогает ему искать большего, искать вечного: Царства Божия, которое на небесах – в вышине, неведомой птице, ведь сколь бы высоко она ни летала, все же летает она под небесами. – Ищите прежде Царства Божия, – которое внутри вас есть[288]. Цветок ничего не ищет, и чтобы ему получить что-то, это должно прийти к нему, и он ждет, но без тоски и без жажды. Но того, кого видимое не обмануло, одурманив; того, кого временное не усыпило однообразием; того, кого промежуточное состояние, дав простор мечтаниям, не пленило, – того не может удовлетворить этот мир; он скорбит в этом мире, и скорбь побуждает его бодрствовать и чаять иного, – лишь этим мир помогает ему – помогает ему искать вечного: Царства Божия, которое внутри человека. Цветок не ведает такого невидимого, сокровенного великолепия, ведь все, что в нем есть, он всегда тут же являет; почка стремительно лопается и являет великолепие, которому суждено увянуть столь же стремительно.

Ищите прежде Царства Божия. Здесь указан порядок, но этот порядок – обратный, ведь первым человеку предлагает себя как раз все видимое и тленное, и оно соблазняет и манит его, желая настолько пленить его, чтобы он лишь в последнюю очередь стал искать Царства Божия или же вовсе никогда не стал бы его искать. Но чтобы положить верное начало, нужно прежде искать Царства Божия, и значит, нужно дать миру утонуть. О, трудное начало! Мы не будем определенно указывать, что́ полагает начало земной жизни человека; она началась неприметно, и сам человек был избавлен труда полагать ей начало. Но жизнь для вечного начинается с того, чтобы прежде искать Царства Божия. Здесь нет времени скопить заранее денег, нет времени рассматривать этот вопрос, здесь нет времени отложить хотя бы копейку, ведь здесь начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Если бы кто-то знал, что ему надлежит каждое утро делать что-то определенное прежде всего остального, то для него не могло бы идти речи о том, чтобы сделать сначала что-то другое, ведь он понимал бы, что даже если он сделает все то же самое позже, это будет неправильно, ведь это следует делать первым. Однако когда речь идет о земном деле, его, быть может, и возможно сделать в другое время дня; но искать Царства Божия можно, только если ищешь его прежде всего остального, иначе же совершенно невозможно его искать. Тот, кто станет пытаться делать это в другое время дня, в другой час, тот даже не положил начало исканию, ведь начало ему полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Тот, кто не ищет Царства Божия прежде всего остального, тот вовсе его не ищет, – не важно, совершенно не важно, ищет ли он копейку или же миллионы.

Царства Божия и правды Его. Второе раскрывает здесь первое, ведь Царство Божие это правда и мир, и радость во Святом Духе[289]. Поэтому здесь не идет речи о том, будто нужно в поисках ехать куда-то, чтобы найти Царство Божие, ведь Царство Божие это правда. И если бы ты все свое существо вложил в витийство и смог бы заставить шумную столицу или огромный город замереть на время и только слушать твою речь, ты не приблизился бы ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие это правда. Ты можешь жить настолько незаметно среди массы прочих людей, что никто из властей не будет знать твоего имени и места жительства; ты можешь быть самодержцем всех империй и стран: ни то, ни другое тебя не приблизит ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие это правда. Но в чем состоит правда? В том, чтобы прежде искать Царства Божия. Правда не в ярких талантах – как раз за то, как ты употребишь их, тебе придется ответить перед Правдой, когда она от тебя потребует правды; но правда и не в том, чтобы быть ничем не примечательным, ведь человек не может быть столь незначителен, чтобы не мочь делать неправду, – и так же, как любая монета носит образ царя, и потому не столь уж мала, так и во всяком человеке напечатлен образ Божий, и потому уже он не является кем-то незначительным. И правда не в силе и власти, ведь никто из людей не стоит выше правды – так, чтобы ему нужно было б сложить корону, чтобы он смог поступать по правде. Правда в том, чтобы прежде искать Царства Божия. Тогда по правде ли ты поступаешь, если ты справедлив с людьми, но забываешь Бога? Такая правда подобна правде вора, который справедливо распоряжается украденным. Ведь разве забыть Бога не значит украсть все свое существование! Но если ты прежде всех прочих дел ищешь Царства Божия, то ты не будешь лишен справедливости по отношению к людям, но при этом ты ни на миг не забудешь Бога – ведь как забыть Его, если Его Царство – главное, чего ты ищешь.

Начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия, и правда состоит в том, чтобы прежде искать Царства Божия: и как раз поэтому, как мы сказали, речь не идет о том, чтобы в поисках Царства Божия ехать куда-то; нет, напротив, ты остаешься на месте, где ты есть и куда ты поставлен, и всякие поиски, уводящие в сторону от этого места, это уже неправда. Ведь если бы ты должен был подыскать другое место, прежде чем стал бы искать Царства Божия, то неверным было бы слово, что ты должен прежде искать Царства Божия. Видимый мир преходит и погружается в тление, а ты остаешься на месте, и начало этому полагается тем, что ты прежде ищешь Царства Божия. От землетрясения человек бежит в надежное место, от лесного пожара – в место, не поросшее лесом, от наводнения спасается на высотах, но от тления, в котором тонет весь видимый мир, бежать некуда, и поэтому человек остается на месте и ищет прежде Царства Божия. Если весь видимый мир не уйдет для человека на дно, он будет искать Царство Божие, как некое другое место на земле, будет куда-то двигаться в этих поисках, не приносящих плода и внутренне противоречивых, и либо видеть, что он не находит его, либо заблуждаться и мнить, будто нашел его.

Но если человек ищет прежде Царства Божия, то все это приложится ему. Ему все это приложится, ведь следует искать лишь одно: Царство Божие, – и не следует искать ни богатств, ни нищенской копейки: это приложится вам.

Все это, – или, как говорится у другого Евангелиста: остальное. О, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие! Ведь всему, что есть у птицы и лилии, всему, что есть в дивной природе, уделено здесь одно только слово: остальное. Каким же тогда должно быть сокровищем Царство Божие, если в сравнении с ним можно так говорить об этом – так кратко, так бегло, так мало уделяя этому внимания. Когда человек собрал немалое состояние и все же достиг еще не всего, чего ему бы хотелось, он говорит: «Остальное мне сейчас недоступно». Когда человек, получив приглашение занять высокую должность в чужой стране, уезжает и берет с собой все, что ему дорого и что ему нужно, но остается еще много всего, он говорит: «Остальное я не повезу с собой». Ах, и если все, что есть у птицы, если все великолепие лилии это остальное, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие!

Но тем самым обремененный заботами, погрузившись в грусть у лилии и птицы, задумался о чем-то отличном от его забот, он задумался о том, какое блаженство обещает человеку то, что он – человек. И пусть лилия увянет и ее красота поблекнет, пусть лист упадет на землю, и птица улетит, и поля окутает мгла: Царство Божие не изменяется с течением лет. Пусть в остальном будет нужда надолго или на малое время, пусть оно течет обильно или же скудно, приходит к нам и уходит от нас в свое мгновение, и в свое мгновение становится темой беседы, пока не будет навеки забыто в смерти: Царство Божие не только следует искать прежде всего, но оно и пребудет вовеки; и «если преходящее славно, тем более славно пребывающее»[290]; и если жизнь проходит в лишениях, это, быть может, смягчит горечь расставания с миром в смертный час!

Евангелие страданий[291]

Христианские беседы

I. Что значит последовать за Христом, и какая в этом радость

II. Как может бремя быть легким, если страдание тяжко

III. Радость в том, что школа страданий готовит к вечности

IV. Радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины

V. Радость в том, что это не путь тесен, но сама теснота является путем

VI. Радость в том, что даже если временное страдание предельно тяжко, все же вечное блаженство перевешивает его

VII. Радость в том, что человек с чистым сердцем и свободный способен, страдая, лишить мир власти над собой и что он силен превратить бесчестье в честь, поражение в победу

Предисловие

Эти христианские беседы (которые более чем в одном отношении не являются проповедями и потому более чем по одной причине не названы так) предназначены не для того, чтобы «полюбопытствовать в свободную минуту»; но если хотя бы один-единственный страдающий, который, возможно, заблудился во множестве мыслей, читая их, вздохнет с облегчением в тяжелую минуту, нападет в них на след, ведущий через эти многие мысли: тогда их автор не будет раскаиваться в том, что решил их написать.

Это «Евангелие страданий» – и это означает не то, что эти беседы исчерпывают свой предмет, но то, что каждая беседа – словно глоток воды, почерпнутой из этого, слава Богу, неисчерпаемого источника; не то, что какая-то из бесед была бы исчерпывающей, но то, что каждая из них черпает достаточно глубоко, чтобы почерпнуть радость.

С. К.

Глава I

Молитва

Ты, Кто некогда Сам бродил по земле, оставляя следы, по которым должны следовать мы; Ты, Кто ныне с Небес смотришь вниз на каждого странника, подкрепляешь утомленного, ободряешь унывающего, возвращаешь на путь заблудшего, утешаешь того, кто сражается: Ты, Кто еще раз в конце времен должен вновь прийти для того, чтобы судить каждого, следовал ли он Тебе: Бог наш и наш Спаситель, да будет всегда очам нашей души явлен Твой образ, рассеивающий туман; укрепи нас, чтобы лишь на него нам взирать неизменно, чтобы мы, уподобясь Тебе и последовав за Тобою, смогли найти благой путь к Твоему суду, – ведь на то и рождается всякий человек, чтобы предстать пред судом Твоим, о, но также на то, чтобы обрести Тобою вечное блаженство в ином мире с Тобой. Аминь.

Лк. XIV, 27: Кто не несет креста своего и идет за Мною, не может быть Моим учеником.

На жизненном пути нет недостатка в руководстве, что и неудивительно, когда любое заблуждение выдает себя за руководство. Но если заблуждений и множество, то все же истина лишь одна, и лишь Один есть «путь и жизнь»[292], лишь одно руководство поистине ведет человека по жизни к жизни. Тысячи и тысячи людей носят имя, говорящее о том, что они избрали это руководство, что они принадлежат Господу Иисусу Христу и по имени Его называют себя христианами, что они Ему несут службу, будь они в остальном господа или слуги, рабы или свободные, мужчины или женщины. Они называют себя христианами и называют себя также другими именами, каждое из которых по своему свидетельствует об избранном ими руководстве. Они называют себя верующими, свидетельствуя этим, что они странники, гости и изгнанники в мире; ведь и палка в руке не столь несомненный признак того, что ее обладатель – странник (многие ведь ходят с палкой, вовсе не будучи странниками), сколь несомненно, что тот, кто называет себя верующим, свидетельствует тем самым перед всеми, что он пребывает в странствии, ведь вера как раз означает: то, что я ищу, находится не здесь, именно поэтому я верю в это. Вера означает именно глубокое, сильное, блаженное беспокойство, которое подвигает верующего к тому, чтобы он не мог успокоиться в этом мире, так что тот, кто совершенно успокоился, тот перестал быть и верующим; ведь верующий не может просто неподвижно сидеть, как сидят порой, держа в руке палку для странствий; верующий подвизается. – Они называют себя «собранием святых», обозначая этим то, чем они должны и чем им следует быть, чем они надеются некогда стать, когда вера упразднится[293] и странствие окончится. – Они называют себя крестоносцами, свидетельствуя этим, что их путь по миру не легок, как танец, но тяжек и утомителен, и все же вера в них – это радость, которая побеждает мир; ведь так же, как корабль, гонимый попутным ветром, легко летит вперед под парусами и в то же время прорезает килем трудный путь через океан: так и путь христианина легок, если смотреть на веру, но тяжек, если смотреть на лежащий в основе утомительный труд. – Они называют себя «последователями Христа» и именно на этом имени мы остановимся подробнее в этот раз, размышляя о том,

что значит следовать за Христом, и какая в этом радость.

Когда отважный воин храбро пробивается вперед, подставив грудь всем стрелам неприятеля, а спиной закрывая своего денщика, следующего за ним сзади: можно ли сказать тогда, что этот денщик следует за ним? Когда любящая жена в человеке, которого она любит больше всего, что есть в мире, в своем муже видит прекрасный пример того, чего она хотела бы достичь в жизни, и вот она по-женски (ведь женщина все же была взята из бока мужчины) идет с ним бок о бок, во всем опираясь на него: можно ли сказать тогда, что эта жена следует за своим мужем? Когда бесстрашный учитель стоит спокойно на площади, окруженный поносящими его, преследуемый завистью; когда все нападки нацелены лишь на него, а его сторонник, согласный с ним, никогда нигде не дает о себе знать: можно ли сказать тогда, что этот сторонник следует за ним? Когда курица видит приближающегося врага и простирает крылья, чтобы спрятать цыплят, идущих следом за ней: можно ли сказать тогда, что эти цыплята следуют за курицей? Нет, этого здесь не скажешь; отношение должно для этого стать другим. Отважный воин должен отойти в сторону, чтобы теперь иметь возможность увидеть, последует ли за ним его денщик – последует ли за ним в настоящей опасности, когда все стрелы метят в его грудь; или же он трусливо покажет опасности спину и, лишившись защиты со стороны смелого, сам потеряет смелость. Благородный муж; ах, он должен отойти в сторону, отойти от нее в мир иной, чтобы теперь могло обнаружиться, последует ли за ним его печальная вдова, лишившись его поддержки; или же она, утратив эту поддержку, забудет и его пример. Бесстрашный учитель должен скрыться, или его должна укрыть могила, чтобы теперь можно было видеть, последует ли за ним его сторонник, выстоит ли он на площади, окруженный поносящими его, преследуемый завистью; или же он в живой жизни с позором отступит с этого места, потому что нет уже рядом учителя, который, умерев, покинул это место с честью. – Следовать за кем-то означает идти тем же путем, каким шел тот, за кем ты следуешь; тем самым это означает, что ты не видишь уже перед собой спину того, за кем следуешь. Потому-то ведь и Христос должен был сперва уйти, умереть, чтобы тогда смогло обнаружиться, последуют ли за Ним ученики. С тех пор прошло уже много-много столетий, но все же это неизменно происходит так и поныне. Ведь есть время, когда Христос почти ощутимо идет рядом с ребенком, идет перед ним; но после приходит и время, когда Он удаляется и перестает быть видим глазами воображения, чтобы теперь в серьезности решения могло обнаружиться, последует ли взрослый за Ним.

Когда ребенку позволяют держаться за материнскую юбку: можно ли тогда сказать, что ребенок идет тем же путем, каким идет мать? Нет, так, конечно, не скажешь. Ребенок должен сперва научиться ходить – самостоятельно, в одиночку, – прежде чем он сможет идти тем же путем, каким идет мать, и так, как она идет. И когда ребенок учится самостоятельно ходить, что нужно делать матери? Ей нужно исчезнуть из виду. Мы ведь прекрасно знаем, что ее нежность к ребенку остается все той же, остается неизменной и даже, пожалуй, возрастает в то время, когда ребенок учится самостоятельно ходить; однако ребенок может, пожалуй, не всегда это понимать. Но так же, как ребенок должен научиться самостоятельно ходить, так и, духовно понимая, перед тем, кто становится чьим-то последователем, стоит задача научиться ходить самостоятельно, одному. Как удивительно! Полушутя и всегда с улыбкой мы говорим о беспокойстве ребенка, когда ему приходится учиться ходить одному, не держась за материнскую юбку; и однако в языке нет, вероятно, более сильного или более трогающего или более верного выражения для глубочайшей печали и страдания, чем это: идти одному, идти в полном одиночестве. Мы ведь прекрасно знаем, что на Небесах забота о человеке остается неизменной и даже, если такое возможно, там еще больше пекутся о нем в это полное опасностей время; однако человек может, пожалуй, учась, не всегда это понимать. – Следовать за кем-то означает, тем самым, идти одному, идти в одиночку тем путем, каким шел учитель; не иметь рядом с собой никого, с кем ты мог бы посоветоваться; быть должным самому выбирать; тщетно кричать, как тщетно кричит ребенок, ведь мать не смеет помочь ему видимым образом; тщетно отчаиваться, ведь тебе никто и не может помочь, и Небо не смеет помочь тебе видимым образом. Но невидимая помощь как раз и состоит в том, что тебя учат идти в одиночку; ведь этим тебя учат располагать свой дух в подобии с расположением духа учителя, а этого не увидишь глазами. Идти одному! Да, нет, вовсе нет человека, который мог бы совершить за тебя выбор или дать тебе в последнем и решающем смысле указание там, где дело идет о единственно важном, дать тебе решающее указание там, где дело идет о твоем блаженстве; и даже если бы было много желающих это сделать, тебе это пошло бы только во вред. Один! Ведь если ты уже сделал выбор, ты найдешь себе спутника, но в решающее мгновение, – и всякий раз здесь есть смертельная опасность, – ты оказываешься один. Никто, никто не слышит твоей вкрадчивой просьбы и не замечает твоего бурного сетования, – и все же на Небесах нет недостатка в помощи и в попечении о тебе; но эта помощь невидима и состоит как раз в том, что тебя учат идти в одиночку. Эта помощь приходит не извне, как когда тебя берут за руку; она не поддерживает тебя, как любящий человек поддерживает больного; она не влечет тебя силой назад, когда ты сбился с пути. Нет, если ты покоряешься совершенно, отсекаешь всю свою волю, проявляешь глубочайшую преданность всем сердцем и всем умом: тогда незримым образом приходит помощь; но ты, поступая так, как раз идешь в одиночку. Невозможно увидеть могучий инстинкт, которым руководствуется птица в своем долгом пути; инстинкт не летит вперед, а птица за ним; все выглядит так, словно птица сама находит путь: так сокрыт от глаз и учитель, а можно видеть только последователя, который уподобляется ему, и все это выглядит так, словно последователь сам находит путь, – выглядит так, покуда это истинный последователь, который идет в одиночку тем же путем.

Вот что такое за кем-то последовать. Но последовать за Христом означает взять свой крест или, как сказано в прочитанном нами тексте: нести свой крест. Нести свой крест означает отвергаться себя; Христос разъясняет это, говоря: «если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною». (Мф. 16, 24). Это и есть «те же чувствования, какие и во Христе Иисусе: Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; но смирил Себя, быв послушен даже до смерти, и смерти крестной». (Фил. 2, 5 и далее). Такой дан нам образ, таким должен быть и последователь, несмотря на то, что самоотвержение – это долгий и тягостный труд, что нужно брать тяжкий крест, нести тяжкий крест – крест, который, согласно данному образу, нужно нести в послушании до самой смерти, так что последователь даже если и не умрет на кресте, то все же уподобится этому образу тем, что умрет, «неся крест». Отдельный хороший поступок, отдельное великодушное решение не есть еще самоотвержение. Ах, в мире потому, вероятно, учат, будто это – самоотвержение, что даже этот случай оказывается столь редким, что на него смотрят с удивлением. Но христианство учит иначе. Христос не сказал ведь богатому юноше: «Если хочешь быть совершенным, то продай все свое имение и раздай нищим». Многим, вероятно, даже один только этот призыв покажется чрезмерным и странным; многие, вероятно, вовсе не восхитились бы этим юношей, если бы он так поступил, но посмеялись бы над ним, как над чудаком, или пожалели бы, как больного. Однако Христос говорит иначе, Он говорит: пойди, продай все, что имеешь, и раздай это нищим, «и приходи, последуй за Мною, взяв крест». (Мк. 10, 21). Таким образом, продать все свое имение и раздать нищим еще не значит взять крест, это – самое большее – начало, хорошее начало для того, чтобы затем взять крест и последовать за Христом. Раздать все нищим – это первое, это, – если язык допускает здесь простительное остроумие, – означает взвалить на себя крест; за этим же следует непрестанное продолжение: нести свой крест. Это несение креста должно иметь место ежедневно, а не как исключение один только раз; и оно никак, никак не возможно без того, чтобы последователь был готов оставить все, отвергаясь себя. По сути совершенно безразлично, является ли то, в чем он не хочет отвергнуться себя, чем-то, как говорится, незначительным, или же это нечто большое, ведь и незначительное становится бесконечно значимым, как вина, когда оно расходится с самоотвержением. Был, возможно, человек, который, надеясь приобрести этим высшее в полноте, с готовностью сделал то, чего не сделал богатый юноша, но который, однако, не стал последователем Христа, потому что он остался стоять, «оглянулся назад»[294] – после своего великого подвига; или же он пошел вперед, но не стал последователем Христа потому, что думал, будто совершил нечто столь великое, что незначительные вещи уже не могут на это повлиять. Ах, откуда же происходит то, что труднее всего отвергнуться себя в незначительных вещах? Не оттого ли, что самолюбие, имеющее некий благородный вид, тоже, по-видимому, способно к самоотвержению в чем-то большом, но чем меньше, чем незначительнее, чем мизернее то, в чем нужно отвергнуться себя, тем оскорбительнее это для самолюбия, потому что когда стоит такая задача, у самолюбивого сразу же улетучиваются его собственные и чужие высокопарные представления; но тем смиреннее поэтому будет самоотвержение в этом случае. Откуда же происходит то, что труднее всего отвернуться себя, когда живешь один, словно в берлоге? Не оттого ли, что самолюбие, имеющее некий благородный вид, тоже, по-видимому, способно отвергнуться себя, – когда на это с изумлением смотрят многие. Но поскольку неважно, каково то различное, в чем единичный человек в своей определенной ситуации отвергается себя, постольку нищий может, безусловно, в такой же мере отвергнуться себя, что и король: настолько неважно, каково то различное, в чем дано человеку отвергнуться себя. И это тяжкий и обременительный труд. Ведь труд этот заключается, вероятно, лишь в том, чтобы сбросить с себя всякое бремя, и потому он мог бы показаться легким; однако вся трудность в том, что нужно сбросить те самые бремена, которые самолюбие столь охотно желает нести – столь охотно, что самолюбию уже очень трудно бывает понять, что это именно бремена.

Итак, следовать за Христом означает отвергаться себя и означает идти тем же путем, каким шел Христос, принявший смиренный образ раба, – нуждающийся, отверженный, осмеянный, не любящий мира и не любимый им. И это означает тем самым идти одному, ведь тот, кто самоотверженно отрекается от мира и от всего, что в мире, отрекается от всех отношений, которые могли бы пленять и соблазнять его, «так что он не идет ни на поле свое, ни на торговлю, ни на женитьбу»[295]; тот, кто, если становится нужно, конечно, не меньше, чем прежде, любит отца и мать, сестру и брата, но любит Христа настолько, что о нем можно сказать, что он ненавидит их: он идет ведь один, один в целом мире. Да, в сумятице житейских хлопот такая жизнь кажется чем-то трудным, невозможным, кажется невозможным даже судить о том, живет ли некто так на самом деле; но давайте не забывать, что именно вечности будет предоставлено судить о том, насколько решена эта задача, и что серьезность вечности заставит тогда стыдливо молчать обо всех тех мирских вещах, о которых постоянно говорится в мире. Ведь в вечности тебя не спросят о том, сколь большое состояние ты оставил, – об этом спрашивают оставшиеся после тебя; не спросят и о том, сколько ты выиграл битв, сколь умным ты был, сколь могущественным было твое влияние, – ведь это останется после тебя твоей посмертной славой. Нет, вечность не спросит о том мирском, что после тебя останется в мире. Но она спросит о том, какое богатство собрал ты на Небесах; о том, сколь часто ты побеждал свой грех; о том, насколько ты господствовал над собою, или же ты был себе рабом; о том, сколь часто ты владел собою в самоотвержении, или же ты никогда не делал этого; о том, сколь часто ты, отвергаясь себя, готов был на жертву ради хорошего дела, или же ты никогда не был на это готов; о том, сколь часто ты, отвергаясь себя, прощал своего врага – до семи ли раз, или до седмижды семидесяти раз[296]; о том, сколь часто ты, отвергаясь себя, терпеливо переносил оскорбления; о том, в чем ты пострадал не ради себя, не ради своих корыстолюбивых намерений, но в чем ты, отвергаясь себя, пострадал ради Бога. – И Тот, Кто об этом спросит тебя, Тот Судия, Чей суд ты уже не сможешь обжаловать ни в какой вышестоящей инстанции, Он не был полководцем, который покорил бы земли и царства, но которому ты мог бы рассказать о твоих земных подвигах: Его Царство как раз не от мира сего; Он не был человеком, носящим пурпурные одежды, кому бы ты мог пытаться составить благородное общество: ведь Его облачили в пурпур, лишь чтобы поглумиться над Ним[297]; Он не имел могущественного влияния, так, чтобы Он мог пожелать быть посвященным в твои мирские секреты: ведь Он был столь презрен, что знатные люди осмеливались посещать его лишь под покровом ночи[298]. О, всегда утешительно держаться вместе с теми, кто единодушен с тобою; если кто труслив, не предстать поневоле перед воинским судом; если кто самолюбив и по-мирски расположен, не быть судимым самоотверженными. А этот Судия не просто знает, что такое самоотвержение, Он не просто способен так судить, чтобы не могло укрыться ничто сомнительное, нет, само Его присутствие есть суд, перед которым поневоле немеет и блекнет все мирское, что пользовалось таким успехом в мире, на что изумленно смотрели и что с изумлением слушали. Его присутствие есть суд, ведь Он был Самоотвержение. Он, будучи равен Богу, принял смиренный образ раба; Он, Кто мог повелевать легионами ангелов и даже возникновением и гибелью мира, ходил по земле беззащитным; Он, Кто все имел в своей власти, отказался от всей своей власти, так что даже не мог ничего сделать для своих любимых учеников, а мог только предложить им те же условия – быть ничего не значащими в мире, всеми пренебрегаемыми; Он, Кто был Господом всей твари, даже природу понудил вести себя тихо, ведь только когда Он испустил дух, раздралась завеса и гробы отверзлись[299], и природные силы выдали, кто Он был: если это не самоотвержение, то что тогда самоотвержение!

Мы размышляли о том, что значит: последовать за Христом; теперь же давайте подумаем о том, какая в этом радость.

Мой слушатель! Если ты вообразишь себе юношу, стоящего у начала своей взрослой жизни, – юношу, перед которым открываются многие пути и который спрашивает себя о том, на какое поприще он хотел бы вступить: разве не старается он тогда точно узнать, куда ведет каждый отдельный путь, или, что то же самое, ищет узнать, кто прежде ходил уже этим путем. Тогда мы ему называем известные, славные, громкие имена тех, память о ком сохраняется среди людей. Вначале, возможно, мы называем много имен, чтобы юноша мог выбрать из них, сообразуясь со своими возможностями, чтобы примеры, предлагаемые ему, были перед ним в изобилии; но затем он, движимый внутренней необходимостью, делает хотя бы и малый, но выбор, и так выбирает до тех пор, пока наконец для него не останется лишь одно, одно-единственное имя, которое в его глазах и для его сердца имеет преимущество перед всеми прочими. И тогда сердце юноши бурно бьется, когда он восторженно называет это для него единственное имя и говорит: этим путем я пойду, ведь этим путем шел Он!

Мы не желаем теперь отвлекаться или терять время, называя множество имен; ведь есть лишь одно только Имя на небе и на земле, одно-единственное, а значит, и один только путь, который следует выбрать, – если ты хочешь выбрать всерьез и сделать верный выбор. Должно быть именно много путей, поскольку человеку надлежит сделать выбор; но также должен быть только один, который следует выбрать, если серьезность вечности тяготеет над этим выбором. Когда, выбирая, можно с равным успехом выбрать как одно, так и другое, такой выбор не имеет вечной серьезности; если же над выбором тяготеет серьезность вечности, должно быть безусловно возможно, выбирая, все выиграть и все потерять, – хотя, как было сказано, должна быть и возможность выбрать нечто иное для того, чтобы выбор был выбором.

Есть одно только Имя на небе и на земле, один только Путь, один только Образ. Тот, кто выбирает следовать за Христом, он выбирает Имя, которое выше всякого имени[300], выбирает Образ, который вознесен превыше небес, но который столь человечен, что он может служить примером для человека, и этот Образ именуется высочайшим и на небе, и на земле. Есть ведь имена и примеры, которые славятся лишь на земле, но высочайшее, единственное Имя должно ведь как раз отличаться этим исключительным качеством, которое, в свою очередь, свидетельствует о нем, как о единственном: оно славится и на небе, и на земле. Это Имя Господа нашего Иисуса Христа. Но разве не радостно тогда, что тебе позволено выбрать идти тем же путем, каким шел Он! Ах, в сбившейся и сбивающей с толку речи этого мира простое и серьезное слово об этом на беду обращается чуть ли не в шутку. Человек, который стяжал величайшую в мире власть, гордо называет себя последователем Петра[301]. Но быть последователем Христа! Да, гордость этим не соблазнишь; это в равной мере доступно самому могущественному и самому малому, самому умудренному и самому простому, и ведь блаженны как раз малые и простецы. И разве это столь уж замечательно возвыситься над всеми людьми; разве это, напротив, не безотрадно! Так ли уж это замечательно есть на серебре, когда другие голодают; жить во дворцах, когда другие не имеют даже крыши над головой; быть образованным, когда это недоступно никому из простых людей; сделать себе имя, понимая, что для тысяч и тысяч это исключено: так ли уж это замечательно? И если бы это завидное в земной жизни отличие было бы высочайшим, разве не было бы это бесчеловечным, и разве не была бы тогда жизнь невыносимой для этих счастливцев! Сколь, напротив, все оказывается иначе, если единственная радость – это радость следовать за Христом. Но ведь нет и не может быть радости более высокой, чем радость быть способным воплотить в себе высочайшее; и ничто так не может сделать эту высокую радость чистой, блаженной, уверенной, как эта радостная мысль о небесном милосердии: мысль о том, что это доступно всякому человеку.

Итак, тот, кто избирает следовать за Христом, подвизается на избранном пути. И если ему тогда приходится узнать мир и то, что в мире, силу мира и свою слабость; если брань против плоти и крови становится все более страшной; если путь становится тяжким, многие становятся врагами, а друзьями никто: тогда боль вынуждает его вздохнуть: я иду один! Мой слушатель, если бы ребенок, который только начал учиться ходить, пришел к взрослому, плача, и сказал бы: я хожу один, – разве бы взрослый не сказал тогда: мой малыш, ведь это и замечательно! И то же самое верно, когда следуешь за Христом. На этом пути непросто, – как порой говорят, – чем больше нужда, тем ближе помощь, нет, здесь, на этом пути чем сильнее страдание, тем ближе совершенство. Знаешь ли ты еще какой-нибудь путь, на котором это было бы так? На всяком другом пути верно обратное: когда приходят страдания, их тяжесть все перевешивает, перевешивает настолько, что это даже может означать, что ты выбрал неверный путь. Но на этом пути – на пути, которым человек следует за Христом, – чем выше страдания, тем светлее слава; и вздыхая, путник по сути считает себя блаженным. Смотри, если некто вступает на другой какой-нибудь путь, он должен заранее выяснить, какие трудности могут неожиданно встретиться ему: быть может, он совершит этот путь благополучно и без проблем, но, возможно, на этом пути скопится столько препятствий, что он уже не сможет их преодолеть. Напротив, путь самоотвержения, путь следования за Христом навеки надежен и всегда проходим; на этом пути страдание – радостный признак того, что путь твой верен. Но какая радость может быть больше, чем радость о том, что тебе позволено выбрать лучший путь – путь, ведущий к тому, что выше всего; и какая радость, опять же, может сравниться с этой, если не радость о том, что этот путь навеки надежен и всегда проходим!

Однако в том, чтобы следовать за Христом, есть и еще одна радость, еще одно блаженство. Ведь Он идет, как было сказано, не рядом с последователем и не прямо перед ним, но Он прежде прошел этот путь, и в этом радостная надежда последователя: последовать за Ним. Одно дело следовать за Ним путем самоотвержения, и это тоже радостно, другое – следовать за Ним в блаженстве. Когда смерть разлучила двух любящих, и вот, второй из них умирает, мы говорим: она последовала за ним, он ушел первым. Так и Христос ушел первым, и не только так, ведь Он пошел приготовить последователям место.

Когда мы говорим о человеке-предшественнике, тогда речь может идти о том, что он, пройдя некий путь, сделал его легче для того, кто следует за ним; и если путь, о котором идет речь, связан с чем-то земным, временным, несовершенным, то возможно, что для последователей этот путь станет вовсе легок. Однако для христианина, который следует совершенным путем самоотвержения, такого облегчения нет; этот путь всегда остается по существу одинаково труден для всякого последователя Христова. И все же совсем в другом смысле Христос, пройдя первым этот путь, дарует подобное облегчение: пойдя первым, Он приготовил последователям не путь, но Он, пойдя вперед, приготовил последователям место на Небе. Человек-предшественник изредка может по праву сказать: теперь вслед за мной идти весьма легко, путь проложен и приготовлен и врата широки; Христос, напротив, мог бы сказать: смотри, для тебя все приготовлено на Небе, – если только ты готов войти в тесные врата самоотвержения и последовать этим узким путем.

Среди мирских хлопот это уготованное в ином мире место, возможно, кажется чем-то призрачным; но тот, кто самоотверженно отрекся от мира и от самого себя, должен был, конечно, убедиться в том, что такое место существует. Ведь должен же он где-то найти себе место, где-то должно же быть и у него пристанище; но в этом мире, который он оставил, у него не может быть места: значит, должно быть другое место, да, оно должно быть, чтобы он мог оставить мир. О, разве не легче легкого это понять человеку, если он на самом деле отвергся себя и мира! И легко испытать свою жизнь на предмет того, насколько мы действительно уверены в том, что в ином мире есть это место, в том, что нам действительно уготована вечная жизнь. Апостол Павел говорит (1 Кор. 15, 19): «Если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков». Это и ясно, ведь если человек ради Христа отрекается от всех мирских благ и терпит все зло этого мира, – тогда, если бы не было никакого блаженства в ином мире, то он был бы обманут, страшно обманут; если бы не было никакого блаженства в ином мире, мне думается, это блаженство должно было бы возникнуть из одного только сострадания к такому человеку. Если человек не добивается и не ищет земных благ и радостных дней; не стремится к земным преимуществам и даже не держится за них, когда они оказываются предоставлены ему; если он выбирает тяготы и беспокойства и вдобавок к этому неблагодарный труд, – потому что он выбрал нечто лучшее; если он, когда ему приходится быть лишенным земного, не может даже утешаться тем, что он сделал все от него зависевшее, чтобы избежать этих лишений: тогда ведь мир смотрит на него, как на сумасшедшего, тогда в глазах мира он несчастен и жалок. И если бы не было блаженства в ином мире, тогда он был бы самым несчастным из всех; именно самоотвержение сделало бы его таковым, ведь он не только не ищет земных благ, но и добровольно отказывается от них. Если же, напротив, в ином мире есть блаженство, тогда он, будучи несчастен в глазах этого мира, при этом, однако, богаче всех. Ведь одно дело – быть самым несчастным в мире, если нет ничего выше этого мира, и совсем другое – когда дело идет о том, чтобы быть самым несчастным в мире, если существует вечное блаженство. Павел приводит прекрасное свидетельство того, что это блаженство существует; ведь нет никакого сомнения в том, что если бы не это блаженство, он действительно был бы тогда несчастнее всех. Если, напротив, уверение в том, что существует вечное блаженство, исходит от человека, который ищет утвердить себя в этом мире, обеспечить себя мирскими благами, это уверение неубедительно: едва ли сможет убедить других тот, кто едва ли смог убедить сам себя. Впрочем, не надо судить в этом отношении никого, или судите только самих себя, ведь и желать судить в этом отношении другого – это попытка обеспечить себя в этом мире; в противном случае должен же человек понимать, что как суд, так и блаженство принадлежат иному миру.

Ах, покуда время бежит вперед, часто случается и повторяется вновь и вновь, что кто-то один уходит первым, а другой по нему тоскует и жаждет последовать за ним: но никогда никакой человек, никакой любимый, никакой друг не уходит первым – чтобы приготовить место тому, кто последует за ним. Как Имя Христа – единственное на небе и на земле, так и Христос – единственный, кто пошел вперед, чтобы приготовить последователям место. Между небом и землей лежит один только путь: последовать за Христом; и во времени, и в вечности есть один только выбор, один-единственный: выбрать этот путь; на земле есть только одна вечная надежда: последовать за Христом на небеса. В жизни есть одно блаженство и радость: последовать за Христом; и в смерти есть одно последнее блаженство и радость: последовать за Христом в жизнь.

Глава II

Евангелие от Матфея XI, 30: Иго Мое благо, и бремя Мое легко.

О фарисеях сказано (Мф. 23, 4), что они «связывают бремена тяжелые и неудобоносимые, а сами не хотят и перстом двинуть их». И на беду такой образ действий весьма часто повторяется в мире. Он повторяется в тех отношениях между людьми, в которых могло бы показаться, что такое различие обоснованно, что одна часть людей должна нести бремена, а другая быть от этого свободна, – даже если на самом деле это и не так, потому что одному ведь приходится нести бремя властителя, другому – подчиненного, одному – учителя, другому – ученика, и так далее, так что каждый несет свое бремя и никто от этого не избавлен, даже тот, кто ни от кого не зависит, ведь ему приходится нести бремя ответственности, тогда как тому, кто у кого-то в подчинении, приходится нести бремя долга. – И тот же самый фарисейский образ действий повторяется даже в тех отношениях между людьми, в которых двое должны нести друг с другом единое бремя: один бывает охотно готов вязать бремена и возлагать их на другого, так что мужья всего требуют от жен, а жены от мужей, так что в дружбе или в товариществе люди не хотят делить дела поровну, но склонны требовать всего от друзей, от товарищей по работе, а сами желают быть праздны. И обнаруживается даже не только это, но нечто еще более печальное – то, что люди своей неблагодарностью, безжалостностью, капризами отягощают другого, делая бремя еще тяжелей для него; они требуют, чтобы другой нес это бремя, и при этом еще дополнительно отягощают его.

Это вовсе не раздосадованное и недовольное изображение мира как он есть в это мгновение, напротив, это проверенный опыт, верный в отношении самых что ни на есть различных времен. Таким образом, человеческий род хотя и сродствен Божеству, но также подпал вырождению в большей или меньшей мере. Это видится яснее всего, когда рассматриваешь образ, который род ставит себе в пример. Ведь если бы человек не был сродствен Богу, этот образ не мог бы быть примером для него; но, с другой стороны, когда смотришь на этот образ, сильнее бросается в глаза и испорченность; когда смотришь на этот образ, тень испорченности видится темней. Этот образ явил нам Собою Господь Иисус Христос. Он пришел не для того, «чтобы Ему служили»[302], не для того, чтобы возложить на других бремена; Он Сам понес бремена, понес то тяжкое бремя, которое все, каждый в отдельности, охотно желали сбросить с себя: бремя греха; тяжкое бремя, которое даже весь человеческий род не в силах был понести: грех рода. И это бремя Ему еще к тому же утяжелили. Он был отвержен, презираем, преследуем, осмеян и даже был предан на смерть грешниками. Он казался и кажется грешникам врагом – потому что Он «друг грешникам»[303]. И все же Он несет бремя, которое род возложил на Него или которое Он взял на Себя; и не только это бремя: вся Его жизнь и каждое мгновение Его жизни были посвящены тому, чтобы нести бремена других. Ведь от Него слышатся слова: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные»; однако нигде не слышно, чтобы Он сказал: нет, сегодня у меня нет времени; сегодня я не настроен, ведь у меня теперь радость; сегодня я не в духе, у меня самого беда; сегодня лопнуло мое терпение в отношении людей, меня так часто обманывают. Нет, никаких таких слов не слышится из Его уст, и, как утверждает Писание и чего в трепете держится вера, не было лести в устах Его[304], – ибо Он и в сердце не имел в виду этого. Не было никакого, даже самого ужасного, страдания, о котором бы Он желал не знать, чтобы не омрачить Свою радость или не увеличить печаль; ведь Его единственной радостью было даровать покой страдающей душе, и величайшей печалью для Него было, если страдающие не хотели позволить Ему им помочь. Где бы ни встретил ты Его, в стороне ли от людей, ищущим уединения, или учащим в храме или на рыночной площади: Он был сразу готов помочь, Он не отговаривался тем, что Он занят. Когда те, кто, казалось бы, были Ему самыми близкими, хотели злоупотребить этим отношением, хотели притязать на Его время, Он их не признал[305], но когда рядом был страдающий, Он всегда уделял ему внимание. Он шел, когда его звал, моля о помощи, начальник[306]; и когда мимоходом женщина прикоснулась к краю одежды Его[307], от Него не слышится: не задерживай Меня, – нет, Он останавливается; и когда ученики желали сдержать теснящий его народ, Он запретил им это. – О, если бы мудростью было то, что на первый взгляд кажется очевидным: то, что каждому ближе всего он сам, – тогда жизнь Христа была бы сумасбродством, ведь Его жизнь была столь жертвенна, что Он как будто только другим был самым близким, а Самому Себе самым дальним. Но если для нас Его образ служит безусловным и вечным примером, тогда давайте учиться у Него, как и Он Сам призывает к этому, говоря (Мф. 11, 29): «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня», давайте учиться у Него носить бремена – свои собственные и бремена других.

Легко по-фарисейски возлагать на других бремя, но трудно самому его нести. Легко в мгновение душевного подъема обещать, что будешь нести бремя, но трудно его нести. Кто понимает это лучше страдающего, который ведь как раз и является страдающим, поскольку на него возложено бремя? И если кто желает слышать вздох, и жалобный крик, и сетование, то этого от страдающих слышится немало. Но верно также и то, что совсем не трудно ныть и сетовать и стонать даже по поводу пустяков; страдающему не приходится этому учиться, ведь сама боль сразу же изобретает все это, и крик у боли всегда под рукой. Но молчать и терпеть или даже находить в горьком страдании радость, находить ее не только в надежде на то, что страдание когда-то закончится, но находить ее в самом страдании, как порой говорят, что печаль претворяется в радость: этому, пожалуй, стоит учиться.

Но этому нас как раз учит прочитанное слово Св. Писания: иго Мое благо, и бремя Мое легко. И как это сказано, так и есть, даже если порой страдающему бывает трудно это понять и ему кажется, что эта кроткая речь жестока, жестока именно тем, что он никак не может ее постигнуть, так что страдающий с удивлением восклицает, вопрошая:



Поделиться книгой:

На главную
Назад