Господи Иисусе Христе, даруй нам Духом Твоим Святым ясно увидеть и осознать наши грехи, чтобы нам, смирившись, в сокрушении познать, что мы стоим вдали, совсем вдали от Тебя, и воздохнуть: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!»; но тогда, милостивый Господи, поступи и с нами так, как Ты, по слову Твоему, поступил с тем мытарем, что вошел в храм помолиться: он пошел оправданным в дом свой.
Лк 18:13. Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз на небо; но, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне, грешнику!
Как ты знаешь, мой слушатель, прочитанное сегодня слово относится к Евангелию о мытаре и фарисее: фарисей – лицемер, он обманывает себя и желает обмануть Бога, мытарь же открыт пред Богом, и Бог оправдывает его. Но ведь лицемерие может скрываться и под иной личиной, есть лицемеры, которые в душе похожи на фарисея, но образцом себе избрали мытаря, лицемеры, которые, по слову Писания о фарисее, уверены о себе, что они праведны, и уничижают других[255], но внешне делают себя похожими на мытаря: лицемерно стоят вдали, не как евангельский фарисей, который гордо стоял впереди; лицемерно опускают глаза, не как фарисей, который гордо обращал взгляд к небу; лицемерно вздыхают: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!», не как фарисей, который гордо благодарил Бога за свою праведность, – лицемеры, которые, подобно тому как фарисей богохульно говорил в своей молитве: «Боже, благодарю Тебя за то, что я не таков, как этот мытарь», лицемерно говорят: «Боже, благодарю Тебя за то, что я не таков, как этот фарисей». Ах да, конечно, христианство пришло в наш мир и научило нас смирению, но не все научились от христианства смирению, лицемерие выучилось новому обличью и осталось тем же самым, вернее, стало еще хуже. Христианство пришло в мир и научило, что не следует гордо и тщеславно искать первого места за столом, но нужно занимать самое скромное место – и тут же гордость и тщеславие занимают самое скромное место за столом, те же самые гордость и тщеславие, – впрочем, нет, не те же, но еще хуже тех. И потому, видя, что лицемерие, гордость, тщеславие и дух мира сего способны все вывернуть наизнанку, кто-то мог бы пожелать переписать наоборот эту Евангельскую притчу, да и почти все Евангелие. Но разве могло бы это помочь? Ведь это было бы лишь проявлением нездорового остроумия, тщетных потуг ума, желающего исхитриться и, приложив всю сообразительность, суметь воспрепятствовать лукавству. Нет, лишь одно побеждает и, более того, сразу безоговорочно побеждает всякое лукавство: это Евангельская простота – простота, которая просто и бесхитростно как будто позволяет себя обманывать и все же просто продолжает оставаться сама собой. И Евангельская простота назидает также тем, что зло совершенно бессильно склонить ее к умствованию и бессильно внушить ей желание стать умной мирским умом. В самом деле, зло одержало бы весьма угрожающую победу, если бы оно сумело внушить простоте желание стать умной для того, чтобы сделать свое существование надежным. Ведь надежна, вечно надежна одна только простота, которая, просто позволяя себя обманывать, при этом ясно разоблачает обман.
Давайте же в отведенное нам краткое время просто поразмыслим о мытаре. Он во все времена служил примером для честных и богобоязненных христиан. И все же мне думается, что ближе всего этот образ относится к тем, кто идет к Причастию. Ведь когда мытарь говорит: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!», – разве не подобен он человеку, идущему к Причастию?! И когда говорится, что «он пошел оправданным в дом свой» – разве это не подобно тому, как если бы он шел домой, причастившись?!
Мытарь стоял вдали. Что значит стоять вдали? Это значит стоять одному, собранно стоять перед Богом – так что ты стоишь вдали, вдали от людей и вдали от Бога – от Бога, с Которым ты при этом находишься наедине. Когда ты находишься наедине с человеком, ты находишься ближе всего к нему – если с вами есть еще кто-то, ты уже несколько дальше от него. Но в отношении к Богу, напротив: если рядом с тобою есть еще много других людей, то тебе кажется, что ты ближе к Богу, и только когда ты остаешься наедине с Ним, ты обнаруживаешь, насколько ты от Него далек. О, даже если ты и не такой грешник, как мытарь, о котором и человеческая справедливость судит как о виновном: если ты стоишь наедине с собой перед Богом, ты тоже стоишь вдали. Как только между Богом и тобой появляется кто-то еще, ты легко впадаешь в заблуждение, будто ты стоишь не столь уж вдали. И даже если ты полагаешь, что тот или те, кто для тебя находится между Богом и тобою, лучше и совершеннее тебя: ты все же уже не настолько вдали, как когда ты стоишь один перед Богом. Как только между Богом и тобой появляется кто-то еще – все равно, будет ли он казаться тебе более или менее совершенным, чем ты сам, – ты получаешь ложный масштаб, сравнивая себя с человеком. Тебе начинает казаться, что ты можешь измерить свою удаленность, что она измерима, а значит, что ты не столь уж вдали.
Но фарисей, который, по слову Писания, «став, молился сам в себе», разве не стоял тем самым тоже вдали? Конечно, если бы он поистине пребывал сам в себе – один, то он тоже стоял бы вдали, но он на самом деле не пребывал сам в себе. Евангелие говорит, что, когда он, «став, молился сам в себе», он благодарил Бога за то, что он «не таков, как прочие люди». Но если человек мысленно приводит с собою «прочих людей», то он не пребывает сам в себе. В том-то и заключалась гордость фарисея, что он гордо использовал других людей для того, чтобы измерить, насколько он от них отстоит. Он не хотел перед Богом расстаться с мыслью о прочих людях, но удерживал эту мысль, чтобы гордо стоять одному – противопоставляя себя прочим людям; но ведь это как раз не значит стоять одному, и тем более не значит собранно стоять перед Богом.
Мытарь стоял вдали. Его грех и вина, возможно, делали для него более легким не соблазняться мыслью о прочих людях. Вероятно, он мог бы признать, что другие люди лучше него. Но мы не хотим рассуждать об этом, ведь ясно, что он забыл обо всех прочих людях. Он был один, один с сознанием своего греха и вины, он совершенно забыл о том, что ведь помимо него было много и других мытарей; он стоял один, словно он – единственный. И он был один со своей виной не перед справедливым человеком, он был один перед Богом: о, это значит – был вдали. Что дальше отстоит от вины и греха, чем Божия святость? И когда грешник оказывается наедине с этой святостью, разве не стоит он тогда вдали от нее – на бесконечно большом расстоянии!
И он не смел даже поднять глаз на небо, то есть он стоял, опустив глаза. Да это и неудивительно! Даже зримая бесконечность неба переполняет собою человеческий взор, взгляду не на чем в ней остановиться, голова, как говорят, идет кругом, – и человек закрывает глаза. – А тот, кто стоит один со своей виной и своим грехом, знает, что, если он поднимет свой взор, он увидит Божию святость, не что иное, – и, зная это, он опускает глаза; или, быть может, он поднял свой взор, увидел Божию святость – и опустил глаза. Он обратил свой взор вниз, увидел свою нищету; и неодолимее, чем сон, смежающий утомленные веки, неодолимее, чем неумолимый смертный сон, мысль о Божией святости заставила его опустить глаза; как утомленный и даже как умерший, так не в силах он был поднять свой взор.
Он не смел даже поднять глаз на небо; но он – опустивший глаза, обращенный внутрь, видящий лишь внутреннюю свою нищету, – он не смотрел и по сторонам, как фарисей, который видел «этого мытаря»: мы ведь читаем, что фарисей благодарил Бога за то, что он не таков, как этот мытарь. Этот мытарь – да, это тот самый мытарь, о котором мы говорим; речь ведь идет здесь о тех двоих, что вошли в храм помолиться. Писание не говорит: два человека вошли вместе в храм помолиться – ведь общество мытаря не годилось фарисею для того, чтобы пойти вместе в храм; и в храме они кажутся совершенно не похожими на людей, молящихся вместе, – фарисей стоит, молясь сам в себе, мытарь стоит вдали: и все же, все же фарисей видел этого мытаря, но мытарь – о, сколь заслуживаешь ты зваться «этот мытарь» в смысле исключения! – мытарь не видел фарисея; когда фарисей пришел домой, он прекрасно знал, что в храме был этот мытарь; но этот мытарь не знал, что в храме был фарисей. Фарисей, глядя на мытаря, находил удовлетворение своей гордости; мытарь же, стоя в смирении, не видел никого[256], не видел и этого фарисея, он, – опустивший свой взор, пребывая в сосредоточении, – он поистине был перед Богом.
И он, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне, грешнику! О, мой слушатель, когда в одинокой пустыне на человека нападает хищный зверь, у человека вырывается крик; и если, идя по безлюдной дороге, ты окажешься окружен разбойниками, то твой испуг найдет выражение в крике. Так происходит и там, где бесконечно страшнее. Когда ты один в одиноком месте, более одиноком, чем пустыня, – ведь даже в самой одинокой пустыне поблизости может оказаться другой человек; когда ты один в одиноком месте, более одиноком, чем самая безлюдная дорога, – ведь может случиться, что и на безлюдной дороге появится кто-то другой; когда ты один в совершенном одиночестве – или: как единственный – оказываешься прямо пред Божией святостью: сам собой вырывается крик. И когда ты, оказавшись один перед Божией святостью, понимаешь, что здесь бесполезно звать кого-то другого на помощь; что здесь, где ты – единственный, здесь в самом строгом смысле нет никого, кроме тебя; что совершенно невозможно, чтобы здесь был или появился кто-то, кроме тебя: тогда – подобно тому, как нужда изобрела прошение – страх изобретает этот крик: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!». И этот крик, этот вздох, что мы слышим сегодня, он совершенно неподделен – да разве и может быть иначе! Разве может быть лицемерие в крике того, кто терпит бедствие на море, перед кем уже разверзлась бездна? Ведь даже если он понимает, что шторм, глумясь, заглушает его слабый голос, а птицам крик его безразличен, он все же кричит: столь правдив его крик и такая в его крике правда. Так и там, где в совершенно ином смысле бесконечно страшнее: там, где человек, грешник, один на один предстоит Божией святости. Разве может быть лицемерие в этом крике: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!»? Там, где опасность и страх – настоящие, крик всегда правдив – даже тогда, когда он, слава Богу, не тщетен.
Фарисей же не был в опасности, он стоял гордо и уверенно, довольный собой, от него не слышно никакого крика. О чем это говорит? Это говорит не о чем ином, как о том, что он не был и пред Богом.
И теперь итог. Мытарь пошел оправданным в дом свой.
Он пошел оправданным в дом свой. Ведь и к этому мытарю относится то, что говорит Писание обо всех мытарях и грешниках – они приближались ко Христу[257]: именно тем, что он стоял вдали, мытарь приблизился к Нему, тогда как фарисей своим дерзким приближением удалил себя от Него. Здесь образ как бы переворачивается. Вначале фарисей стоит вблизи, мытарь – вдали; в конце же фарисей стоит вдали, мытарь – вблизи. – Он пошел оправданным в дом свой. Ведь он опустил глаза; но этот опущенный взор видит Бога, и этот опущенный взор есть возвышение сердца. Нет взгляда зорче, чем взгляд веры; и все же, рассуждая по-человечески, вера слепа; ведь, рассуждая по-человечески, зрение – это принадлежность разума, рассудка, а вера – это безумие. Так зорок и опущенный взгляд, и зорко то, что выражает этот взгляд: смирение – смирение, которое возвышает. Образ снова переворачивается, когда фарисей и мытарь идут из храма: возвышен как раз оказывается мытарь, этим все завершается; а фарисею, который начал с того, что гордо поднял взор к небу, противится Бог, и он оказывается уничижен пред Богом. В былые времена для наблюдения за звездами не возводили, как теперь, высоких строений, в былые времена тот, кто желал наблюдать за звездами, искал место для своих наблюдений, зарываясь в глубь земли[258]. В отношении же к Богу не произошло никаких изменений, здесь ничего не меняется: подняться к Богу возможно, только спускаясь вниз; как не может вода изменить свою природу и начать взбираться вверх по горам, так не может и человек подняться к Богу – с гордостью. – Мытарь пошел оправданным в дом свой. Ибо тот, кто обвиняет сам себя, тот может быть оправдан. А мытарь обвинял сам себя. В храме не было никого, кто бы его обвинял; там не было гражданского правосудия, которое схватило бы его за грудки и сказало бы: «Ты преступник»; там не было людей, которых он, быть может, обманул, которые ударили бы его в грудь и сказали бы: «Ты обманщик»; но он сам бил себя в грудь и говорил: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!», он обвинял сам себя в том, что он – грешник пред Богом. Образ снова переворачивается. Фарисей, который отнюдь не обвинял сам себя, но гордо сам себя хвалил – возвращается из храма, виновный пред Богом; он не знает об этом, но он возвращается, сам себя обвинив перед Богом: мытарь же начал с того, что обвинил сам себя. Фарисей идет домой с новым, в самом строгом смысле вопиющим к небу грехом, идет, прибавив еще один грех к прежним своим грехам: мытарь пошел домой оправданным. Тот, кто, стоя пред Богом, «желает себя оправдать», тот, поступая так, сам себя делает виновным; но тот, кто, стоя пред Богом, бьет себя в грудь, говоря: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!» – этим как раз оправдывает себя; или, по крайней мере, это условие для того, чтобы Бог тебя оправдал.
Так было с мытарем. Но теперь о тебе, мой слушатель! Ведь образ мытаря так к тебе подходит! От исповеди ты идешь к Причастию. Но исповедоваться это как раз значит стоять вдали; чем более честно ты исповедуешься, тем более вдали ты стоишь – и тем больше правды в твоем коленопреклонении пред алтарем. Ведь преклонение колен есть как бы символ того, что ты стоишь вдали, вдали от Того, Кто на небесах, и от Кого ты, кланяясь до земли, оказываешься поэтому максимально удален, – и при этом, стоя перед алтарем, ты ближе всего к Богу. – Исповедоваться – это как раз значит опускать свой взор, не сметь поднять глаз на небо, не оценивать других людей; чем более честно ты исповедуешься, тем более ты будешь опускать свой взор, тем меньше ты будешь оценивать других людей – и тем больше будет правды в твоем коленопреклонении пред алтарем. Ведь преклонение колен – самое сильное выражение того, что ты опускаешь свой взор, поскольку тот, кто опускает только взор, сам стоит все-таки прямо – и при этом когда ты стоишь перед алтарем, сердце твое возвышается к Богу. – Исповедоваться – это как раз значит бить себя в грудь и, оставив излишнее беспокойство о том, чтобы вспомнить все отдельные грехи, самым кратким и истинным образом собрать все в одном: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!». Чем более честно ты исповедуешься, тем вернее твоя исповедь, в конце концов, найдет выражение в этом безмолвном жесте, обращенном к Богу – ты будешь бить себя в грудь, и в этом вздохе: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!» – и тем больше будет правды в твоем коленопреклонении пред алтарем, ведь оно выражает, что ты, осуждая себя, лишь молишь о милости – и при этом перед алтарем ты оправдан.
Мытарь пошел оправданным в дом свой. И ты, мой слушатель, когда ты, причастившись, возвращаешься домой, близкие приветствуют тебя пожеланием благодати, – веря, что ты у алтаря нашел оправдание, что в Причастии тебе была дарована благодать. И я, прежде чем ты пойдешь к Причастию, пожелаю тебе того же: чтобы в Причастии тебе была дарована благодать. О, естественный человек находит наибольшее удовлетворение в том, чтобы стоять прямо: тот, кто поистине узнал Бога, находит блаженство лишь в том, чтобы пасть на колени – преклоняясь, когда он умом взирает на Бога, каясь, когда он взирает на самого себя. Что бы ни предложил ты ему, он жаждет лишь одного, как та женщина, которая избрала – нет, не лучшую часть, о нет, здесь не может быть и речи о сравнении, – но которая, по слову Писания, избрала благую часть, сев у ног Спасителя: он жаждет лишь одного – преклонить колена пред Его алтарем.
III. Лк 7:47
МолитваГосподи Иисусе Христе, для того, чтобы мы могли по праву молиться Тебе обо всем, молим Тебя сперва об одном: помоги нам, чтобы наша любовь к Тебе была велика, умножь в нас любовь, даруй нам гореть любовью и очисти ее в нас. О, Ты услышишь эту молитву, ведь Ты есть любовь – любовь не жестокая, не такая, что Ты был бы только предметом любви, безразличным к тому, любит ли тебя кто-то или нет; Ты есть любовь – любовь не гневная, не такая, что Ты лишь ревниво судил бы, где Тебя любят, а где нет. О нет, Ты – не такая любовь, ведь будь это так, Ты внушал бы лишь страх и ужас, и было бы страшно «придти к Тебе»[259], ужасно «пребывать в Тебе»[260], и Ты не был бы той совершенной любовью, что изгоняет страх[261]. Нет, Ты, милостивый, любящий, пребывающий в любви, Ты – такая любовь, что Ты Своею любовью предваряешь нашу к Тебе любовь, взращиваешь ее в нас, чтобы наша любовь к Тебе была велика.
Лк 7:47. Поэтому, говорю Я тебе, ее грехи, столь многие, прощены ей, потому что любовь ее велика[262].
Мой слушатель, ты ведь знаешь, о ком идет речь. Речь идет о женщине, имя которой: грешница. Она, «узнав, что Он возлежит в доме фарисея, принесла алавастровый сосуд с миром и, став позади у ног Его и плача, начала обливать ноги Его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги Его и мазала миром».
Да, любовь ее велика. Ведь здесь мы видим два полюса, которые противостоят друг другу не на жизнь, а на смерть, – или, по крайней мере, для одного из этих полюсов приближение к другому грозит ужаснейшим уничтожением. Так страшно грешнику или грешнице приблизиться к Святому, перед Которым, то есть – в свете святости, ничего не возможно утаить. О, не столь испуганно ночь бежит ото дня, грозящего ее уничтожить, и привидения, если они есть, не столь страшатся приближения рассвета, сколь трепещет грешник святости, которая, как день, все делает явным. Грешник всеми силами избегает грозящей ему смертью встречи со светом, он изворотливо уклоняется от этой встречи, приводит извинения, отговорки, лжет и приукрашивает себя. Но ее любовь велика. А каково самое сильное свидетельство того, что твоя любовь велика? – самоотвержение. – И она, войдя, подошла к Святому! Она, грешница! Ах, и это женщина – ведь в женщине сила стыдливости сильнее всего, сильнее жизни, она скорее расстанется с жизнью, чем потеряет стыд. Разумеется, стыдливость должна была прежде удержать ее от греха, не дать ей грешить; но ведь столь же верно и то, что, когда, согрешив, женщина снова приходит в себя, ее стыдливость становится лишь более сильной, она приводит ее в сокрушение, заставляет признать себя ничтожеством. Возможно, этой грешнице было легче пойти навстречу уничижению оттого, что она сама признавала себя ничтожеством. И все-таки, рассуждая по-человечески, она все равно могла бы пощадить себя; ведь даже грешник, который поистине признает сам себя или знает о себе, что он – ничтожество, все же, возможно, пощадил бы себя, если бы ему предстояло лицом к лицу во всем своем ничтожестве явиться перед Святым; он пощадил бы себя – и это бы означало, сколь все же велика его любовь к самому себе. Но она – неужто в ней нет никакой пощады к себе? Да, совсем никакой пощады! – она отверглась себя: любовь ее велика. – Она подошла к Святому, войдя в дом фарисея, где собралось множество фарисеев, готовых ее осудить, готовых осудить как тщеславие, как отвратительное тщеславие то, что она – и притом: женщина – вторглась сюда со своими грехами, вместо того, чтобы сгинуть долой с человеческих глаз, сгинуть за край земли. Обойди она хоть весь мир, нигде не ждало бы ее столь строгое осуждение, как здесь, в этом доме, где собрались гордые фарисеи; и, наверное, нет такого мучения, которое для нее, женщины, было бы тяжелее жестоких насмешек, которые ждали ее в этом доме, где собрались гордые фарисеи. Но она – разве нет здесь к ней сострадания, которое уберегло бы ее от этих насмешек? Нет, никакого сострадания! – она отверглась себя: любовь ее велика. – Она подошла к Святому, войдя в дом фарисея – на пир. На пир! Ты дрожишь, ты трепещешь последовать ей; ты легко можешь понять, как это страшно, ведь ты постоянно будешь норовить забыть, что все это происходит на пиру, что это не «дом плача», а «дом пира»[263]. Во время пира входит женщина; она несет алавастровый сосуд с миром – да, это уместно во время пира; она садится у ног гостя – и плачет: это неуместно во время пира. В самом деле, она, эта женщина, расстраивает весь пир! Да, но ее, эту женщину, это не беспокоит, она, конечно, не без дрожи, не без трепета, но все же входит на пир и идет – признаться в своих грехах; она отверглась себя: любовь ее велика. О, горька и тяжела для человека тайна его греха; и лишь одно еще ужаснее нее: признание. Поэтому человеческое сострадание участливо изобрело средства, которые смогли бы облегчить для человека эти трудные роды и помочь ему в них. На святом месте, где все – сама тихая, исполненная серьезности торжественность, и в специально отгороженном там потаенном месте[264], где все молчит, как в могиле, и где царит снисхождение, словно здесь судят о тех, кто уже умер: там предлагается грешнику признаться в своем грехе. И человеческое сострадание придумало также скрыть от грешника того, кто принимает его признание, чтобы вид его не сделал для грешника слишком трудным – да, слишком трудным – облегчить свою совесть. Наконец, человеческое сострадание додумалось до того, что и вовсе не нужно ни такого признания, ни такого скрытого слушателя; что достаточно втайне признаться перед Богом, Который и так ведь все знает, – и тогда все может остаться скрытым во внутреннем человека. Но во время пира – и притом женщина! Ведь это пир; не скрытое удаленное место; не полумрак; не могильная тишина; и слушающие присутствуют здесь не молча и не сокрыты от глаз. Нет, если тайна и полумрак, и отстраненность, и все прочее, что к этому относится, это средства облегчить признание: то пир в этом отношении следовало бы признать жесточайшим изобретением. Где тот жестокий, кого мы могли бы умолить пощадить ее? Ни одно, ни одно изобретение жестокости не было столь жестоко, как то, что изобрела сама она, грешница (о, в других случаях жестокий мучитель – это один, а тот, кого мучают, – другой), она сама изобрела себе мучение, сама была жестока к себе, она отверглась себя: любовь ее велика.
Да, любовь ее велика. «Она села у ног Христа, облила их слезами, отерла волосами головы своей» – этим она словно говорит: я не могу буквально ничего, Он может абсолютно все. Но это ведь и значит, что любовь велика. Если ты полагаешь, что сам что-то можешь, конечно, вполне может быть, что ты и любишь, но твоя любовь невелика; и чем в большей мере ты полагаешь, что сам что-то можешь, тем меньше ты любишь. Ее любовь, напротив, велика. Она не издала ни слова, она не давала никаких заверений, которые часто столь обманчивы, что становятся нужны новые заверения в том, что заверяющий не лжет. Она ни в чем не заверяет, она поступает: она плачет, она целует Его ноги. Она и не думает останавливать слезы, нет, ее дело – плакать. Она плачет, и не свои глаза, но Его ноги отирает она волосами: она не может буквально ничего, Он может абсолютно все – любовь ее велика. О, вечная истина, что Он может абсолютно все; о, невыразимая истина в этой женщине; о, невыразимая сила истины в этой женщине, которая с такой силой выражает свое бессилие, выражает, что она не может абсолютно ничего: любовь ее велика.
Да, любовь ее велика. Она сидит, плача, у Его ног: она совершенно забыла саму себя, забыла все горькие мысли, она сидит совершенно тихо, словно больной ребенок, который, выплакавшись, стихает у материнской груди и забывает сам себя; ведь невозможно забыть такие мысли и все же помнить о самой себе; забыв их, непременно забудешь и саму себя – и вот она плачет, и пока она плачет, она не вспоминает о себе. О блаженный плач, о плач, в котором есть это благословение: забвение! Она совершенно забыла саму себя, забыла все, что ее окружало, и все тяжкое для нее в этом окружении. Такое окружение невозможно забыть, если не забудешь саму себя, ведь это окружение словно специально было рассчитано на то, чтобы, пугая и мучая ее, напоминать ей о себе: но она плачет, и пока она плачет, она не вспоминает о себе. О, блаженные самозабвенные слезы, о, она ли это – кто плачет, если она уже не помнит того, над чем она плачет: настолько она забыла саму себя. Но истинное свидетельство того, что любовь твоя велика, это как раз – совершенно забыть себя. Если ты помнишь себя, конечно, может быть, что ты и любишь, но твоя любовь невелика; и чем больше ты помнишь себя, тем меньше ты любишь. А она ведь полностью забыла саму себя. Но чем сильнее давят на тебя обстоятельства, побуждая в то же мгновение вспомнить или подумать о себе, – когда ты все же забываешь о себе и думаешь о другом: тем больше ты любишь. Ведь это верно и в отношении любви между двумя людьми. Даже если эти отношения и не вполне отвечают теме нашей беседы, тем не менее они могут помочь ее осветить. Тот, кто в мгновение, когда он сам наиболее занят, в мгновение, которое ему дороже всего, забывает самого себя и думает о другом, – любовь того велика; тот, кто сам, будучи голоден, забывает самого себя и отдает другому пропитание, которого может хватить лишь на одного, – любовь того велика; тот, кто в смертельной опасности забывает самого себя и отдает другому единственное средство спасения, – любовь того велика. И так же тот, кто в мгновение, когда все внутри него и все вокруг него не просто напоминает ему о нем самом, но против его воли стремится заставить его вспомнить о себе самом, – если он все же забывает о самом себе, значит, его любовь велика, – так и ее любовь велика. «Она сидит у Его ног, мажет миром Его ноги, вытирает их волосами своей головы, целует их – и плачет». Она не говорит ничего, и потому она не является тем, что она говорит; но она является тем, о чем она молчит, или то, о чем она молчит, – это и есть она, она являет собой образ: она оставила все разговоры, забыла язык и смятение мыслей, и то, что мятется больше, чем мысли, – забыла самое я, саму себя забыла она, потерянная, заблудшая, которая теперь, потеряв себя в своем Спасителе, потеряв себя в Нем, отдыхает у Его ног – как образ. И Сам Спаситель как будто на мгновение посмотрел на нее и на все происшедшее так, словно она была не живым человеком, а образом. Должно быть, для того, чтобы этим более побудить присутствующих отнести сказанное к самим себе, Он не обращается к ней, Он не говорит: «Тебе прощаются твои, столь многие, грехи, потому что твоя любовь велика», – но Он говорит о ней, Он говорит: «Ее грехи, столь многие, прощены ей, потому что любовь ее велика». Хотя она и присутствует здесь, но говорится это почти так, будто ее здесь нет, так, будто Он делает ее образом, притчей, почти так, как если бы Он сказал: «Симон! Я имею нечто сказать тебе. Жила одна женщина, она была грешница. И однажды, когда Сын Человеческий возлежал за столом в доме фарисея, вошла и она в его дом. Фарисеи насмехались над ней и осуждали ее за то, что она была грешница. Но она села у Его ног, мазала их миром, отирала их волосами головы своей, целовала их и плакала. – Симон, Я хочу сказать тебе нечто: ее грехи, столь многие, прощены ей, потому что любовь ее велика». Это почти рассказ, назидательный рассказ, притча, – но в то же мгновение все это происходит на самом деле.
И при этом «ее грехи, столь многие, прощены ей» – и что могло бы выразить это сильнее, явственнее, чем то, что все забыто, что она, великая грешница, превратилась в образ. И когда затем она слышит: «Прощаются тебе грехи», – о, сколь легко она могла бы снова вспомнить о себе, если бы прежде не была укреплена в этом бесконечном забвении: «Ее грехи, столь многие, прощены ей». «Любовь ее велика», и потому она совершенно забыла саму себя, она совершенно забыла саму себя, и потому «ее грехи, столь многие, прощены ей» – забыла себя, и грехи словно утонули вместе с ней в забвении, она превращена в образ, она стала напоминанием – но не так, чтобы это напоминало ей о самой себе, нет, ведь, забыв саму себя, она забыла и это, она – не постепенно, а сразу – забыла и как ее называют, забыла, – не больше и не меньше, – что имя ей – грешница.
И если теперь кто-нибудь скажет: все же в любви этой женщины было некое себялюбие; ведь фарисеи, осудив также то, что она приблизилась ко Христу, заключили из этого нечто неблагоприятное о Нем, заключили, будто Он не был пророком – тем самым она подвергла Его этому, она со своею любовью, то есть с любовью к себе. Если кто-нибудь скажет: все же в любви этой женщины было некое себялюбие, ведь она нуждалась в Спасителе – и в этой своей нужде любила, в сущности, саму себя, – если кто-нибудь так скажет, я отвечу: разумеется, – и затем добавлю: увы, но иначе никак нельзя, – и добавлю: не дай мне Бог когда-либо дерзнуть пожелать любить моего Бога или моего Спасителя иначе; ведь если бы в этой моей любви вовсе не было бы такого рода себялюбия, то я вообразил бы себе, будто я могу любить Их, ничуть при этом в Них не нуждаясь, – Бог да сохранит меня от этой дерзости.
Мой слушатель, эта женщина была грешница. Фарисеи осуждали ее, они осуждали даже Христа за то, что Он пожелал вступить в общение с ней, они заключили, – как раз из этого, – что никаким Он не был пророком, а тем более – Спасителем мира, хотя именно этим Он показал, что Он – Спаситель мира. Эта женщина была грешница, – но она стала примером и остается им; блажен, кто уподобился ей тем, что любовь его велика. Прощение грехов – дар, который Христос предлагал грешникам, когда Он жил на земле, – не перестает из рода в род предлагаться всем во Христе. Всем и каждому говорится: твои грехи прощены тебе; все и каждый получают, причащаясь, залог того, что грехи прощены им: блажен, кто уподобился грешнице тем, что любовь его велика! Ведь хотя это и говорится всем, все же это истинно лишь тогда, когда говорится тому, чья любовь, как любовь этой женщины, велика! Поистине, твои грехи прощены во Христе; но хотя это истинно так и потому говорится каждому, все же в другом смысле это еще не стало истинным, но каждый призван сделать это истиной. Здесь эта женщина являет собой вечный образ; великой своей любовью она сделала себя, осмелюсь сказать, необходимой для Спасителя. Ибо прощение грехов, которое Он приобрел для нас, она сделала истиной, – она, чья любовь велика. Ты можешь поэтому повернуть этот образ, как хочешь, и все равно ты скажешь по сути одно и то же. Ты можешь, восхваляя ее, называть ее блаженной, поскольку ей прощены ее многие грехи, и ты можешь, восхваляя ее, называть ее блаженной, поскольку любовь ее велика: по сути ты будешь говорить одно и то же – обрати лишь внимание на то, что Тем, к Кому ее любовь была велика, был именно Христос, и притом не забудь, что Христос есть Милость и Тот, Кто дарует милость. Что же это за испытание, в котором была испытана сила ее любви? По сравнению с чем о ней можно сказать, что любовь ее велика? Что она любит меньше? Была ли эта женщина испытана в том, любит ли она Христа больше, чем отца и мать, золото и имущество, почет и уважение? Нет, она была испытана в том, любит ли она своего Спасителя больше, чем свой грех. О, возможно, и был такой человек, который любил Христа больше, чем отца и мать, и золото, и имущество, и почет, и жизнь, но все же любил свой грех больше, чем своего Спасителя, – любил не в смысле желания оставаться в грехе, продолжать грешить, но в смысле того, что он на самом деле не желал признаться в своем грехе. Это в определенном смысле страшно, но поистине такое может быть, – и всякий, кто хоть сколько-нибудь знает человеческое сердце, подтвердит, что ни за что человек не цепляется так отчаянно, как за свой грех. И потому совершенно открытое, глубокое, до конца честное и абсолютно беспощадное к себе признание в своих грехах есть совершенная любовь; признаться так в своих грехах – значит, иметь любовь, которая велика.
Наша беседа подходит к концу. Но, как бы ни судили о том фарисеи, неверно, мой слушатель, будто появление этой женщины на пиру было в высшей степени неуместным: ведь и сегодня она не оказалась не к месту у нас между исповедью и Причастием! О, забудь того, кто говорил здесь пред тобою, забудь его искусство, даже если он и обнаружил его, забудь его ошибки, которых, возможно, было немало, забудь проповедь об этой женщине – но не забудь ее саму, она – проводник на этом пути, она, чья любовь велика и кому поэтому простились многие грехи. Она ничуть не является образом, который бы отпугивал и устрашал, она, напротив, побуждает – сильнее, чем все побуждающие беседы – последовать тому приглашению, которое приводит к Причастию: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные»[265], – ведь она идет во главе, она, чья любовь велика, она, которая поэтому нашла покой для души своей в том, чтобы любить великой своей любовью, или же в том, что ей простились многие ее грехи, или же она как раз потому, что любовь ее велика, нашла покой в том, что ей простились многие ее грехи.
Чему нас учат полевые лилии и птицы небесные[266]
Три беседы
Предисловие
Хотя эта небольшая книга написана тем, кто не имеет все же надеется найти то одно, чего она ищет: найти свое место и быть принятой тем единственным, кому она посвящена и кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем.
С. К.
МолитваОтец наш Небесный! От Тебя нисходит лишь даяние доброе и дар совершенный[267]; если Ты кого-то поставляешь учителем людям, наставником обремененному заботами, то, конечно, во благо будет последовать его учению и наставлениям. Так сподоби же тех, кого гложут заботы, верно воспринять наставления данных Тобою учителей: полевых лилий и небесных птиц, – и последовать воспринятому! Аминь.
I
Это святое Евангелие написано евангелистом Матфеем (6 глава, с 24-го стиха до конца):
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. 25. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды? 26. Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? 27. Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? 28. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; 29. но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; 30. если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! 31. Итак, не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? 32. потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. 33. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам. 34. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.
Кто с первых лет жизни не знает этого Святого Евангелия, и кто не вспоминал часто с радостью эту Радостную Весть! И все же это не просто радостная весть; ей присуще нечто такое, что подлинно делает ее Евангелием: она обращается к тому, кого гложут заботы; да, каждая черточка заботливого Евангелия дает понять, что говорится это не для здоровых, не для сильных, не для счастливых, но для тех, кого гложут заботы; о, так явственно эта радостная весть сама делает то, что, по ее слову, делает Бог: принимает обремененных заботами и заботится о них – подобающим образом. И она по необходимости делает это, ведь всякий, кого гложут печаль и заботы, подвержен – тем в большей мере, чем глубже и дольше печаль тревожит душу, или чем глубже печаль проникает в нее – одному искушению: теряя терпение, он не желает и слышать от людей никаких слов об утешении и надежде. Быть может, опечаленный неправ, быть может, он проявляет нетерпеливость, полагая, будто его печали неспособны отвечать ничьи слова; ведь счастливый не понимает его; сильный, как кажется, возвышается над ним как раз тем, что утешает его; терзаемый заботами лишь умножает его печаль своими горестями. Но покуда это так, будет лучше поискать других учителей, в словах которых нет непонимания, в попытке ободрить – тайного укора, во взгляде – осуждения; которые, утешая, не травят душу вместо того, чтобы дарить ей покой.
Таких учителей указывает опечаленному заботливое Евангелие: это полевые лилии и птицы небесные. Со стороны этих вовсе не дорогостоящих учителей, которым не надо платить ни деньгами, ни унижением, невозможно никакое проявление непонимания, ведь они молчат – заботясь о том, кого гложут заботы. Ведь всякое проявление непонимания связано с речью, точнее, с тем, что речь – и особенно разговор – несет в себе сравнение: так, когда счастливый говорит обремененному заботами: радуйся, – тем самым имеется в виду: как я; и когда сильный говорит: будь сильным, – то подразумевается: как я. Тот же, кто уважает обремененного заботами и его заботы, молчит, подобно друзьям Иова[268], почтительно сидевшим при страдальце молча и этим выражавшим ему свое почтение. Хотя все же они смотрели на него! Но в том, что один человек смотрит на другого, опять же заключено сравнение. Молчавшие друзья не сравнивали Иова с собою: это впервые произошло, когда они оставили почтение (которое они молча воздавали ему) и молчание, чтобы наброситься с речами на страдальца, – но само их присутствие давало Иову повод сравнивать себя с самим собой. Ведь никто из людей не может так присутствовать, хотя бы и молча, чтобы его присутствие не давало никакого повода к сравнению. Это может разве что ребенок – и он как раз в определенном смысле подобен полевым лилиям и птицам небесным; тому, кто страдал, не доводилось ли, когда с ним был только ребенок, часто с умилением чувствовать, что рядом с ним никто не присутствует как свидетель. Что же сказать о полевой лилии! Если ей и дано в изобилии пропитание, она не сравнивает свое благополучие с чужой нищетой; если она и стоит беззаботно во всей своей красоте, она не сравнивает себя ни с Соломоном, ни с самым убогим. И если птица и танцует легко в облаках, она не сравнивает свой легкий полет с тяжелой походкой того, кого гложут заботы; если птица и богаче того, чьи житницы полны, хотя она не собирает в житницы: она не сравнивает свою обеспеченную независимость с положением того, кто терпит нужду, собирая вотще. Нет, там, где лилия красиво цветет – на поле, там, где птица свободно парит и где она дома – под небесами, там – вот где искать бы утешения! – царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует как свидетель, там все убедительно наставляет без слов.
Однако обремененный заботами способен воспринять это наставление, только если его внимание действительно обращено к лилиям и птицам, так что он, наблюдая за ними и их жизнью, забывает сам себя: тогда в этом забвении о себе он сам собою неприметно учится у них тому, что напрямую его касается; неприметно, ведь там царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует рядом, там обремененный заботами избавлен ото всех свидетелей, кроме Бога, себя самого – и лилий.
Давайте же в этой беседе поразмыслим о том, как обремененный заботами, со вниманием рассматривая полевые лилии и птиц небесных, учится:
довольствоваться тем, чтобы быть человеком
Посмотрите на полевые лилии, посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание, не окидывай их беглым взглядом, но сосредоточенно наблюдай за ними; ведь слово «посмотрите» означает здесь «внемлите» – в том смысле, в каком священник в серьезный и торжественный момент призывает: вонмем же в эти минуты молитвы тому-то и тому-то. Призыв, приглашение посмотреть на полевые лилии здесь столь же торжествен; многие, наверное, живут в большом городе и никогда не видят лилий; многие, наверное, живут в деревне и каждый день равнодушно проходят мимо них: но сколько найдется тех, кто, следуя Евангельскому призыву, со вниманием наблюдает за ними! – Полевые лилии, ведь речь идет не о редких растениях, которые выращивает в своем саду садовник и которыми любуются ценители; нет, выйди в поле, туда, где никто из людей не заботится о заброшенных лилиях и где, однако, столь явственно видно, что они не брошены. Разве не должен быть этот призыв привлекателен для обремененного заботами, ведь он, подобно заброшенной лилии, брошен, лишен признания, внимания, заботы людей, он чувствует себя таковым, пока, внимательно наблюдая за лилиями, не поймет, что он не брошен.
И вот обремененный заботами идет на поле и там останавливается возле лилий. Он не ведет себя как счастливое дитя или ребячливый взрослый: не бегает вкруг да около, ища самую красивую и желая насытить любопытство, отыскав какую-нибудь диковинку. Нет, храня тихую торжественность, он смотрит на них, как они стоят большой пестрой толпой, и одна так же хороша, как другая, – как они растут. Собственно, того, как они растут, он, конечно, не видит, ведь то, что человек неспособен увидеть, как растет трава, вошло даже в пословицы, но все же он видит, как они растут, то есть как раз потому, что для него непостижимо, как они растут, он видит, что есть лишь Один, Кто знает это с той же доскональностью, с какой садовник знает о выращивании редких растений; Один, Кто каждый день постоянно смотрит за лилиями, как смотрит садовник за редкими растениями; Один, Кто взращивает их. По всей видимости, Он же взращивает и редкие растения садовника, только здесь фигура садовника легко дает повод к заблуждению, тогда как заброшенные лилии, обыкновенные полевые лилии не дают повода к заблуждению никому, кто на них смотрит. Ведь там, где можно видеть садовника, там, где не жалеют никакого труда и никаких средств ради того, чтобы для богача вырастить редкие растения, там, как кажется, немудрено, что они растут; но как могут расти лилии на поле, где никто, никто, никто не ухаживает за ними? И все же они растут.
Но тогда, наверное, бедные лилии должны тем больше трудиться сами. Нет, они не трудятся; ведь только над редкими цветами нужно немало потрудиться, чтобы заставить их расти. А там, где ковер роскошнее, чем в королевских покоях, там не трудятся. И когда глаз смотрящего веселится, радуясь этому зрелищу, и взгляд смотрящего исполняется свежестью, душе его не приходится терзаться мыслью о том, что бедные лилии должны работать как каторжные, чтобы ковер был столь прекрасен. Ведь только человеческие искусные творения, ослепляя глаз изяществом работы, вызывают слезы при мысли о страданиях бедной кружевницы.
Лилии не трудятся, не прядут, они не занимаются ничем, кроме того, что наряжаются, или, вернее: что их наряжают. Подобно тому, как выше в Евангелии, когда речь идет о птицах и говорится: «они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы», слова эти как будто намекают на работу мужчины, который кормит себя и своих домочадцев, – так и эти слова о лилиях (они не трудятся, не прядут) как будто намекают на работу женщины. Женщина остается при домашних делах, она не покидает дом в поисках насущного хлеба, она остается дома, шьет и вяжет, старается, чтобы все было по возможности нарядным, ее повседневные занятия, ее усердный труд наиболее тесно связаны именно с нарядностью. Так и лилия: она остается дома, она не покидает своего места, но она не трудится, не прядет – она только наряжается, или, вернее: ее наряжают. Если бы у лилии были какие-то заботы, то это были бы не заботы о пропитании, которые, могло бы показаться, имеет птица – ведь она летает туда-сюда, собирая пищу; нет, лилия по-женски заботилась бы о том, чтобы ей быть красивой и нарядной. Но у лилии нет забот.
Ведь, без сомнения, она нарядна; да, тот, кто смотрит на лилии, не может от них оторваться, он склоняется к одной из лилий, он берет первую попавшуюся – говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Он внимательно рассматривает ее, и если его душа была неспокойна, как бывает неспокойна человеческая душа; и если его сердце порывисто билось, как бьется порой человеческое сердце, – он сразу успокаивается просто для того, чтобы рассмотреть эту лилию. Разглядывая ее, он все больше удивляется ее красоте и изяществу ее формы; ведь только разглядывая искусные творения человека, постепенно начинаешь замечать в них недостатки и видеть их несовершенство; и если ты сделаешь взгляд более острым с помощью искусно отшлифованного стекла, ты даже в самой тонкой ткани, сделанной руками людей, разглядишь грубые нити. Человек сделал это открытие, которым он горд, словно специально для того, чтобы оно его смирило: когда он додумался искусно отшлифовать стекло, чтобы оно увеличивало предметы, он с помощью увеличительного стекла обнаружил, что даже самая тонкая и изящная человеческая работа груба и несовершенна. Но открытие, которое смирило человека, послужило к славе Божией: ведь глядя через увеличительное стекло на лилию, никто никогда не находил ее менее красивой, менее совершенной, – напротив, он лишь полнее убеждался в ее красоте и в том, сколь искусно это творение. Да, это открытие послужило к славе Божией, как, впрочем, и всякое открытие; ведь только художник-человек всегда оказывается не столь уж велик в глазах того, кто близко с ним знаком и знает его в повседневной жизни; что же касается Художника, Который ткет ковер полей и творит лилию во всей ее красоте, приближающийся к Нему лишь все явственнее видит свою удаленность от Него, все больше дивится Ему и перед Ним преклоняется.
И вот, обремененный заботами, пришедший со своими печалями к лилиям, стоит среди них на поле, дивясь их красоте; он остановился на первой попавшейся, он не выбирал из них, ему и на ум не приходило, будто есть какая-то лилия или даже трава полевая, к которой не относится слово о том, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Если бы лилия могла говорить, она могла бы сказать обремененному заботами: «Что ты так мне дивишься; разве быть человеком не столь же великолепно; разве не верно, что вся слава Соломона – ничто в сравнении с тем, что являет собою всякий человек просто в силу того, что он – человек: так что Соломон для того, чтобы явить наибольшую доступную ему славу и великолепие, должен был бы совлечься всей своей славы и просто быть человеком! Разве то, что сказано о моей нищете, не верно в отношении человека, бытия человеком! Ведь человек – венец творения!» Однако лилия не может говорить; но как раз потому, что лилия не может говорить, как раз потому, что там царит совершенное безмолвие и нет других присутствующих, обремененный заботами, если он говорит и если он говорит с лилией, тем самым говорит с самим собой; и при этом мало-помалу он начинает понимать, что он говорит о самом себе: то, что он говорит о лилии, он говорит о самом себе. Не лилия говорит ему эти слова: ведь лилия не может говорить, – и не другой человек: ведь другой человек легко привносит беспокойный помысел сравнения; среди лилий обремененный заботами – просто человек – и довольствуется тем, чтобы быть человеком. Ведь точно в таком же смысле, в каком лилия есть лилия, точно в таком же смысле он, несмотря на все свои человеческие заботы, есть человек; и в таком же смысле, в каком лилия, не трудясь, не прядя, оказывается прекраснее великолепных одежд Соломона, в таком же смысле и человек, не трудясь, не прядя, не в силу какой-то своей заслуги, а просто в силу того, что он – человек, превосходит великолепием одежды Соломона. Ведь в Евангелии не говорится, что лилия прекраснее Соломона, нет, там говорится, что она одета лучше, чем Соломон во всей своей славе. Но постоянно вращаясь среди людей, где все норовят чем-то от других отличаться, человек оказывается поглощен суетой и беспокойством – этими порождениями сравнения, и, увы, забывает о том, что значит быть человеком, – забывает, увлекшись различиями между человеком и человеком. Но на поле у лилий, где свод небес простирается высоко, словно бы возвышаясь над всеми властителями, и привольно, словно бы небо дышит полной грудью на той высоте, где большие мысли облаков развеивают всякую мелочность: там обремененный заботами – единственный человек, и он учится у лилий тому, чему он, быть может, не мог бы научиться ни от какого другого человека.
«Посмотрите на полевые лилии». Как кратко, как торжественно говорится здесь о лилиях – говорится как о равных в своем достоинстве; здесь нет ни малейшего намека на то, будто лилии могут чем-то друг от друга отличаться; здесь обо всех них говорится одинаково: лилии. Быть может, кто-то сочтет просто странным и излишним требовать, чтобы человеческий язык вникал в различия между лилиями и в те их заботы, поводом к которым могут служить эти различия; быть может, кто-то подумает: «Такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание». Давайте поймем друг друга. Имеется ли в виду, что лилиям не стоит уделять внимание подобным заботам, то есть, что лилии должны быть достаточно благоразумны для того, чтобы не обращать внимание на такого рода вещи; или же здесь подразумевается, что ломать голову над тем, какие заботы могут быть у лилий, ниже человеческого достоинства по той простой причине, что человек – это человек, а не лилия. То есть являются ли такие заботы в себе и для себя неблагоразумными и потому одинаково недостойными внимания, идет ли речь о незатейливых лилиях или о наделенных разумом людях; или же при одних и тех же по сути заботах есть разница, принадлежат ли они лилии или человеку, так что для лилии признается негожим иметь такие заботы, тогда как для человека – вовсе нет. Если бы у лилий действительно были такие заботы, и тот, кто столь кратко говорит о лилиях, полагал бы, что те же по сути заботы имеют большое значение для человеческой жизни: тогда его речь о лилиях была бы проявлением не мудрости и участия, а человеческого самолюбия, в силу которого о бедных лилиях и говорилось бы так кратко и пренебрежительно, в силу которого с таким превозношением говорилось бы об их малых заботах и печалях – с превозношением, которое проявлялось бы как раз в том, что заботы лилий почитались бы малыми и не заслуживающими никакого внимания. Но допустим, что между лилиями так же, как между людьми, существовали бы различия; допустим, что эти различия занимали бы и заботили лилии так же сильно, как такие различия занимают и заботят людей; – и тогда для лилий – так же, как для людей, – поистине верным было бы то, что такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание.
Давайте же поразмыслим над этим; ведь раз обремененный заботами, придя на поле к лилиям, желал избежать всякого сравнения с другими людьми, раз он так не хотел, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, – то мы в нашей беседе должны почтительно отнестись к его заботам, и потому я не стану говорить о каком-либо человеке или о каком-либо обремененном заботами человеке, но сделаю отступление и скажу об обремененной заботами лилии.
В захолустье, возле небольшого ручья жила-была лилия. Она была соседкой нескольких кустов крапивы и пары других небольших цветков. По верному слову Евангелия, она была одета прекраснее, чем Соломон во всей своей славе, и притом была она все дни напролет беззаботна и радостна. Незаметно и чарующе скользило время, как вода в ручье, которая, напевая, уносится прочь. Но вот как-то раз прилетела небольшая птичка и заглянула к лилии; на следующий день она снова прилетела, затем несколько дней отсутствовала, а потом прилетела опять. Лилии это показалось непонятным и странным: ей было непонятно, почему птичка не оставалась на одном и том же месте, как маленький цветок, и ее удивляла капризность птицы. Но с лилией случилось то, что так часто бывает: как раз потому что птичка была столь капризна, лилия все больше и больше влюблялась в нее.
Эта птичка вела себя весьма скверно: вместо того чтобы поставить себя на место лилии, вместо того чтобы радоваться ее красоте и сорадоваться ее невинному блаженству, птичка важничала перед лилией, кичась своей свободой и давая лилии почувствовать, что та прикована к своему месту. К тому же птичка была болтлива и несла всякую всячину, правду и неправду, о том, что в других краях во множестве растут совсем иные, дивные лилии, что там царят веселье и радость, что там разлито благоухание, краски ярки и раздается неописуемо прекрасное пение птиц. Птичка болтала, и всякий раз рассказ ее заканчивался откровенно унизительным для лилии замечанием, что, дескать, она по сравнению с великолепием тех дивных лилий выглядит как сущее ничто, что, дескать, она столь невзрачна, что непонятно, по какому праву она вообще называется лилией.
И вот лилию начали тяготить заботы и печали; чем больше слушала лилия птичку, тем глубже эти заботы проникали в ее сердце; она не могла уже спокойно спать ночью и радостно просыпаться поутру; она чувствовала себя пленницей, прикованной к своему месту; журчание ручья стало казаться ей надоедливым, а день невыносимо длинным. Она целыми днями была теперь поглощена самой собой и неотвязными мыслями о своем положении. «Быть может, – говорила она сама себе, – приятно порой, для разнообразия, послушать журчание ручья, но слушать его постоянно изо дня в день: что может надоесть сильнее, чем это!» «Быть может, неплохо порой побыть в захолустье, побыть одной, – но всю жизнь быть всеми забытой, лишенной всякого общества или проводить все время в обществе нескольких кустов крапивы, которые разве могут составить общество лилии: это невыносимо!» «И к тому же так плохо выглядеть, как выгляжу я, быть такой невзрачной, какой я, по словам птицы, являюсь: о, почему я не появилась на свет в другом месте, в других условиях, о, почему же я не выросла дивной лилией, которую называют царским венцом!» Ведь птичка рассказала ей, что царский венец считается самой красивой из лилий, и все лилии завидуют его красоте. Лилия, конечно, видела, что все эти заботы приводят ее в расстройство; но ведь ее мысли были вполне разумны – разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что лилия убедительно для самой себя обосновывала правомерность этих забот: «Мое желание, – говорила она, – не является неразумным, ведь я не притязаю на невозможное – на то, чтобы быть тем, кем я не являюсь, например, птицей; я всего лишь хочу быть красивой лилией, даже, пожалуй, самой красивой».
А птичка все прилетала и улетала, и с каждым ее прилетом и отлетом росло беспокойство лилии. Наконец, она совершенно доверилась птичке; как-то вечером договорились они о том, что наутро в жизни лилии произойдет перемена, которая положит конец всем ее заботам. Рано утром птичка прилетела к лилии и клювом стала высвобождать из почвы ее корень. Сделав это, птичка положила лилию под крыло и взлетела. Они договаривались, что птичка полетит с лилией туда, где цветут дивные лилии, и там высадит лилию, чтобы та могла попытать счастья: не станет ли она на новом месте и в новом окружении дивной лилией, стоящей в обществе подобных ей дивных лилий, или даже царским венцом на зависть всем другим.
Но, увы, по пути лилия завяла. Если бы эта обремененная заботами лилия довольствовалась тем, чтобы быть лилией, она оставалась бы без забот; если бы она оставалась без забот, она так и стояла бы там, где стояла – где стояла она во всей своей красоте; если бы она так и стояла там, она была бы той самой лилией, о которой в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: «Посмотрите на лилию; говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как она». Ведь по-другому, пожалуй, это Евангелие нельзя понять; и печально, даже ужасно, что некий толкователь Священного Писания пожелал, подобно той птичке, снабдить это место о лилиях комментарием, – пусть даже и верным, – что в тех краях встречается дикорастущий царский венец, – как будто это помогает лучше понять слова о том, что лилия красотой превосходит всю славу Соломона, как будто это помогает лучше понять слово Евангелия, которое якобы не относится к невзрачной лилии.
Итак, мы видим, что произошло с обремененной заботами лилией – с лилией, которая озаботилась тем, чтобы стать одной из дивных лилий или даже царским венцом. Лилия – это человек. Скверная птичка – это беспокойный помысел сравнения, который бродит вкруг да около, ветреный и капризный, собирая разлагающее знание о различиях; и так же, как птичка не ставила себя на место лилии, так и человек, занятый сравнением, не ставит себя на место другого или другого на свое место. Птичка – это поэт-соблазнитель или поэтическое в человеке, которое вводит его в соблазн. Поэтическое так же, как речь этой птички, сочетает в себе правду и неправду, вымысел и истину; ведь различия действительно существуют, и многое можно о них сказать, – но в поэтическом изображении эти различия живописуются со страстью как предмет для отчаяния или ликования, как нечто главное, и это всегда неправда. Одержимый сравнением в конце концов доходит до того, что он, поглощенный различиями, забывает, что он человек, и в отчаянии полагает себя столь отличным от прочих людей, что сомневается, можно ли его считать человеком, – так же, как птичка полагала лилию столь невзрачной, что сомневалась в ее праве называться лилией. При этом в защиту его порожденных сравнением забот выступает кажущийся разумным помысел о том, что, дескать, он не выдвигает неразумных притязаний, – например, стать птицей, – но всего лишь хочет стать таким, каким он не является, – пусть даже то, чего он ищет, кажется другим обремененным заботами сущим пустяком. И вот, когда сравнение, летая подобно птичке туда-сюда, растравит душу обремененного заботами и оторвет его от земли, то есть от желания быть тем, кто он именно есть: то на мгновение кажется, будто теперь сравнение пришло забрать его с собой и унести к желанной цели; и оно действительно приходит и забирает его – но забирает так, как смерть забирает человека: обремененный заботами гибнет тогда в полете уныния.
Если ты, человек, не без улыбки думаешь о желании лилии стать царским венцом и о том, что лилия умерла по пути: то подумай, не достойно ли это, напротив, слез, – ведь разве человек не мучает себя столь же неразумными заботами; столь же неразумными, – но нет, как я посмею так это оставить, как посмею столь всерьез обвинять данных Богом учителей: полевые лилии. Нет, у лилий нету таких забот, и именно поэтому нам следует учиться у них. И если человек, подобно лилии, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он не заражается временными заботами; и если он не заражается ими, то он неизменно пребывает на том месте, которое ему предназначено; и если он пребывает там, то воистину он в своем бытии человеком великолепнее всей славы Соломона.
Итак, чему учится обремененный заботами у лилий? Он учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком и не заботиться о различии между человеком и человеком; он учится так же кратко, так же торжественно, так же возвышенно говорить о бытии человеком, как говорит Евангелие о лилиях. И ведь в торжественных случаях людям свойственно так говорить. Подумаем о Соломоне. Когда он облачен в царскую порфиру, когда он величественно восседает на троне во всей своей славе: тогда, конечно, можно – и это тоже будет возвышенно – сказать о нем: Их Величество; но если нужно на вечном языке серьезности сказать самое торжественное, тогда мы скажем: человек! И то же самое говорим мы самому простому, когда он лежит, подобно Лазарю, почти неузнаваемый в нищете и болезни, – мы говорим: человек! И в решающее для жизни человека мгновение выбора из различных путей говорим мы ему: человек! И в решающее мгновение смерти, когда все различия упраздняются, мы говорим: человек! И при этом мы говорим не что-то незначительное, а напротив, самое высокое, ведь бытие человеком по своему значению не ниже различий между людьми, но возвышается над ними; и это, по сути, равное великолепие людей так же не является печальным равенством смерти, как не является им и сущностное равенство всех лилий – равенство в красоте.
В основе всякой мирской заботы лежит нежелание человека довольствоваться тем, чтобы быть человеком: озаботившись сравнением, человек связывает свое желание с чем-то таким, в чем люди могут различаться. Напротив, о земной и временной заботе нельзя напрямую и безоговорочно сказать, что она порождена сравнением: ведь когда человек действительно нуждается в пище и одежде, нужду в них он обнаруживает не посредством сравнения; живя одиноко среди полевых лилий, он точно так же обнаружил бы эту нужду. Забота о пропитании или, – как чаще говорят, используя печальное множественное число, – заботы о пропитании не порождаются напрямую сравнением. Здесь имеет место нечто другое, однако разве сравнение не действует бесчисленными способами и здесь, внося двусмысленность в понимание заботы о пропитании, однако разве… но нет, ведь обремененный заботами так не хочет, – желая как раз избежать сравнения, – чтобы другой человек беседовал с ним об этом; а потому лучше скажем так: не у птиц ли нам надлежит научиться многому, имеющему отношение к этой заботе.
Теперь мы хотим рассмотреть, как тот, кто обременен заботой о пропитании, внимательно наблюдая за небесными птицами, учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком.
Посмотрите на птиц небесных. Посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание; так рыбак приходит поутру посмотреть закинутые с вечера снасти; так врач приходит и смотрит больного; так ребенок стоит и смотрит, как взрослый делает то, чего ребенок никогда раньше не видел. Так, не рассеиваясь умом и не блуждая мыслью, но собранно и вдумчиво, и желательно с удивлением нужно смотреть на птиц. Если кто-нибудь скажет: «Ведь птицу видишь так часто, чего же в ней необычного», – то он не понимает Евангельского приглашения посмотреть на птиц небесных. – На птиц небесных, или, как сказано в другом месте[269], «на птиц под небесами». Конечно, случается видеть птиц и у самой земли, и на земле, но для того, чтобы наблюдать за ними поистине с пользой, нужно смотреть на них, когда они летают под небесами, или, по крайней мере, в воображении постоянно помнить о том, что их место – под небесами. Если кто-то, постоянно видя птицу на земле, забудет о том, что это небесная птица, то этим он помешает себе понять слово Евангелия о птицах небесных. – Они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы. Да и как можно было бы заниматься всем этим там, где место птицам – под небесами, где птицы живут без временно́й предусмотрительности, не ведая времени, в мгновении. Живущего на земле предусмотрительного человека время учит пользоваться временем, и когда в прошедшее время он наполнил житницу и в настоящем обеспечен необходимым, он заботится уже о том, чтобы снова посеять зерно ради будущего урожая: ради того, чтобы в будущем времени снова наполнить житницу. Поэтому для того, чтобы обозначить предусмотрительный труд, употреблены три слова, а не сказано коротко, как о лилиях: они не трудятся; эти три слова указывают на временные условия, лежащие в основе предусмотрительности. – И Отец ваш Небесный питает их. Отец Небесный, да, это Он питает их, и это так ясно, когда смотришь на птиц – под небесами; ведь там, где утром и вечером выходит крестьянин и, созывая птиц, дает им пищу: там легко можно обмануться и поверить, будто это крестьянин питает птиц. Но там, где нет никакого крестьянина – в поле; там, где нет никаких житниц – под небесами; там, где беззаботные птицы не сеют, не жнут, не собирают в житницы – и не заботятся о пропитании, но легко парят над лесом и морем: там ясно, что именно Отец Небесный питает их. «Он питает их»; ведь разве должны мы сказать те дурные слова, которые не раз говорил, наверное, какой-нибудь дурной крестьянин: «Птицы воруют», – так что выходит, будто птиц на самом деле кормит крестьянин, раз воруют они у него. Если чья-то мысль так глубоко погрязла в болезненной нищете, что он в досаде всерьез так думает: как сможет он научиться высокому у птиц небесных и какую пользу получит он, если станет смотреть на птиц небесных! И все же он получит пользу, если он всего лишь захочет посмотреть на них, то есть уделить им пристальное внимание, вновь научиться этому, забывая жалкую рассудочность, которая бесчеловечно сделала его душу мелочной. Нет, птиц питает Отец Небесный, и это при том, что они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, – то есть Отец Небесный питает и те Свои творения, которые сеют, жнут и собирают в житницы, так что тот, кто сам себя обеспечивает необходимым, должен у птиц небесных учиться понимать, что питает его все же Отец Небесный. А тот, у кого нет ничего, совсем ничего на земле; тот, кто таким образом тоже живет «под небесами»; тот, кто с печалью чувствует свое близкое – радостное – родство с небесными птицами: он узнает на деле, что Отец Небесный питает его.
«Посмотрите на птиц небесных – Отец ваш Небесный питает их». Как кратко, как торжественно говорится здесь о птицах, сколь равное внимание уделено здесь каждой из них. Ведь это сказано обо всех птицах, ни одна не забыта в этом слове, которое дает понять, что ни одну из них не забывает Отец Небесный – Он наполняет Свою заботливую руку и питает все, чему Он дал благословение жить. В Евангельском слове о птицах нет и тени намека на какие-либо различия: на то, что кто-то, к примеру, получил обильно, а кто-то скудно; кто-то, к примеру, получил с запасом, которого хватит надолго, а кто-то только необходимое в данное мгновение; на то, что кому-то случалось ждать, и ждать напрасно, случалось голодному ложиться спать, – нет, здесь говорится только о птицах и о том, что Отец Небесный питает их.
Но, возможно, кто-нибудь скажет: «Велика ли беда, если птица получит порой слишком мало, если даже она и умрет от голода». Но как ты, человек, смеешь так говорить о птицах! Разве забота о пропитании не является и не пребывает той же самой, принадлежит ли она птице или человеку? Разве годилось бы человеку высокомерно не замечать этой заботы, если бы она тревожила только птицу, а человек был бы от нее избавлен? Или со стороны птицы было бы неразумно заботиться о таких пустяках, тогда как со стороны разумного человека заботиться о точно таких же пустяках не является неразумным? Но допустим, что и в жизни птиц были бы различия, связанные с пропитанием, – различия, которым среди людей придается, к сожалению, такое значение; допустим, эти различия занимали и заботили бы птиц точно так же, как заботят они человека.
«Точно так же» – это допущение позволит нам избежать того, чего так хотел бы избежать обремененный заботами: того, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, – и мы сможем, оставаясь на поле у птиц, обсуждать заботы птицы.
Жил-был лесной голубь; гнездо его было среди одиноких стройных стволов в нехоженом лесу, где удивление соседствует с дрожью. А неподалеку, там, где над домом крестьянина поднимается дым, жили его дальние родственники, несколько ручных голубей. С одной четой ручных голубей он часто встречался: он сиживал на ветке, свешивавшейся над крестьянским двором, а ручные голуби обычно сидели на коньке крыши, и расстояние между ними было таким, что они могли беседовать. И вот как-то раз речь у них зашла о возможностях, предоставляющихся в различное время, и о пропитании. Лесной голубь сказал: «Я до сих пор нахожу себе пропитание, предоставляя каждому дню иметь свою заботу, и так иду я по жизни». Ручной голубь слушал внимательно и не без того сладострастного движения во всей плоти, которое называется гордостью, а потом сказал в ответ: «А вот мы устроились иначе; у нас, то есть у богатого крестьянина, у которого мы живем, будущее гарантировано. Когда приходит время жатвы, я или моя супруга садимся на крышу и смотрим. Крестьянин привозит один воз зерна за другим, и когда бывает привезено уже столько возов, что я не могу их сосчитать, я знаю, что у нас есть запас на долгое время, я знаю это из опыта». Сказав это, он не без самодовольства повернулся к сидевшей рядом супруге, словно желая сказать: «Не правда ли, моя голубка, мы с тобой надежно обеспечены необходимым».
Прилетев домой, лесной голубь мысленно вернулся к этому разговору; ему показалось очень удобным знать, что тебе на долгое время вперед гарантировано пропитание, и показалась бедственной его жизнь в постоянной неизвестности, когда невозможно знать наперед, что ты обеспечен необходимым. «Не будет ли, – думал он, – поэтому лучше попытаться собрать приличный запас, который хранился бы в каком-нибудь надежном месте».
На следующий день он проснулся раньше обычного и с таким рвением принялся собирать этот запас, что едва находил время утолить голод. Но над ним как будто тяготел какой-то злой рок: собрав небольшой запас, он прятал его в месте, казавшемся ему надежным, но когда он прилетал проведать свое хранилище, там было уже пусто. Что же касается пропитания, по существу в его жизни ничто не изменилось: как и прежде, он каждый день находил себе пищу, – и если он и ел теперь несколько меньше, то только потому, что откладывал про запас, и потому, что не давал себе времени поесть, а так бы он, как и прежде, питался вдоволь. И все же в его жизни произошло большое изменение: хотя он и не впал в настоящую нужду, но у него появилось представление о возможной будущей нужде, и покой был им потерян – у него появилась забота о пропитании.
Теперь лесной голубь был обременен этой заботой; его перья поблекли, его полет уже не был легок; его день проходил в бесплодных попытках скопить себе благосостояние; во сне он строил бессильные планы; он утратил радость, он чуть ли не завидовал тем богатым голубям; он каждый день находил себе пищу, насыщался и все же оставался как будто не сыт, ведь в заботе о пропитании его голод простирался на долгое время вперед; он поймал сам себя в западню, в которую никакой птицелов не мог бы его поймать, в которую только свободный может поймать сам себя: в представление. «Пожалуй, – говорил он себе, – пожалуй, если я каждый день получаю столько, сколько я могу съесть, то у меня нет недостатка в пропитании; большой запас, который я так хочу собрать, я не смог бы съесть за раз, и в определенном смысле невозможно сделать больше, чем наесться досыта; но ведь было бы так удобно жить без этой неопределенности, которая делает меня таким зависимым». «Вполне возможно, – говорил он себе, – что ручные голуби платят большую цену за гарантию пропитания; вполне возможно, что у них есть множество забот, от которых я до сих пор был избавлен; но эта гарантированность будущего не выходит у меня из головы: о, почему я родился бедным лесным голубем, а не одним из этих богатых голубей!». Он, конечно, видел, что все эти заботы приводят его в расстройство; но ведь его мысли были вполне разумны – разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что он убедительно для самого себя обосновывал правомерность этих забот. «Я не притязаю, – говорил он себе, – ни на что неразумное или невозможное, например, на то, чтобы стать таким, как богатый крестьянин, я всего лишь хочу стать таким, как эти богатые голуби!»
Наконец он выдумал хитрость. Как-то раз он полетел и сел на конек крыши крестьянского дома среди ручных голубей. Затем, увидев, куда они залетали, влетел туда: ведь там, – думал он, – хранятся запасы. Но крестьянин, придя вечером запереть голубятню, сразу заметил нового голубя. Лесной голубь был водворен в отдельный отсек, а наутро убит – и освобожден от заботы о пропитании. Увы, лесной голубь не только поймал сам себя в западню заботы о пропитании, но также поймал сам себя, залетев в голубятню, и обрек себя на смерть.
Если бы лесной голубь довольствовался тем, чтобы быть кем он был: небесной птицей, – тогда ему достало бы пропитания, тогда Отец Небесный дал бы ему все, что ему нужно, тогда он безо всяких гарантий остался бы на своем месте – там, где угрюмые, одинокие стройные стволы ладят с воркующей трелью голубя; тогда он был бы тем, о ком в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: посмотрите на птицу небесную, она не сеет, не жнет, не собирает в житницу, и Отец ваш Небесный питает ее.
Лесной голубь – это человек – но все же нет, не будем забывать, что мы в нашей беседе лишь из почтительности к обремененному заботами прибегли к голубю; подобно тому, как при воспитании царского сына есть бедный ребенок, которого наказывают вместо царевича, так и мы позволили всему обрушиться на голубя. И он покорно согласился на это, ведь он прекрасно знает, что он один из данных нам Богом учителей, а учителю порой приходится на самом себе показывать те ошибки, от которых он хочет предостеречь. Сам же лесной голубь не имеет забот; он – та птица небесная, о которой говорит Евангелие. – Итак, лесной голубь – это человек. Когда человек, уподобляясь этим голубю, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он, глядя на птиц небесных, понимает, что Отец Небесный питает его. Но если Отец Небесный питает его, то он живет не просто у кого-то богатого, как жили ручные голуби: он живет у Того, Кто богаче всех. И он действительно живет у Него, ведь если небо и земля – это дом Божий и Его владение, то, значит, человек живет у Него.
Вот что значит: довольствоваться тем, чтобы быть человеком, довольствоваться тем, чтобы быть малым, тварью, которая столь же мало способна поддерживать себя в своем существовании, сколь мало способна саму себя создать. Если же человек забудет Бога – и станет пытаться сам себя питать, то это и будет заботой о пропитании. То, что человек сеет и жнет, и собирает в житницы, что он трудится, чтобы добыть себе пищу, это весьма похвально и приятно Богу; но если человек забывает Бога и думает сам себя питать своим трудом, то он будет обременен заботой о пропитании. Если и самый богатый из всех когда-либо живших людей забывает Бога и думает сам себя питать, то он обременен заботой о пропитании. Так что не будем скверно и мелочно полагать, будто тот, кто богат, избавлен от заботы о пропитании, бедный же – нет. Ведь от нее избавлен только тот, кто, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, понимает, что Отец Небесный питает его, – а это доступно бедному точно так же, как и богатому.
Забота о пропитании есть, следовательно, западня, в которую никакая внешняя сила, никакая действительность не может поймать человека, в которую только он сам – богат ли он или беден – способен поймать себя, не желая довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Ведь если он не желает этим довольствоваться, на что сверх этого он притязает? Он притязает на то, чтобы быть самому себе Провидением на всю предстоящую жизнь или, может быть, всего лишь на завтрашний день; и если он ищет этого, он – ловко – идет в западню, богат ли он или беден. Он желает словно бы окопаться на маленьком или большом участке, тем самым как бы исключая этот участок из ве́дения заботливого и щедрого Отца Небесного и Его Промысла. Быть может, он до тех пор, пока не будет уже слишком поздно, не замечает того, что, окопавшись и став уверен в своем будущем, он на деле живет – в западне. Он сам с собой делает то, что крестьянин сделал с голубем, он запирает сам себя, думая, будто теперь он всем обеспечен, но тут-то он и оказывается пойман, то есть, иначе говоря, он оказывается отрезан от заботы Провидения и брошен на произвол заботы о пропитании. Ведь только тот бывает пойман в эту западню, кто сам запирается вместе с большим или малым имуществом, думая питать себя сам; и только тот свободен от заботы о пропитании, кто – будь его имущество большим или малым, будь он даже нищим – понимает, что Отец Небесный питает его. И тот, кто с дерзкой ловкостью, запираясь, ловит сам себя в западню, тот, подобно лесному голубю, встает в духовном смысле на путь, ведущий к смерти.
Итак, теперь ясно, что забота о пропитании привходит вместе со сравнением, и притом со сравнением весьма ужасным: человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает сравниться с Богом, желает сам себя полностью всем обеспечить, чего не позволено никакому человеку, – и потому его обеспеченность всегда сопряжена с заботой о пропитании.
Но и другим образом забота о пропитании обнаруживает свою связь со сравнением: она является не насущной заботой настоящего дня, но представлением о будущих нуждах. Сравнение опять же появляется здесь, поскольку человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Так, бедная небесная птица начала сравнивать себя с богатыми птицами; и это сравнение побудило ее заботиться о пропитании. Что значит быть голодной и отыскивать пищу, она знала давно, но заботы о пропитании у нее до этого не было. И поскольку такие характеристики, как богатый и бедный, не отделены друг от друга зияющей пропастью; поскольку они, напротив, постоянно соприкасаются друг с другом и спорят о том, где пролегает между ними граница; и поскольку самые разные соображения влияют на то, как понимаются богатство и бедность: постольку желанное для сравнивающего положение может быть самым различным. Заботящийся о пропитании, таким образом, не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает быть много кем еще или многое помимо этого иметь: желает быть богатым, зажиточным, состоятельным, жить в достатке и т. д. и т. п. Он смотрит как раз не на птиц небесных – отвращая взор от различий между людьми: он смотрит на других, сравнивая себя с ними, смотрит на различия между людьми, и в основе его заботы о пропитании лежит сравнение.
Но даже если заботящийся о пропитании не сравнивает свое имущество с имуществом других, говоря о заботе о пропитании там, где уместнее было бы говорить просто о мирской заботе (ведь забота о том, чтобы иметь столько же, сколько имеет тот-то и тот-то, это не забота о пропитании), – если это и не имеет места, все равно в основе заботы о пропитании лежит сравнение, поскольку это забота об удовлетворении не действительной, но лишь представляемой потребности. Почему птица не имеет заботы о пропитании? Потому что она не сравнивает один день с другим; потому что она, по слову Евангелия, предоставляет каждому дню иметь свою заботу. Ведь даже если заботящийся о пропитании не сравнивает свое положение с положением других людей и в этом смысле «хранит себя неоскверненным от мира»[270] (ах, сравнение это, пожалуй, один из пагубнейших видов осквернения), – если он все же беспокойно сравнивает один день с другим, если он в день, когда у него есть обильное пропитание, говорит: «А завтра?», а в день, когда его пропитание скудно, говорит: «Завтра будет еще хуже», он все же сравнивает. Однако как бы такой заботящийся о пропитании, читая это, не потерял терпения и не накинулся на автора беседы. Уж лучше я, подобно языческому мудрецу[271], который из почтительности перед предметом беседы закрывал свое лицо, – лучше я из почтительности перед заботящимся о пропитании закрою свое лицо, так что я никого не буду видеть, но буду просто говорить о птице небесной. Ведь именно в силу этого рода сравнения лесной голубь, печальным образом беспокоясь о себе, изо дня в день был подвержен заботе о пропитании; хотя он и признавал, что получает довольно пропитания, но его огорчало отсутствие гарантий; ему казалось, что он так зависим – от Бога. Его огорчало, что он никогда с уверенностью не мог сказать о завтрашнем дне – но все же не будем забывать, что он мог бы в Божественном смысле с уверенностью сказать: Отец Небесный даст мне завтра достаточно пищи; не будем забывать, что он мог бы с самой большой уверенностью говорить о завтрашнем дне, если бы ограничился тем, чтобы от сердца благодарить за день сегодняшний! Разве это не так? Если бы влюбленная девушка, когда к ней пришел бы любимый, сказала: «Приходи и завтра», – в ее любви было бы какое-то беспокойство. Но если бы она безо всякого упоминания о завтрашнем дне бросилась ему на шею и сказала: «Спасибо, что ты сегодня пришел», – то она была бы совершенно спокойна насчет завтрашнего дня. Или если бы были две девушки, и одна сказала бы своему любимому: «Приходи и завтра», – а другая сказала бы: «Спасибо, что ты сегодня пришел», – какая из этих двух девушек была бы больше уверена в том, что ее любимый придет и завтра?
В мире часто случается видеть бесполезную и, возможно, безрезультатную тяжбу, когда бедный говорит богатому: да, тебе хорошо говорить, ты избавлен от заботы о пропитании. Дай Бог, чтобы бедный поистине понял Евангелие – понял, что дела бедного не столь уж плохи, что Бог благоволит ему так же, как и богатому, если не больше. Евангелие не позволяет обману чувств, порожденному видимыми различиями, ввести себя в заблуждение; не позволяет привлечь себя выступить на стороне одного человека против другого – на стороне богатого против бедного или бедного против богатого. Если не имеющий заботы о пропитании поистине приятен в очах Божиих, значит ли это, что Бог благоволит только богатому? Вовсе нет. Если бедный действительно будет довольствоваться тем, чтобы быть человеком, и научится у птиц небесных жить без заботы о пропитании, то он поднимется над видимыми различиями и порой, возможно, будет иметь повод сказать: «Несчастный богатый, как он заботится о пропитании!» Ведь кто по праву и поистине может сказать: я лишен заботы о пропитании? Если это скажет богатый, указывая на свое богатство: будет ли хоть капля смысла в его словах! Не будет ли он вопиющим образом противоречить сам себе? – он, кто неизменно держится заботы о пропитании, когда удерживает ее на расстоянии своими сокровищами, о которых он печется и которые умножает из заботы о пропитании! Вот если бы богатый раздал все свое имущество, бросил бы деньги и заботу о пропитании прочь от себя и тогда сказал бы: «Я лишен заботы о пропитании», – тогда в его словах впервые появился бы смысл. Но тогда он как раз стал бы подобен бедному, у которого нет ничего такого, что он мог бы бросить, и который бросает заботу о пропитании на Бога[272] и говорит: «Я совершенно лишен заботы о пропитании». Разве богатство не должно быть отринуто для того, чтобы в этих словах мог быть смысл? Если бы кто-то, собрав множество дорогих и прекрасных лекарств и ежедневно пользуясь какими-то из них, пожелал бы, указывая на эти лекарства, сказать: «Я не болен», – разве в этом не было бы вопиющего противоречия!
В мире часто приходится наблюдать бесконечную тяжбу между человеком и человеком из-за зависимости и независимости, из-за счастья быть независимым и несчастья быть зависимым. И все же, все же человеческий язык и человеческая мысль никогда не находили более прекрасный символ независимости, чем небесная – бедная – птица; и все же, все же никакая речь не может быть более странной, чем речь, будто это так тяжело – быть легким, как птица! Быть зависимым от своих сокровищ – это зависимость и тяжкое рабство; быть зависимым от Бога, зависимым во всем, – это независимость. Погрязший в заботе о пропитании лесной голубь впал в скверный страх: он стал бояться быть во всем зависимым от Бога – и потерял независимость, перестал быть символом независимости – небесной бедной птицей, которая во всем зависима от Бога. Зависимость от Бога – это единственная независимость, ведь в Боге нет никакой тяжести, – она присуща только земному и в особенности земным сокровищам, – поэтому тот, кто во всем зависим от Него, тот легок. Так легок бедный, когда он, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, смотрит на птицу под небесами, смотрит на нее – под небесами, как всегда молящийся смотрит вверх; молящийся, – нет, его, независимого, вернее назвать благодарящим.
Довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Этому была посвящена наша беседа, а также тому, как обремененный заботами учится этому у полевых лилий и птиц небесных, тому, как сравнение порождает мирскую заботу и заботу о пропитании. Говорил об этом, конечно, человек, однако он, прибегая к лилиям и птицам, говорил о лилиях и птицах. И потому в том, что он вел эту беседу, не было никакого сравнения с другими людьми – как если бы вести беседу было преимуществом; нет, здесь опять же все равны в своем достоинстве перед лицом данных Богом учителей: полевых лилий и птиц небесных.
II
Проникая в душу, печаль и заботы могут крепко засесть в ней; поэтому тем, кого они мучат, хорошо бы подумать о развлечении – хотя, конечно, не в смысле той пустой беготни и праздного шума, которыми манит развлечься мир. Под гнетом забот человек чувствует, будто всеми он брошен, но и чужое участие в тягость ему: оно подходит к нему слишком близко, и он не может свободно дышать и стонет тяжко, почти как от боли. И потому его ведут туда, где о его печалях ничто ему не напомнит – даже участие, ведь оно как будто есть здесь, и все же его тут нет; здесь все проникнуто трогательной близостью, какая есть в участии, и в то же время участие удалилось и не бередит раны, и нечто иное тихо присутствует здесь.
Евангелие ведет обремененного заботами в поле – туда, где он будет вплетен в необъятную общую жизнь, в единство всего, что живет и дышит. Но если заботы крепко засели в его душе, ему нужно будет суметь освободить от них взор и душу. И в этом ему помогут два движения, о которых говорит Евангелие. Когда обремененный заботами «смотрит на лилию» возле своих ног, он смотрит вниз; и, глядя вниз на лилию, он уже не видит забот. Быть может, когда он шел, согбенный, в печали, он тоже смотрел вниз – и видел свои заботы; но, когда он смотрит вниз, желая рассмотреть лилию, он отводит взор от забот. И когда он, как говорит ему Евангелие, смотрит на птицу под небесами, он смотрит вверх; и глядя вверх на птицу, он уже не видит забот. Быть может, в печали он тоже порой смотрел вверх, обращая к Богу горестный вздох и глядя вослед этому вздоху; но, когда он смотрит вверх, желая рассмотреть птицу под небесами, он отводит взор от забот. Душа, в которой крепко засели заботы, подобна взгляду, который уставился в одну точку. Если человек уставится на что-то взглядом, он будет смотреть на одно и то же и ничего не видеть, – ведь, как объясняет наука, он будет видеть отображение собственного глаза. Врач же говорит ему: «Посмотри вверх; теперь – вниз». Подобно этому говорит и Евангелие: «Развлеки душу: оторви свой взор от забот и посмотри вниз – на лилию; а теперь вверх – на птицу». И если слезы останавливаются, когда ты смотришь вниз на лилию, то разве это не лилия осушает их! Если ветер сушит слезы, когда ты следишь взглядом за птицей, то разве это не птица осушает их! Ведь даже если рядом с тем, кого гложут заботы, сидит любящий его и отирает его слезы, но тот продолжает плакать, скажем ли мы, что он осушает его слезы? Но если есть кто-то, благодаря кому обремененный заботами перестает плакать, мы говорим, что он осушает его слезы.
То, о чем говорит прочитанное Евангелие, по праву можно назвать божественным развлечением. В отличие от праздных мирских развлечений, подстегивающих нетерпение и лишь еще больше отягощающих душу, божественное развлечение тем сильнее развлекает, успокаивает, наставляет человека, чем больше он благочестиво предается ему. Человеческий ум изобрел весьма много средств развлечь и развеселить человека, но все они достойны смеха вместо похвалы, ведь в них заложено внутреннее противоречие, и они совершенно бесплодны. При их создании человеческая искусность оказывается на службе у нетерпения; проникаясь все большим нетерпением, она старается в краткое мгновение вместить как можно больше развлечений; и чем успешнее ей это удается, тем сильнее это работает против нее самой, ведь запас развлечений оказывается исчерпан за все более и более короткое время. Давайте рассмотрим пример, который покажет нам мирское развлечение во всей его бесплодности и внутренней противоречивости. Фейерверк призван радовать глаз и развлекать душу легкими огнями, искусно разлетающимися в ночной темноте. Однако это зрелище наскучит публике, если оно просто затянется на какое-то время или если вспышки будут разделены во времени хотя бы небольшими мгновениями. Поэтому человеческий ум бьется над тем, чтобы все происходило как можно быстрее, и вершиной мысли здесь будет способ спалить все за несколько минут. Но ведь это развлечение должно помогать людям убить время, – и здесь-то обнаруживается внутреннее противоречие: когда все сделано предельно искусно, зрелище бывает способно убить только пару минут, и зритель лишь явственнее начинает чувствовать, сколь страшно медленно тянется время. Человек покупает билет и с нетерпением ждет начала развлечения, а через мгновение оно уже прошло. И душа человека, который ничего, кроме таких развлечений, не знает, сама подобна летучим огням, вспыхивающим и мгновенно исчезающим: такой человек, едва успев развлечься, приходит в отчаяние из-за того, что время так медленно тянется.
Ах, насколько иначе обстоит дело с божественным развлечением! Конечно, тебе случалось видеть звездное небо. Есть ли зрелище, достойное большего доверия?! Здесь нет платы за вход, которая подстегивала бы нетерпение; здесь не назначают время: сегодня вечером, – тем более: ровно в 10 часов. О, нет, здесь тебя ждут, – даже если в другом смысле тебя и не ждут, – покуда звезды, мерцая, светят в ночи, неизменные на протяжении тысячелетий. Так же, как Бог делает Себя невидимым, – ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда Его толком не замечали, – так и звездное небо делает себя как будто чем-то неважным, ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда толком его не видели. Божественное величие отвергает лживую кричащую броскость; торжественность звездного неба более чем скромна. О, но если ты стоишь тихо; если ты, быть может, вышел на улицу и вдруг остановился, завороженный, глядя туда, где неприметно идут год за годом, – то, конечно, ты чувствуешь, как это зрелище укрепляет тебя в вере, как оно трогательно выманивает тебя у временного, как тонет в забытьи все то, что должно быть забыто, пока ты смотришь. О, божественное развлечение, ты не вероломствуешь и не предаешь – не называешь себя развлечением, подстегивая нетерпение и праздно шумя, а на деле заключив союз со скукой и топя в ней развлекающегося человека; нет, ты в союзе с вечным, и потому только начало здесь трудно; если оно положено, человек все глубже и глубже погружается в безмолвие, которое наставляет без слов.
Так и все в природе: в ней все кажется чем-то неважным, а на деле неисследимо богато. Поэтому если ты торопишься с важным поручением, и твой путь пролегает вдоль берега моря: будь внимателен. Здесь, разумеется, никто не станет приглашать тебя, зазывать, стрелять из пушек, как это бывает, когда людей зовут развлечься; и все же будь внимателен; постой хотя бы мгновение: быть может, монотонно шумящие волны наставят тебя без слов. Так и стоящая на поле лилия, и птица, парящая под небесами, могут наставить тебя; но, когда ты спешишь «на поле свое, на торговлю свою, к жене своей»[273], ты не следишь за птицей, что пролетает рядом с тобой, – ведь для этого тебе, пожалуй, пришлось бы надолго остановиться. И когда наступает страда, и жнец, наточив свою косу, проворно срезает хлеба, ему не время рассматривать лилию, ведь если бы он занялся этим, то и он, и лилия остались бы стоять.
Но тому, кого гложут заботы, это не возбраняется, напротив, его призывает Евангелие выйти в поле и там тихо стоять, наблюдая за лилией и птицей, чтобы это божественное развлечение побудило его оторвать свой взгляд от того, к чему он прикован, чтобы оно развлекло его душу, в которой крепко засели заботы. Рассмотри лилию; смотри, вот она стоит, дивная, возле твоих ног; не пренебрегай ею, ведь она ожидает, что ты порадуешься ее красоте! Посмотри, как она слегка колышется, отряхиваясь, чтобы оставаться опрятной! Посмотри, как она купается в ветре; она слегка наклоняется, чтобы затем снова стоять, тихо радуясь своей счастливой доле! Смотри, сколь нежна она, сколь охотно она играет и шутит, – и при том, уступая, она побеждает самую страшную бурю! Понаблюдай за птицей под самыми небесами, последи за ее полетом; быть может, она летит из далеких-далеких счастливых краев, – а значит, они еще существуют; быть может, она улетает в далекий-далекий край, – тогда позволь ей унести твои заботы с собой! Ведь это ей вовсе не составит труда, если ты просто продолжишь взором следить за ней. Смотри, как она тихо парит: она отдыхает – в безбрежном пространстве, там, где, казалось бы, никакой отдых немыслим! Смотри, как она находит свой путь; какой из путей, ведущих чрез беды и тяготы человеческой жизни, столь невероятен, столь непостижим, как «загадочный воздушный путь птицы»! Ведь это путь, и путь, который нужно найти там, где, казалось бы, не может быть никаких путей.
Однако всякое развлечение призвано не просто убить время; прежде всего оно призвано дать обремененному заботами иной предмет для размышления, нежели его заботы. И теперь мы хотели бы проследить, как тот, кого гложут заботы, рассматривает лилию и птицу и как это божественное развлечение разгоняет всякий туман и служит ему иным поводом для раздумий, нежели его заботы; как он забывает заботы и начинает размышлять о том,