И такие отношения складываются у поэта с Евангелием постоянно. Так же обстоят у него дела и с Евангельской беседой о том, что следует быть как дети. «О, если бы я был ребенком, – говорит поэт, – или если бы я был как ребенок – ах, как дитя, невинное и счастливое: ах, я, кто рано стал взрослым, и виновным, и печальным!».
Как странно; ведь верно говорят, что поэт – дитя. И тем не менее поэт никак не может прийти в согласие с Евангелием. Ведь для поэта в основе его жизни лежит собственно отчаяние в своей способности стать тем, чем он хочет стать, и это отчаяние питает его «желание». Но такое желание – это изобретение безутешности. Ведь хотя на мгновение и кажется, что это желание утешает, при ближайшем рассмотрении становится ясно, что оно не утешает на самом деле, – почему мы и говорим, что такое желание – это утешение, изобретенное безутешностью. Удивительное противоречие! Да, но это живое противоречие еще и поэт. Поэт – это дитя боли, которого, однако, отец называет чадом радости[238]. У поэта желание превращается в боль; и это – то самое желание, то горячее желание, что веселит и опьяняет людские сердца сильнее вина, сильнее первых весенних почек, сильнее, чем первая звезда, которую, устав ото дня, радостно приветствуют в ожидании ночи, сильней, чем последняя звезда, с которой прощаются на рассвете. Поэт – дитя вечности, но ему недостает серьезности вечности. Когда он думает о птице или лилии, он плачет; всякий раз, когда он плачет, он находит облегчение в этом; возникает желание, и вместе с желанием красноречие: «О, если бы я был птицей, той птицей, о которой я в детстве читал в книжке с картинками; о, если бы я был цветком полевым, тем цветком, что когда-то рос в мамином саду». Но если ему сказали бы вместе с Евангелием: это серьезно, как раз это – серьезно, птица всерьез учитель для нас, – поэт, вероятно, рассмеялся бы и придумал бы шутку по поводу лилии и птицы, да такую смешную, что никто из нас не удержался бы от смеха – даже самый серьезный человек из всех, когда-либо живших на земле; но все это не тронуло бы Евангелие. Евангелие столь серьезно, что никакая поэтическая грусть неспособна затронуть его, а она ведь способна затронуть и самого серьезного человека, так что он уступит ей на мгновение, погрузится в думы поэта, вздохнет с ним и скажет: «Милый, для тебя нет ничего невозможного! Я даже не решаюсь сказать: “Ты должен”», – но Евангелие смеет повелительно обращаться к поэту, говоря, что он
Ты должен снова стать ребенком, и поэтому – или для этого – ты должен для начала суметь и захотеть понять слова, которые как будто специально предназначены для детей и которые понимает любой ребенок: ты
Так что давайте, следуя Евангелию, всерьез отнесемся к лилии и птице как к учителям. Всерьез, поскольку Евангелие не страдает ни чрезмерной духовностью, не позволяющей прибегнуть к помощи лилии и птицы, ни тем более чрезмерной приземленностью, способной рассматривать лилию и птицу лишь с грустью или улыбкой.
Давайте как у учителей будем учиться у лилии и птицы
Ведь, пожалуй, именно речь в первую очередь отличает человека от животного и, если угодно, еще в большей мере от лилии. Но из того, что способность говорить является своего рода преимуществом, отнюдь не следует, что не должно быть искусства молчать или что это искусство должно быть ничего не значащим; напротив, именно потому что человек способен говорить, существует и искусство молчать, а поскольку человек так легко соблазняется своей способностью говорить, умение молчать – это великое искусство. И учиться ему можно у безмолвных учителей: лилии и птицы.
I. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его
Но что это значит, что я должен делать или к чему и как стремиться, чтобы можно было сказать, что я ищу, что я стремлюсь найти Царство Божие? Должен ли я стараться получить место, отвечающее моим способностям и силам, чтобы работать на этом месте? Нет, ты должен
Так человек благочестиво приходит к началу – приходит, в известном смысле пятясь назад. Начало – это не то, с чего начинают, но то, к чему приходят, и приходят, пятясь назад. Начало – это искусство
Способность говорить – это преимущество человека перед животным, но по отношению к Богу для человека, который может говорить, желание говорить легко становится погибельным. Бог на небе, человек на земле: так что не могут они беседовать на равных. Бог всеведущ, он знает человека без слов: так что не могут они беседовать на равных. Бог есть любовь, человек же даже в том, что касается его собственного блага, маленький глупыш, как говорят детям: так что не могут они беседовать на равных. Только в великом страхе и трепете может человек беседовать с Богом; в великом страхе и трепете. Но говорить в великом страхе и трепете трудно по другой причине: подобно тому, как от испуга дрожит голос в теле, в великом страхе и трепете немеет речь и умолкает в безмолвии. Это знает по-настоящему молящийся, – а тот, кто никогда не молился по-настоящему, возможно, знает об этом из текста молитв. Было что-то, чего он так жаждал, какая-то вещь, столь важная для него; ему так было важно верно поведать о себе Богу, и он боялся забыть сказать о чем-то в молитве, ах, и он боялся, что, если он это забудет, Бог Сам не вспомнит об этом: потому он стремился собраться умом, чтобы откровенно высказать все в молитве. И что же случалось с ним дальше, если, конечно, он был откровенен в молитве? А случалось с ним нечто удивительное; по мере того, как он все откровеннее и откровеннее молился, ему все меньше и меньше приходилось говорить, пока, наконец, он не умолкал совершенно. Он умолкал, и, – что гораздо больше, чем просто молчание, – вместо того, чтобы говорить, он начинал слушать. Он думал, что молиться – значит говорить, он узнавал, что молиться – значит не просто молчать, но – слушать. Так и есть: молиться – не значит слушать самого себя, говорящего, но значит прийти в молчание и, умолкнув, ждать до тех пор, пока не услышишь Бога.
Тем самым Евангельское слово
Какая торжественность царит под небом Божьим, здесь – у лилии и птицы! – и почему? Спросите поэта; он ответит: потому что все здесь молчит – здесь царит безмолвие. И он тоскует извне по этому торжественному безмолвию, далекому от всех житейских забот человеческого мира, в котором так много говорят; далекому от всякой светской жизни, в которой лишь самым печальным образом проявляется то, что человек отличается от животных речью. «Пусть, – скажет поэт, – человек и отличается речью, но я предпочитаю безмолвие, царящее вдали от людей; я предпочитаю его, нет, даже сравнение здесь неуместно, это безмолвие бесконечно отличается от людей с их способностью говорить». В молчании природы поэт думает услышать голос Божества, в хлопотливой человеческой речи он не просто не думает услышать Его голос, но и не видит родства человека с Божеством. Поэт говорит: «Речь – преимущество человека перед животным, это так – если он умеет
Но умению молчать ты можешь учиться там, в гостях у лилии и птицы, где царит безмолвие, и в этом безмолвии есть что-то божественное. Там царит безмолвие; и не только когда все стихает в безмолвии ночи, но и когда день напролет играют тысячи струн и все становится словно морем звуков – все же царит там безмолвие: каждый исполняет свою партию так искусно, что ни один из них, ни все они вместе нисколько не нарушают этого торжественного безмолвия. Там царит безмолвие. Лес безмолвен; и даже когда он шелестит листвой, он все же безмолвен. Ведь деревья, даже стоя плотной толпой, любят и поддерживают друг друга, что так редко бывает у людей, даже когда люди обещают друг другу: это останется между нами. Море безмолвно; даже когда оно бушует, шумя, все же оно безмолвно. В первое мгновение ты, возможно, ошибешься и услышишь только этот шум. Если ты торопишься и на этом уходишь, ты поступаешь с морем несправедливо. Если же ты не спешишь и продолжаешь слушать, ты слышишь – удивительно! – ты слышишь безмолвие; ведь монотонность это все же безмолвие. Когда вечером кругом разлито безмолвие и ты слышишь, как мычит корова на лугу, или слышишь вдали такой домашний собачий лай, доносящийся от крестьянского дома, то не скажешь, что это мычание или этот лай нарушают безмолвие, нет, они слышатся вместе с безмолвием и таинственным образом, в молчаливом согласии с безмолвием, усиливают его.
Но давайте теперь ближе рассмотрим птицу и лилию, у которых мы должны учиться. Птица
Птица
И как и птица, лилия молчит. Даже если она, увядая, стоит и страдает, она молчит; это невинное дитя не умеет притворяться – здесь этого не нужно; и счастье для нее, что она не умеет этого, ведь за искусство уметь притворяться приходится платить поистине многим, – она не умеет притворяться, так что нет притворства в том, что она бледнеет, эта бледность выдает ее настоящее страдание; но страдая, она молчит. Она хотела бы держаться прямо, чтобы скрыть, что она страдает, но на это у нее нет сил, нет сил господствовать над собой, голова ее никнет в изнеможении, и случайный прохожий, – если, конечно, у какого-нибудь прохожего хватит участия заметить это! – прохожий понимает, что это значит: это говорит само за себя; но лилия молчит. Такова лилия. Но отчего человеческое страдание по сравнению со страданием лилии кажется таким ужасным? Не оттого ли, что лилия не умеет говорить? Если бы лилия могла говорить и если бы при этом она, – увы, как человек, – не научилась бы искусству молчать, разве не стало бы тогда и ее страдание ужасным? Но лилия молчит, потому что для лилии страдать значит страдать, не больше и не меньше. Ведь только тогда, когда страдать – это больше или меньше, чем просто страдать, страдание, насколько это возможно, делается отъединенным от всего и ни с чем не смешанным, становясь при этом настолько сильным, насколько только возможно. Меньше страдание стать не может, ведь оно все же
Там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но что выражает это безмолвие? Оно выражает почтительность перед Богом в сознании, что только Он господствует во всем и лишь Ему принадлежат по праву мудрость и разум. И именно потому, что это безмолвие есть молчание благоговения перед Богом, есть, насколько это возможно в природе, поклонение Ему, потому это безмолвие столь торжественно. И потому что это безмолвие столь торжественно, человек в природе чувствует Бога – какое все-таки чудо, когда все молчит в почтительном благоговении перед Ним! Даже если Сам Он при этом не говорит, уже то, что все молчит перед Ним в почтительном благоговении, действует на тебя так, как если бы Он говорил.
Это безмолвие, царящее там, у лилии и птицы, может безо всякой помощи поэта помочь тебе научиться тому, чему научить тебя может только Евангелие: научиться понимать, что это серьезно и нужно всерьез воспринять то, что лилия и птица
Ведь то, что ты чувствуешь там, у лилии и птицы, – если ты понимаешь это правильно, не так, как грезящий поэт или как поэт, предоставляющий природе грезить о себе самой, – серьезно: ты чувствуешь, что
И безмолвным перед Богом, как лилия и птица, ты
Так обстоит дело, когда Евангельское слово о том, что лилия и птица должны стать нашими учителями, оказывается услышано всерьез. Иначе обстоит дело с поэтом, то есть с человеком, который как раз потому, что ему недостает серьезности, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, сам не становится совершенно безмолвным, – но становится поэтом. Пожалуй, именно поэтическая речь наиболее отличается от обычной человеческой речи; эта речь столь торжественна, что по сравнению с обычной человеческой речью она почти как безмолвие, но все же она – не безмолвие. Да и безмолвия ищет поэт не для того, чтобы самому прийти в молчание, но, напротив – чтобы заговорить так, как говорят поэты. Там, в безмолвии, поэт мечтает о подвиге, которого, однако, он не совершает, – поэт ведь не герой; и он становится красноречив, – быть может, потому-то и становится он красноречив, что он любит подвиг несчастной любовью, тогда как герой счастливо любит подвиг: то есть красноречивым делает его нужда, так же, как поэтом его по сути делает недостаток, – он становится красноречив, и это его красноречие есть поэзия. Там, в безмолвии, он строит великие планы, как переделать и осчастливить весь мир, планы, которые никогда не станут реальностью, – нет, зато они станут поэзией. Там, в безмолвии, он лелеет свою боль, позволяя всему – да, даже учителя, птица и лилия могут, вместо того чтобы его учить, служить ему в этом, – позволяя всему отзываться эхом на его боль; и это эхо боли и есть поэзия, ведь просто крик – это не поэзия, но бесконечное эхо крика уже само по себе – поэзия.
Так что в безмолвии, царящем у лилии, поэт не приходит в молчание – и почему? – именно потому что он переворачивает верное отношение, делая себя более значимым по сравнению с лилией и птицей, и даже, мечтая о себе, ставит себе в заслугу то, что он, как это обычно называют, дает лилии и птице слово и речь, – вместо того чтобы стремиться самому научиться у лилии и птицы молчанию.
О, если бы удалось Евангелию с помощью лилии и птицы научить тебя, мой слушатель, серьезности, а меня – как сделать тебя совершенно безмолвным пред Богом! Чтобы ты в безмолвии смог забыть самого себя, забыть, как тебя зовут, забыть свое имя – знаменитое имя, жалкое имя, ничтожное имя, – для того, чтобы в безмолвии молиться Богу:
II. Никто не может служить двум господам, ибо или одного будет любить, а другого ненавидеть, или одному будет усердствовать, а о другом нерадеть
Мой слушатель! Как ты знаешь, в мире много говорят о некоем «Или – или», и это «Или – или» обращает на себя большое внимание и по-разному затрагивает самые различные вещи: надежду, страх, хлопотливую деятельность, напряженную праздность и т. д. Как ты опять же знаешь, во всем мире слышны разговоры и о том, что никакого «Или – или» нет, и эта мудрость наделала не меньше шума, чем многозначительное «Или – или». Но там, где царит безмолвие, у лилии и птицы, возможно ли сомневаться в том, что «Или – или» есть, или в том, каково это «Или – или», или же в том, что это «Или – или» в глубочайшем смысле является единственным «Или – или»?
Нет, здесь – в этом торжественном безмолвии не просто под Божьим небом, но в торжественном безмолвии перед Богом в этих вещах не может быть никакого сомнения. «Или – или» есть: или
Так что «Или – или»; или Бог, – и как Евангелие разъясняет это, или любить Бога,
Итак, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, есть «Или – или», или Бог… и это значит: или любить Его, или – ненавидеть Его, или держаться Его, или – пренебрегать Им.
Это «Или – или» раскрывает, на что притязает Бог; ведь «Или – или» – это притязание, так же, как влюбленные притязают на любовь, когда один из них говорит другому: или – или. Но Бог не относится к тебе как влюбленный, скорее уж ты относишься к Нему как влюбленный. Здесь другое отношение: твари к Творцу. На что притязает Он этим «Или – или»? На послушание – послушание всегда и во всем; если ты не послушен Ему всегда и во всем, значит, ты не любишь Его, а если ты не любишь Его – ты ненавидишь Его; если ты не послушен Ему всегда и во всем, ты не держишься Его или держишься Его не всегда и не во всем, а значит – не держишься Его, но раз ты не держишься Его, ты пренебрегаешь Им.
Этому всецелому послушанию – когда если не любишь Бога, то ненавидишь Его, если не держишься Бога всегда и во всем, то пренебрегаешь Им – этому всецелому послушанию ты можешь научиться у учителей, на которых указывает Евангелие, у лилии и птицы. Говорят, что, учась слушаться, учатся и царствовать, но еще вернее, что, будучи послушен, ты можешь сам учить послушанию. Так и лилия с птицей. У них нет силы, с помощью которой они могли бы принуждать учащегося, у них есть одно только послушание, которое и понуждает. Лилия и птица – «послушливые учителя». Не странно ли это сказано? Ведь «послушливый» – это слово, которое применяют к учащемуся, от которого требуется быть послушным; но здесь – сам учитель, который послушен! И что он преподает? Послушание. И посредством чего он преподает? Посредством послушания. Если бы ты смог стать столь же послушен, как лилия и птица, ты бы тоже смог своим послушанием сам учить послушанию. Но раз ни ты, ни я не имеем такого послушания, будем учиться у лилии и птицы
Мы говорили, что там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но безмолвие, или то, чему мы в нем старались научиться: умение молчать – это первое условие для того, чтобы быть способным по-настоящему слушаться. Когда все вокруг тебя погружено в царящее там торжественное безмолвие, и когда безмолвие – в тебе самом, тогда ты чувствуешь, с бесконечной силой и ясностью чувствуешь правду того, что: ты должен любить Господа Бога твоего[242] и служить Ему одному[243]; и ты чувствуешь, что это «ты», ты тот, кто должен так любить Бога, ты один в целом мире, ты – ведь ты один в окружении торжественной тишины, один – так, что всякое сомнение, всякое возражение и всякое оправдание, и всякая отговорка, и всякий вопрос, короче, всякий голос приведены в молчание внутри тебя самого – всякий голос, то есть всякий голос, кроме Божьего, который вокруг тебя и в тебе говорит, обращаясь к тебе в тишине. Если бы такое безмолвие всегда было вокруг тебя и в тебе, ты научился бы, а вернее, всегда учился бы послушанию. Ведь если ты научился молчать, этого достаточно для того, чтобы учиться послушанию.
Рассмотри природу вокруг тебя. В природе все – послушание, всецелое послушание. Здесь «творится воля Божия как на небе, так и на земле»; или если кто-то захочет переставить эти священные слова в другом порядке, все равно получится верно: здесь, в природе, воля Божия творится «на земле так же, как она творится на небе». В природе все – совершенное послушание; здесь это так не только потому, что – как и в человеческом мире – Бог всемогущ, и, стало быть, ничего, даже самого малого, не происходит без Его воли; нет, здесь это так еще и потому, что здесь все – совершенное послушание. Но ведь первое и второе отличаются бесконечно – ведь что такое первое, если не малодушнейшее и не упрямейшее человеческое непослушание, когда никакое непослушание отдельного человека или же всего человеческого рода просто не в силах ничего поделать с Его волей – Его, Всемогущего; второе же – это когда Его воля творится потому, что все Ему совершенно послушно, так что ни на небе, ни на земле нет никакой другой воли, кроме Его воли, – именно так происходит в природе. В природе, как говорит Писание, «ни один воробей не упадет на землю без Его воли»[244]; и это не просто потому, что Он всемогущ, но потому, что все Ему совершенно послушно, так что Его воля здесь – единственная: здесь не слышится ни малейшего возражения – ни слова, ни даже вздоха: совершенно послушный воробей падает в полном послушании на землю, если на то есть Его воля. Шум ветра, лесное эхо, журчание ручья, гудение насекомых летом, шепот листвы, шелест травы, каждый звук, всякий звук, который ты слышишь – все это повиновение, всецелое послушание, так что ты можешь услышать во всем этом Бога, как можешь услышать Его в музыке движущихся в послушании светил. И эта наступающая чудная погода, и легкость и мягкость облаков, и текучесть моря и сплоченность его капель, и скорость солнечных лучей, более быстрых, чем звук: все это – послушание. И восход солнца в определенное время и в определенное время его заход, и перемена ветра словно по мановению, и приливы и отливы, следующие друг за другом в свой черед, и смена времен года в определенном порядке: все, все, все это вместе – послушание. И если бы была на небе звезда или на земле какая-нибудь пылинка, которые стали бы творить свою волю, они в тот же миг стали бы ничем, и это произошло бы очень просто. Ведь в природе все – ничто, в смысле: ничто, кроме всегда и во всем царствующей воли Божией; в тот же миг, когда нечто перестает повиноваться воле Божией, оно перестает существовать.
Давайте же ближе, по-человечески, рассмотрим лилию и птицу, чтобы научиться у них послушанию. Лилия и птица послушны Богу всегда и во всем. В этом они учителя. Они, как это приличествует учителям, умеют мастерски точно попадать в то, что, увы, пожалуй, большинство людей упускает и мимо чего промахивается: в безусловность этого «всегда и во всем». Ведь одного лилия и птица абсолютно не понимают – увы, того, что большинство людей понимает лучше всего: половинчатости. Того, что небольшое непослушание не будет абсолютным непослушанием, этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. Того, что маленькое, маленькое непослушание должно на самом деле называться как-то иначе, чем: пренебрежение Богом, – этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. Того, что может быть что-то или кто-то еще, чему или кому можно служить, служа
Место, в котором лилии предоставлено расти, не просто крайне жалко, но еще, очевидно, и таково, что ее за всю жизнь никто никогда, быть может, не увидит, никто не порадуется ей; ее место и окружение – да, я и забыл совсем, что говорю-то о лилии – столь «отчаянно» жалки, что не просто не будет преувеличением, но даже слишком расплывчатым будет сказать: послушная лилия послушно смиряется со своим местом и растет во всей своей красоте. Мы, люди, или кто-нибудь из нас, сказали бы, пожалуй, на месте лилии: «Это тяжко, это невыносимо – ведь если ты лилия и прекрасен, как лилия, то быть помещенным в такое место, где ты будешь цвести в окружении столь неблагодарном, насколько только возможно, в окружении, которое словно специально придумано для того, чтобы уничтожить всякое впечатление от твоей красоты – нет, это невыносимо; здесь Творец противоречит Сам Себе!» Вот как, пожалуй, стал бы говорить человек – или мы, люди, – на месте лилии, увядая там от огорчения. Но лилия думает иначе, она думает примерно так: «Я сама не могу выбирать место и условия, в которых я живу, да и не мое это дело; то, что я стою где стою – на то воля Божия». Так думает лилия, и то, что она действительно так думает – думает, что такова воля Божия – видно по ней: ведь она прекрасна – Соломон во всей славе своей не одевался так, как она. О, если бы лилия с лилией состязались в красоте, этой лилии должен был бы достаться приз: в ней на одну ступень больше красоты – ведь быть красивой, если ты лилия, не составляет никакого искусства, но быть красивой в таких условиях – искусство. В окружении, где все препятствует этому, в таком окружении в полной мере быть и оставаться самой собой, смеясь над всей силой окружения, нет, не смеясь, – лилия не делает этого, – но пребывая совершенно беззаботной во всей своей красоте! Ведь лилия, невзирая на окружение, пребывает самой собой, потому что она всецело послушна Богу, и поскольку она всецело послушна Богу, постольку она беззаботна – ведь беззаботным может быть только тот, кто всецело послушен Богу, особенно в таких условиях. И поскольку она – впрочем, обратное тоже верно – в полной мере пребывает самой собой и совершенно беззаботна, постольку она прекрасна. Только при всецелом послушании можно с абсолютной точностью попасть в то «место», где ты должен быть. И когда попадешь точно в это место, понимаешь, что даже если этим местом оказалась навозная куча, это совершенно не важно. Так и лилия, попадая в место настолько злополучное, насколько только возможно, в место, где в то самое мгновение, когда она должна будет распуститься, ее – и она с последней уверенностью знает об этом – ее непременно сломают, и ее расцвет станет ее гибелью, так что кажется, будто она родилась и выросла столь прекрасной лишь для того, чтобы погибнуть, – послушная лилия послушно смиряется с этим, она знает, что такова воля Божия, и она распускается; если бы ты видел ее в это мгновение – по ней ничуть не возможно было догадаться о том, что ее расцвет одновременно станет ее гибелью, столь полно раскрылась она, столь богат и прекрасен был ее цвет, и, цветя столь богато и прекрасно, шла она – ведь это было одно лишь мгновение – шла она совершенно послушно навстречу своей гибели. Человек, или мы, люди, стали бы, пожалуй, на месте лилии отчаиваться от мысли о том, что наш расцвет совпадет с нашей гибелью, и этим своим отчаянием помешали бы самим себе стать тем, чем мы могли бы стать – пусть даже и на одно мгновение. Иначе обстоит дело с лилией; лилия совершенно послушна, и потому эта лилия раскрывала себя во всей своей красоте, осуществляла все свои возможности, не беспокоясь, совершенно не беспокоясь от мысли о том, что она умрет, как только расцветет. О, если бы лилия с лилией состязались в красоте, этой лилии должен был бы достаться приз: она еще более прекрасна оттого, что она столь красива, несмотря на неизбежность гибели в миг ее расцвета. И в самом деле, иметь мужество и веру распускаться во всей своей красоте перед лицом неизбежной гибели – на это способно только всецелое послушание. Человек, как говорится, хочет ускользнуть от неизбежной смерти, ведь он не реализовал свои возможности, – хотя ему и было позволено реализовать их, пусть даже время жизни, отведенное ему, было совсем коротким. «К чему мне это время?» – сказал бы человек, или: «Зачем мне оно?», или: «Чему это может помочь?» – сказал бы он и тем самым не осуществил бы все свои возможности, но заслуживал бы лишь того, чтобы в следующее мгновение сгинуть искалеченным и некрасивым. Только всецелое послушание может с абсолютной точностью попадать в «мгновение», только всецелое послушание может воспользоваться мгновением, абсолютно не заботясь о следующем мгновении.
Что же касается птицы, то приходит мгновение, когда она должна улетать, и птица ясно понимает все так, как есть – понимает, что, улетая, она оставляет все ей знакомое, и неизвестно, что ее ожидает; тем не менее послушная птица мгновенно отправляется в путь: в простоте, благодаря всецелому послушанию, она знает лишь одно, но знает несомненно – что именно теперь для этого настало мгновение. Когда птица встречается с неприветливостью этой жизни, когда на нее сваливаются неприятности и невзгоды, когда она каждое утро находит свое гнездо сломанным: послушная птица вновь принимается за работу с той же охотой и старанием, как и в первый раз; в простоте, благодаря всецелому послушанию, она знает лишь одно, но знает несомненно, – что это ее работа, что именно она должна это делать. – Когда птице случается столкнуться со злобой этого мира, когда маленькой певчей птице, которая поет во славу Божию, приходится смиряться с тем, что шаловливый ребенок развлекается, передразнивая ее и стремясь тем самым, насколько возможно, нарушить торжественность ее пения; или когда одинокая птица находит себе любимое место, любимую ветвь, на которой она особенно любит сидеть, лелея, быть может, переполняющие ее драгоценные воспоминания, – и вот появляется человек, который находит радость в том, чтобы – бросив в нее камень или как-то иначе – согнать ее с этого места, человек, который, увы, столь же неутомим в делании злого, сколь птица, которую он прогоняет и отпугивает, неутомима в своих попытках вернуться к тому, что она любит, вернуться на старое место: послушная птица смиряется абсолютно со всем; благодаря всецелому послушанию она знает лишь одно, но знает несомненно – что все это не касается ее на самом деле, что все это касается ее лишь фигурально, или вернее – что ее во всем этом касается – но касается непреложно – лишь то, чтобы в совершенном послушании Богу смириться с этим.
Таковы лилия и птица, у которых мы должны учиться. И ты не должен говорить: «Лилии и птице легко быть послушными, они ведь не могут ничего другого, или они не могут иначе; служить при этом примером послушания – значит из необходимости делать добродетель». Ты не должен так говорить, ты вообще не должен ничего говорить, ты должен молчать и слушаться, ведь если лилия и птица и в самом деле делают из необходимости добродетель, то, может быть, и тебе удастся сделать из необходимости добродетель. Ведь и ты подвержен необходимости; и Божия воля совершается неизбежно, – так стремись же сделать добродетель из необходимости, во всецелом послушании исполняя волю Божию. Воля Божия совершается неизбежно – так старайся делать добродетель из необходимости, во всецелом послушании смиряясь пред волей Божией: в послушании настолько всецелом, чтобы в отношении исполнения воли Божией и смирения перед ней ты поистине мог о себе сказать: я не могу ничего другого, я не могу иначе.
Вот к чему тебе следует стремиться; и теперь тебе нужно поразмыслить над тем, почему, по сравнению с лилией и птицей, человеку действительно труднее быть абсолютно послушным, и над тем, что – опять же для человека – существует опасность, которая, смею сказать, сопряжена с тем, что способно облегчить ему эту задачу: опасность упустить терпение Божие. Ведь если ты когда-либо действительно всерьез рассматривал свою жизнь или рассматривал человеческую жизнь, человеческий мир, который столь отличается от мира природы, где все – абсолютное послушание, если ты когда-либо производил такое рассмотрение и если ты чувствовал тогда еще что-то, кроме содрогания, то ты чувствовал, сколь справедливо Бог называет Себя
А теперь подумай о том, сколь бесчисленно количество живущих на свете людей! Мы, люди, говорим, что быть учителем младших классов – это работа, требующая терпения; какое же терпение имеет Бог, способный быть учителем всего бесчисленного множества людей! И бесконечно большее терпение требуется Ему еще и оттого, что там, где Бог – учитель, все дети в большей или меньшей мере страдают воображением, будто они – большие взрослые люди, воображением, от которого лилия и птица совершенно свободны, – почему, пожалуй, им так легко и удается быть послушными всегда и во всем. «Не хватает только, – скажет учитель-человек, – не хватает только, чтобы дети воображали себя взрослыми людьми: так можно совсем потерять терпение и отчаяться, ни один человек не способен это выдержать!» Да, выдержать это не способен ни один человек; на это способен только терпеливый Бог. И Он прекрасно знает, что́ говорит, когда Он называет Себя Богом терпения. Он называет Себя так не по настроению; нет, Он не меняется в настроении, ведь это – нетерпение. Он от вечности знает это и знает из ежедневного опыта на протяжении тысяч и тысяч лет, Он от вечности знает, что доколе будет существовать все земное, и в нем – человеческий род, Ему придется быть Богом терпения, ведь иначе никак не возможно выдержать человеческое непослушание. По отношению к лилии и птице Он по-отечески является Творцом и Сохранителем, и только по отношению к человеку Он – Бог терпения. Это поистине утешение, необходимейшее и невыразимое утешение, когда Писание говорит, что Бог есть Бог терпения – и
Так что, воспользовавшись указанием Евангелия, позаботься о том, чтобы научиться послушанию у лилии и птицы. Да не отступишь ты в ужасе, да не отчаешься, когда сравнишь свою жизнь с жизнью этих учителей! Здесь не из-за чего отчаиваться, ведь ты же
Но если ты смог стать совершенно послушным, как лилия и птица, то ты научился тому, чему ты должен был научиться, и ты научился этому у лилии и птицы (и если ты вполне научился этому, ты стал столь совершеннее их, что лилия и птица из учителей становятся образом), ты научился служить только одному Господу, любить Его и держаться Его всегда и во всем. И тогда то, о чем ты просишь, когда молишься Богу:
Никто не может служить двум господам, он будет или любить одного и ненавидеть другого, или держаться одного и пренебрегать другим; не можете служить Богу и мамоне, Богу и миру, Богу и злу. Значит, есть две силы: Бог и мир, Бог и зло; и причина, по которой человек может служить только одному господину, состоит, очевидно, в том, что эти две силы, даже если одна из них бесконечно сильнее, борются друг с другом не на жизнь, а на смерть. Эта борьба представляет собой огромную опасность для человека и именно для человека, – лилия и птица в их совершенном послушании, равно как и в их счастливой невинности, избавлены от этой опасности; ведь не за них борются Бог и мир, Бог и зло. Именно огромная опасность, состоящая в том, что человек поставлен между двумя громадными силами и ему предоставлено выбирать между ними, – эта огромная опасность и есть причина того, что человек может или любить, или ненавидеть, что не любить – значит ненавидеть; ведь эти две силы столь враждебны одна другой, что малейшее уклонение в сторону одной из этих сил становится полной противоположностью по отношению к другой. Когда человек забывает о той огромной опасности, в которой он находится, об опасности, заметим, такого рода, что в действительности нет удобной середины между тем, чтобы видеть эту опасность, и тем, чтобы о ней забыть; когда человек забывает, что он в огромной опасности, когда он полагает, будто он вовсе не в опасности, и когда он даже говорит:
Что же тогда делает Евангелие? Евангелие, мудрый воспитатель, не вступает с человеком в борьбу мыслей и слов с тем, чтобы
III. Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы – не заботясь о завтрашнем дне. Посмотрите на траву полевую – которая сегодня есть
Сделай это и научись:
Давайте же рассмотрим лилию и птицу, этих радостных учителей. «Радостных учителей», – но ты ведь знаешь, что радость способна передаваться, так что никто не научит радости лучше, чем тот, кто сам радостен. Учителю радости не нужно делать ничего, кроме того, чтобы самому радоваться или быть радостью; сколь бы усердно ни старался он передать радость – если сам он не радостен, его урок неполноценен. Итак, нет ничего легче, чем учить радости – ах, для этого нужно лишь всегда на самом деле радоваться. Но это «ах», ах, оно свидетельствует о том, что это все же не так уж легко – то есть не так уж легко всегда радоваться; ведь если ты всегда радуешься, легко и учить радости: что может быть очевиднее этого.
Но там, у лилии и птицы, или там, где лилия и птица учат радости, всегда – радость. И никогда лилия и птица не приходят в затруднение, как это порой случается с учителем-человеком, у которого то, что он преподает, написано на бумаге или стоит на полке в библиотеке, короче, находится где-то в другом месте и не всегда у него с собой; нет,
Но нельзя ли совсем кратко указать, чему именно учат лилия и птица, когда учат радости, то есть каково содержание этих уроков радости; нельзя ли совсем кратко изложить решающие для этих уроков мысли? Да, это нетрудно сделать; ведь в том, в чем лилия и птица столь просты, в том они, конечно, не бездумны. Так что это нетрудно; не будем только забывать, что ответ уже содержится в том, что само кажется необычайным сокращением: в том, что лилия и птица сами есть то, что они преподают, сами выражают то, учителями чего они являются. Это – отличная от непосредственной и первой изначальности тем, что лилия и птица в самом строгом смысле из первых рук получают то, что они преподают, – приобретенная изначальность. И эта приобретенная изначальность у лилии и птицы, это опять же – простота; ведь когда преподавание просто, оно не так сильно зависит от того, изложение чего потребовало бы обычных и повседневных выражений или же высокопарных и ученых, – нет, оно просто состоит в том, что учитель сам есть то, что он преподает. И так обстоит дело с лилией и птицей. А учат они – и это опять же выражается их жизнью, – кратко говоря, следующему:
Что такое радость или – быть радостным? Быть радостным значит поистине самому быть присутствующим; а это значит быть самим собой поистине присутствующим, это и есть – «сегодня», это и есть –
«Но, – скажешь ты, – лилии и птице, им это легко». Отвечу: никаких «но» ты не имеешь права приводить, – но учись у лилии и птицы так быть самим собой, полностью присутствуя в пребывании сегодня, чтобы тебе тоже быть радостью. Но, как сказано, никаких «но»; ведь это серьезно, ты
Итак, птица и лилия – учителя радости. И все же есть у лилии и птицы забота и тягота, как и у всей природы есть забота и тягота: разве не стенает вся тварь[249] от тления, которому подпала не по своей воле? Все подвержено тлению! Звезда, как бы прочно она ни держалась на небе, да и та, что держится прочнее всех, должна сойти с места и упасть, та, что никогда не сходит со своего места, должна сойти с него и свалиться в бездну; и весь этот мир со всем, что в нем есть, – мир, который должен смениться[250], как меняют одежду, когда она обветшает, – добыча тления! И лилия, даже если она избежит судьбы быть сразу брошенной в печь, все же должна будет увянуть, прежде вкусив понемногу и того, и другого. И птице, даже если ей будет позволено умереть в старости, все же придется когда-то умереть, разлучиться с тем, что она любит, прежде вкусив понемногу и того, и другого. О, все на свете тленно, и все рано или поздно становится тем, что оно есть – добычей тления. Тление, тление, это
И все же лилия и птица абсолютно радостны; и здесь ты поистине видишь, сколь право Евангелие, когда оно говорит: ты
Как же лилии и птице удается то, что выглядит почти как чудо: в глубочайшей тяготе и заботе быть абсолютно радостными; когда ожидает столь ужасное завтра,
Так учись же у лилии и птицы, учись этой ловкости абсолютного. Поистине, это удивительный фокус; но это как раз должно побудить тебя уделить лилии и птице тем большее внимание. Это удивительный фокус, и, как и «фокус кротости», он содержит в себе противоречие, – или это фокус, который разрешает противоречие. Слово «бросить» заставляет думать о применении силы, как если бы следовало собрать все свои силы и с громадным напряжением сил могущественно бросить прочь от себя все свои заботы; но однако, однако, «могущество» – это именно то, чего здесь не следует употреблять. То, что здесь следует и совершенно необходимо употребить – это «уступчивость»; и при этом нужно бросить прочь от себя все свои заботы! И нужно бросить «все» заботы прочь от себя; если же бросишь не
Учись же у лилии и птицы. Брось все свои заботы на Бога! Но радость ты не должен бросать от себя прочь, напротив, ты должен со всею мощью, всеми своими жизненными силами удерживать ее. Если ты будешь это делать, легко сообразить, что ты всегда удержишь какую-нибудь радость; ведь если ты отбросил все свои заботы, тебя уже ничто не удерживает от того, что тебе в радость. Но и этого не вполне достаточно. Так что продолжай и дальше учиться у лилии и птицы. Брось все свои заботы на Бога – полностью, всецело; поступи, как лилия и птица: так ты станешь абсолютно радостным, как лилия и птица. Вот в чем состоит абсолютная радость: преклоняться пред всемогуществом, с которым Всемогущий Бог несет все твои заботы как ничто. И вот еще в чем состоит абсолютная радость (что и добавляет затем апостол Петр): преклоняясь, дерзать верить, «что Бог печется о тебе»[252]. Абсолютная радость – это именно радость о Боге, о Том, Кому и в Ком ты всегда, абсолютно всегда можешь радоваться. Если в этом отношении ты оказался не абсолютно радостным, тогда ты непременно допустил какую-то ошибку – ошибку, состоящую в твоем неумении бросить все заботы на Него, в твоем нежелании это сделать, в твоей самоуверенности, в твоем своеволии, короче, во всем, в чем ты не таков, как лилия и птица. Есть лишь одна забота, относительно которой лилия и птица не могут быть учителями и о которой поэтому лучше поговорить не здесь: это печаль о грехах. В отношении же всякой другой заботы верно, что если ты не пребываешь в абсолютной радости, – а это твой долг, – значит, ты не хочешь учиться у лилии и птицы в совершенном молчании и послушании быть абсолютно радостным о Боге.
И еще одно. Быть может, ты скажешь с «поэтом»: «Да, если бы можно было поселиться и жить рядом с птицей, сокрывшись в лесном уединении, где птица с птицей составляют пару, но где, во всяком случае, нет общества; или если бы можно было поселиться рядом с лилией в мирной тишине поля, где каждая лилия заботится сама о себе и где нет общества: тогда легко было бы бросить все свои заботы на Бога и быть, или стать, абсолютно радостным. Ведь несчастьем является «общество» и только общество: несчастье в том, что человек – единственное существо, терзающее себя и других злосчастными фантазиями об обществе и об общественном счастье; и это несчастье растет еще быстрее, чем общество, растет на погибель и общества, и человека». Между тем ты не должен так говорить; нет, внимательнее рассмотри этот предмет и со стыдом признай, что, несмотря на все заботы, есть и несказанная радость любви, с которой птицы, он и она, составляют пару, и есть, несмотря на заботы, та самодовлеющая радость одинокого состояния, с которой лилия стоит одна: признай, что именно эта радость – причина того, что общество не мешает им; ведь общество все же есть и там, у лилии и птицы. Рассмотри это еще внимательнее и признай со стыдом, что на самом деле именно совершенное молчание и совершенное послушание, с которым лилия и птица всегда радуются о Боге, – что именно они причина того, что лилия и птица так же радостны и так же абсолютно радостны и в одиночестве, и в обществе. Так учись же у лилии и птицы.
И если бы ты сумел научиться быть совсем как лилия и птица, ах, и если бы я сумел научиться этому, тогда и в тебе, и во мне истинной была бы молитва, последняя молитва в молитве Господней, когда та (как образец для всякой истинной молитвы, которая ведь творится радостно, и еще радостнее, и абсолютно радостно), не имея больше просьб и желаний, абсолютно радостно завершается восхвалением и преклонением, – молитва:
«Первосвященник» – «мытарь» – «грешница»[253]
Предисловие
«Единственный, кого я с радостью и благодарностью называю
Он принимает этот дар! Что я надеялся увидеть в первый раз, выпустив небольшую книгу, которую сравнил (ср. Две назидательные беседы 1843, Предисловие) и которую вернее всего было бы сравнить с «неприметным маленьким цветком, укрывшимся в огромном лесу», – что я надеялся увидеть тогда, то вижу я вновь, – вижу, «как птица, которую я называю
I. Евр 4:15
Куда нам идти, если не к Тебе, Господи Иисусе Христе! Где страждущему найти сострадание, если не у Тебя, и где найти его кающемуся, ах, если не у Тебя, Господи Иисусе Христе!
Мой слушатель, если ты сам страдал или, быть может, сейчас страдаешь, или если ты бывал близко знаком с кем-то страдающим – быть может, имея прекрасное намерение утешить его: ты, конечно, хорошо знаешь это сетование, столь обычное среди страдающих: «Ты меня не понимаешь, нет, ты меня не понимаешь, ты не ставишь себя на мое место; если бы ты был на моем месте или если бы ты поставил себя на мое место, если бы ты смог во всем поставить себя на мое место, и значит, полностью понял бы меня, ты говорил бы по-другому». «Ты говорил бы по-другому» значит, в устах того, кто страдает, что ты тоже тогда осознал бы и понял, что в этом страдании не может быть никакого утешения.
Итак, мы слышим сетование; страдающий почти всегда сетует на то, что тот, кто хочет его утешить, не ставит себя на его место. Конечно, и страдающий всегда отчасти прав; ведь ни один человек не переживает абсолютно то же самое, что другой человек, а если бы и переживал, то все же способность ставить себя на место другого ни у кого не безгранична: каждый способен на это лишь в свою меру, – а потому никто при всем желании не может воспринимать, чувствовать, думать совершенно так же, как другой человек. Но, с другой стороны, страдающий не прав – не прав постольку, поскольку отсюда он хочет вывести, будто для того, кто страдает, нет никакого утешения, – тогда как вывод мог бы состоять как раз в том, что каждый, кто страдает, должен стараться обрести утешение внутри самого себя, обрести его в Боге. Ведь Бог желает вовсе не того, чтобы одного человека был способен совершенно утешить другой человек; напротив, нам на благо Он желает, чтобы всякий человек искал утешения у Него, чтобы, когда все предлагаемые людьми утешения потеряют для него вкус, он взыскал тогда Бога, следуя слову Писания:
Об этом говорит прочитанное сегодня слово. «Мы имеем не такого первосвященника, который не может сострадать нам в немощах наших», – то есть имеем Такого, Который может сострадать нам в наших немощах; и далее: мы имеем такого Первосвященника, «Который, подобно
Вот о чем мы хотели бы сказать в отведенное нам краткое время.
Христос во всем поставил Себя на твое место. Он был Богом и стал человеком – так Он поставил Себя на твое место. Это и есть то, чего так желает истинное сострадание, – оно желает во всем поставить себя на место страдающего, чтобы суметь по-настоящему утешить. Но вместе с тем это то, на что неспособно человеческое сострадание; только Божественное сострадание способно на это – и Бог стал человеком. Он стал человеком; и Он стал тем Человеком, Который больше всех, безусловно, больше всех страдал; никогда не рождался, никогда не родится и не может родиться человек, страдания которого превзошли бы Его страдания. О, какая в этом гарантия Его сострадания, и какое сострадание нужно иметь, чтобы дать такую гарантию! Сострадательно раскрывает Он Свои объятия для всех страждущих; придите, – говорит Он, – все труждающиеся и обремененные; придите ко Мне, – говорит Он: и Он ручается за то, что говорит, ведь Он – приглашающий взять на себя Его иго и научиться от Него кротости и смирению, – Он, безусловно, больше всех страдал. Для человеческого сострадания немалой является уже готовность страдать вместе с страдающим почти так же сильно, как он: но из сострадания, желая гарантировать страдающему утешение, страдать бесконечно больше, чем он, – какое сострадание! Ведь человеческое сострадание так легко отступается от страдающего, и сострадающий, выражая соболезнование, сам уходит в тихую гавань; а если он и отважится на то, чтобы разделить отчасти участь страдающего, то все же едва ли пойдет в этом до конца, едва ли решится в полной мере претерпеть то, что терпит страдающий: но какое сострадание – претерпеть еще больше, чем он! Ты, страдающий, чего ты требуешь? Ты требуешь, чтобы сострадающий во всем поставил себя на твое место: а Он, Сострадающий, Он не просто во всем ставит Себя на твое место, Он приходит для того, чтобы пострадать бесконечно больше, чем ты! О, страдающему, быть может, порой приходится – с горечью, с чувством, что его предали, – видеть, что сострадающий держится на шаг позади него, не спеша разделить его страдание: но здесь, здесь Он сострадательно предваряет твое страдание Своим – бесконечно большим твоего!
И потому ты, страдающий, как бы ты ни страдал, не думай, отчаиваясь среди страданий, будто никто, и даже Он, не может тебя понять; и, страдая, не кричи в нетерпении, что страдания твои столь ужасны, что даже Он неспособен в полной мере поставить Себя на твое место: не дерзай на эту неправду, подумай, что Он, безусловно, вне всякого сравнения, безусловно, пострадал больше всех. Ибо если ты хочешь знать, как определить, кто больше всех страдал, позволь, я расскажу тебе это. Не скрытый крик безмолвного отчаяния и не то, что пугает других, громкость крика, служат здесь критерием, но нечто, противоположное им. Самым страдающим, безусловно, является тот, о ком – при том, что он страдает, – поистине известно, что он не имеет абсолютно никакого другого утешения, кроме того, чтобы самому утешать других; ведь это и только это есть истинное выражение того, что поистине никто не может поставить себя на его место, равно как выражение того, что истина пребывает в нем. И таков как раз Он, Господь Иисус Христос; страдая, Он не был тем, кто ищет утешения у других, еще в меньшей мере Он находил его у других, и еще в меньшей мере Он сетовал на то, что не находит его у других, – нет, страдая, Он был как раз
Так же, как и страдающий, так и тот, кто пребывает в соблазне и душевном борении, охотно сетует на то, что тот, кто желает его утешить или дать ему совет, или предостеречь его, не понимает его, не может во всем поставить себя на его место. «Если бы ты был на моем месте, – говорит он, – или если бы ты смог во всем поставить себя на мое место, ты смог бы понять, с какой страшной силой охватывает меня соблазн, ты смог бы понять, как страшно глумится искушение над всяким моим усилием: ты бы судил тогда иначе. Ведь покуда ты сам не чувствуешь этого, тебе легко спокойно рассуждать об этом, легко изыскивать спасительные возможности, потому что ты не впал в соблазн, не испытал душевного борения, то есть потому, что ты не искушен ни в том, ни в другом! Вот был бы ты на моем месте!».
О, мой друг, не спорь понапрасну, так ты только еще больше отравишь жизнь себе и другому: ведь есть же Тот, Кто может во всем поставить Себя на твое место – Господь Иисус Христос, Который, поскольку
И потому ты, претерпевающий искушение, где бы ты ни был, не цепеней от отчаяния, как будто твое искушение выше человеческих сил, и нет никого, кто мог бы понять тебя в нем; и не преувеличивай в нетерпении силу постигшего тебя искушения, как будто Он не может во всем поставить Себя на твое место! Если ты хочешь знать, что необходимо для того, чтобы быть способным верно судить о силе постигшего тебя искушения, позволь, я расскажу тебе это. Необходимо: чтобы ты устоял перед искушением. Только тогда ты поистине будешь знать, какова была его сила; если же ты не устоял перед искушением, ты знаешь лишь ложь – ту ложь, что внушило тебе искушение: как раз для того, чтобы ты поддался ему, оно внушило тебе, сколь страшна его сила. Требовать истины от искушения – значит, требовать слишком многого, ведь искушение – обманщик и лжец, оно остерегается говорить истину, поскольку сила его – во лжи. Если же ты не от искушения хочешь узнать истину о том, какова его действительная сила, смотри, чтобы тебе оказаться сильнее него, устоять перед искушением: тогда ты узнаешь истину о нем – узнаешь истину не от искушения. А раз так, то есть лишь Один, Кто поистине совершенно точно знает силу любого искушения и Кто может во всем поставить Себя на место каждого искушаемого: Он, Кто Сам стал, подобно нам, искушен во всем, был искушаем, но устоял перед всеми искушениями. Потому берегись изображать, все более распаляясь и сетуя, сколь огромной силой обладает постигшее тебя искушение: с каждым шагом по этому пути ты сам против себя возводишь обвинение. На этом пути, то есть все более и более преувеличивая силу искушения, ты никогда не сможешь оправдаться в том, что искушение победило тебя: ведь все, что ты при этом скажешь, будет ложью, поскольку только устояв перед искушением, ты мог бы узнать его истинную силу. Тебе, вероятно, мог бы помочь другой человек, если, конечно, ты сам позволил бы оказать тебе помощь, – другой человек, который претерпел такое же искушение, но при этом устоял перед ним; ведь он знал бы тогда истинную силу этого искушения. Но даже если рядом с тобой и нет такого человека – человека, который мог бы поведать тебе истину: все же есть Тот, Кто может во всем поставить Себя на твое место, Тот, Кто стал искушен во всем, подобно нам, был искушаем, но устоял перед всеми искушениями. От Него ты сможешь узнать истину, но только в том случае, если Он видит в тебе честное намерение устоять перед искушением. Если с Его помощью ты устоишь перед искушением, ты сможешь узнать его истинную силу. Только потому, что ты не устоял перед искушением, ты сетуешь на то, что никто не может во всем поставить себя на твое место, – ведь если бы ты устоял перед ним, оно перестало бы так тревожить тебя, перестало бы побуждать тебя сетовать на то, что никто, мол, не может поставить себя на твое место. Это сетование – изобретение той лжи, которую внушает искушение; оно внушает, будто вполне понять тебя может лишь тот, кто сам, как и ты, поддался искушению: только так, мол, вы сможете понять друг друга – запутавшись оба во лжи. Значит ли это «понимать» друг друга? Нет, здесь тот предел, где все обращается в свою противоположность: есть лишь Один, Кто поистине может во всем поставить Себя на место каждого искушаемого – и Он может это именно потому, что Он один устоял перед всеми возможными искушениями. Устояв, Он, – помни это! – Он может во всем поставить Себя на твое место.
О, и все же и в этом отношении Он, хотя и другим образом, во всем поставил Себя на твое место. Ведь если страдание и смерть Его, Искупителя, это расплата за твой грех и вину – если это расплата, то Он расплачивается вместо тебя, то есть Он, Искупитель, встает на твое место, на твоем месте терпит наказание за грех, чтобы ты мог быть избавлен, на твоем месте, страдая, умирает за тебя, чтобы ты мог жить: разве тем самым Он не поставил и не ставит Себя во всем на твое место?
Кто же такой «Искупитель», если не Заступник – Заступник, Который ставит Себя во всем на твое и на мое место; и чем утешительно для нас искупление, если не тем, что Заступник, расплачиваясь за нас, ставит Себя во всем на твое и на мое место! Так что если карающая справедливость в этом мире или на том свете ищет, желая исполнить приговор, то место, где я, грешник, стою со всей моей виной, со многими моими грехами, – оно находит там не меня; меня уже нет в этом месте; я оставил его; на моем месте стоит Другой – Другой, Кто во всем ставит Себя на мое место; я стою, спасенный, рядом с этим Другим, рядом с Ним, моим Искупителем, который во всем поставил Себя на мое место: благодарю Тебя за это, Господи Иисусе Христе!
Такого сострадательного Первосвященника имеем мы, мой слушатель: где бы ты ни был и как бы ты ни страдал, Он может во всем поставить Себя на твое место; где бы ты ни был и как бы ты ни был искушаем, Он может во всем поставить Себя на твое место; где бы ты ни был, о, грешник, – а все мы грешники, – Он во всем ставит Себя на твое место! Теперь ты идешь к Причастию, тебе вновь предложены Хлеб и Вино, Его святая Плоть и Кровь, вновь в вечный залог того, что Он Своим страданием и смертью поставил Себя и на твое место, что Он заступился за тебя – и ты спасен, приговор не имеет над тобой больше силы, и ты можешь войти в жизнь, в которой снова Он уготовал тебе место.
II. Лк 18:13