Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Евангелие страданий - Серен Кьеркегор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Слово, напоминающее об Иове, как только его произносят; слово, которое оживает в уме всякого человека, стоит лишь назвать имя Иова, – просто и незамысловато, в нем не сокрыто никакой таинственной мудрости, достойной глубокомысленных исследований. Когда ребенок читает это слово, и оно вверяется ему, как приданое, про которое он еще не знает, на что его употребить, он понимает это слово и понимает в нем по сути то же, что и мудрейший из людей. И все же ребенок не понимает его, или, вернее, он не понимает Иова, ведь ему никак не постичь той нужды и беды, в которой Иов был испытан. Ребенок может иметь об этом лишь темное предчувствие; но – благословен ребенок! который понял это слово и почувствовал, что то, что он не в силах здесь постичь, это самое ужасное из всего, что может быть; который по-детски живо и ясно решил, что это – самое ужасное, еще не зная невзгод и трудностей, способных стать поводом лукаво сомневаться в этом. Когда юноша обращается к этому слову, он понимает его и понимает в нем по сути то же, что и ребенок, и мудрейший из людей. И все же юноша, пожалуй, не понимает его, или, вернее, он не понимает Иова, не понимает, откуда возможно прийти той нужде и беде, в которой Иов был испытан; но – благословен юноша! который понял это слово и смиренно принял то, что он не понял, еще не зная нужды, способной стать поводом своевольно думать, будто ты столкнулся с чем-то, чего никому до тебя не доводилось вкусить. Когда взрослый рассматривает это слово, он понимает его и понимает в нем по сути то же, что и ребенок, и мудрейший из людей. Он понимает горе и нужду, в которых Иов был испытан, и все же он, пожалуй, не понимает Иова, ведь он не в силах понять, как Иов был в состоянии это сказать; но – благословен муж! который понял это слово и восхищенно удержал то, что он не понял, и никакие горе и нужда не побудили его с недоверием думать об Иове. Когда испытанный, подвизавшийся подвигом добрым[126], вспоминая это слово, произносит его, он понимает это слово и понимает в нем, по сути, то же самое, что и ребенок, и мудрейший из людей, он понимает беду Иова, он понимает, как Иов мог это сказать. – Он понимает это слово, и он толкует его, – даже если никогда ничего об этом слове не скажет, – лучше, чем толковал бы его тот, кто всю жизнь положил бы на то, чтобы изъяснить одно это слово.

Лишь испытанный – тот, кто испытал это слово, сам будучи испытан, – толкует это слово верно; только такого ученика, такого толкователя Иов желает себе; лишь таковой учится у Иова тому, чему стоит у него учиться, тому столь прекрасному и блаженному, что всякое иное искусство и всякая иная мудрость по сравнению с этим являются детскими забавами. Но Иова мы поистине верно называем учителем человечества, а не учителем некоторых людей, ведь он каждому предстает как ориентир, каждого вдохновляет своим примером, каждого зовет своим дивным словом. Бывает, что простоватый, не слишком одаренный или не слишком обласканный временем и судьбой человек, коли не с завистью, то с озабоченным недовольством желает получить способность и возможность проникнуть в то, до чего докопались мудрецы и ученые как до верного на все многоразличные времена, в душе питая жажду не непрестанно учиться, а стать самому способным учить других. Но Иов никогда не соблазнит такового. Ведь что общего у него с человеческой премудростью? Разве может она сделать понятнее то, что легко понимают и простец, и ребенок – понимают так же хорошо, как самый мудрый из людей?! На что здесь красноречие и сила слова? Разве могут они помочь говорящему или еще кому-то совершить то, на что простец способен наравне с величайшим из мудрецов: поступок?! Разве, напротив, человеческая премудрость не сделает все лишь более трудным, а искусство красноречия, – неспособное при всем своем великолепии разом высказать то многоразличное, что вместе живет в человеческом сердце, – не одурманит силу действия, навеяв ей сон пространным рассмотрением?! Впрочем, хотя это и так, и единственный не желает, чтобы его речь вторглась некстати между подвизающимся и тем, кто служит ему дивным примером и чей пример одинаково близок всякому человеку; старается не увеличить печаль подвизающегося, умножив его мудрость; следит за тем, чтобы подвизающийся не поймал сам себя в красивые слова бесплодных человеческих увещеваний, – из этого все же вовсе не следует, что рассмотрение и размышление ничего не значат. Ведь если размышляющий не знал ранее слово Иова, ему в любом случае было бы полезно его узнать; если же он знал это слово, но не имел случая испытать его в своей жизни, ему было бы полезно понять, что однажды ему, быть может, придется и на деле прибегнуть к нему; если он испытал это слово, но предал его, – возможно, полагая, будто это слово предало его, – ему будет полезно еще раз рассмотреть это слово прежде, чем в буре сражения и огне борьбы снова бежать от него. Быть может, размышление обнаружит вдруг, какой смысл несет для него это слово; быть может, размышление окажется живым и действенным в его душе как раз тогда, когда он будет нуждаться в нем для того, чтобы миновать сбивающие с толку мысли неспокойного сердца; быть может, то, что размышление рассмотрело по отдельности, соберется воедино и оживет в мгновение решения, и то, что размышление сеяло в тлении, восстанет в день нужды в нетленной жизни поступка.

Давайте же постараемся лучше понять Иова в его удивительном слове: Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне!

Жил в земле восточной человек, которого звали Иов; ему принадлежали блага земли, бесчисленные стада и сочные пастбища; «поднимало падшего слово его, и колено дрожащее он укреплял»[127]; в его шатре жизнь текла блаженно, словно в лоне небес, и в этом шатре жил он с семью сыновьями и тремя дочерьми, и в этом шатре с ним «обитала близость Божия». Иов был человек в летах, его радостью в жизни была радость его детей, о которой он бдел, дабы она не стала им в погибель. И вот сидел он как-то у своего очага, когда его дети собрались в дому одного из братьев для радости. И он принес искупительную жертву за каждого из них в отдельности, и сердце его возрадовалось при мысли о детях. И вот когда он сидел в тихой и уверенной радости, приходит вестник, и тут же, не успел еще этот вестник договорить, приходит второй, и когда он еще говорит, приходит третий, и вот четвертый посланник пришел от его сыновей и дочерей сказать, что дом упал на них, и они мертвы. «И тогда встал Иов, и разодрал ризу свою, и обрил главу свою, и повергся на землю, и преклонился, и сказал». Его скорбь не была многословна, вернее, Иов не произнес ни единого слова, лишь облик его говорил о том, что его сердце разбито. Да и разве хотел бы ты, чтобы было иначе?! Разве тот, кто вменяет себе в честь то, что он не печалится в день печали, не срамит себя тем, что он неспособен радоваться в день радости? И разве не безотраден и безжизнен, и даже возмутителен вид такой неизменности; и не дивно ли, напротив, видеть почтенного старика, который только что сидел с отечески заботливым лицом в Господней радости, и вот повергся теперь на землю в разодранной ризе и с обритой головой! Когда он так, без отчаяния, с человеческим чувством предался печали, он был скор на то, чтобы рассудить между Богом и собой; и вот слово его суда: «Наг вышел я из родимых недр, и наг возвращусь назад». Так укротил он в своей душе борьбу и привел в молчание всякое стремление взыскать с Господа чего-то, чего Он не хочет дать или же удержать нечто так, словно бы это не было даром. И вот мы слышим исповедание человека, которого на землю повергла не только скорбь, но и преклонение: «Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне!»

Господь дал, Господь взял. Первое, что побуждает здесь задуматься, это то, что Иов сказал: «Господь дал». Не является ли это слово не относящимся к делу, побудившему Иова заговорить; не говорит ли оно о чем-то, не связанном с произошедшим? Если человек в одно мгновение лишился всего, что любил, лишился самого любимого, то разве потеря не овладеет им так, что он не в силах будет успокоиться настолько, чтобы это сказать, даже если во внутреннейшем он останется с Богом при сознании, что потерял все. Быть может, он не позволит потере невыносимым грузом лечь ему на душу, но станет словно бы отдалять ее от себя, говоря в смятении сердца: Бог взял. И это тоже достойный образ действования, которого хорошо искать: в молчании и смирении припасть к ногам Господа; поступающий так, в этом борении тоже спасет свою душу, хотя и потеряет всякую радость. Но Иов! В мгновение, когда Господь взял все, он говорит сначала не: Господь взял, – но прежде говорит: Господь дал. Это слово кратко, но в своей краткости оно в полной мере дает понять то, что призвано явить: что душа Иова не сжимается в немой горестной покорности, но его сердце сперва расширяется в благодарении; что потеря всего в первую очередь делает его благодарным Богу за то, что Он дал ему благословение, которое теперь от него взял. С Иовом было не так, как с теми, кому Иосиф предсказывал, что будет 7 неурожайных лет, когда изобилие, бывшее в 7 плодородных лет, окажется совершенно забыто[128]. Его благодарность теперь иная, чем в то как будто уже бесконечно далекое время, когда он принимал всякий благой и всякий совершенный дар[129] из руки Божией с благодарением; но при этом она остается настоящей; и мысль о том, что Господь благ, по-прежнему жива в его душе. И вот он вспоминает все, что дал ему Господь, и что-то, быть может, даже с большей благодарностью, чем когда он это получил; дары не стали для него менее прекрасны оттого, что теперь они взяты у него, нет, они столь же прекрасны, как и прежде, – прекрасны, потому что это Господь дал их; и теперь он явственнее видит как собственно прекрасное не дары, но Божию благость. Он вспоминает богатство и изобилие, вновь покоя взор на сочных пастбищах и следя за бесчисленными стадами; он вспоминает, какая радость, когда у тебя есть семь сыновей и три дочери; и ему уже не нужно приносить никакой жертвы, кроме благодарения за то, что у него они были. Он вспоминает их, и, быть может, на память ему приходят и те многие, кого он вразумлял, чьим ослабевшим дланям он возвращал мощь и чье колено дрожащее он укреплял[130]. Он вспоминает дни своего величия, когда он был силен и чтим в народе, когда «юноши прятались» от почтения к нему, «а старцы, поднявшись, оставались стоять»[131]. Он вспоминает с благодарностью, что его ноги не оставляли пути справедливости, что он «спасал кричащего бедняка и сироту, что помощи не найдет»[132], так что «благословение страдальца было на нем», как это устроил некогда Бог. Слово Иова кратко, но оно значит у него очень многое; ведь его память не была такой же короткой, а благодарность не была забывчивой. Тихая грусть наполняла тогда его благодарную душу; он кротко и дружелюбно прощался со всем, что у него было, и в этом прощании все уходило, становясь лишь прекрасным воспоминанием; и могло показаться даже, что не Бог это взял, но сам Иов отдал ему это обратно. Когда Иов сказал: Бог дал, – его душа была уже готова сказать следующее, угодное Богу, слово: Бог взял. – Быть может, был кто-то, кто тоже вспоминал в день скорби минувшие радостные дни, но его душа проникалась от этого лишь еще большим нетерпением. «Если бы он никогда не знал радости, боль не победила бы его; ведь что есть боль, если не представление, отсутствующее у того, кто не знает ничего от нее отличного; значит, именно радость сформировала и развила его так, что он стал способен воспринимать боль»[133]. И радость, о которой он теперь постоянно помнил как о том, чего он лишен; радость, нехватка которой переживалась им теперь сильнее, чем когда-либо, – оказывалась губительна для него. То, что было радостью его очей, эти очи страстно желали видеть вновь, и неблагодарность наказывала себя тем, что рисовала это ему еще более прекрасным, чем оно когда-либо было; то, что некогда было ему под силу, он жаждал быть способен совершать и теперь, и неблагодарность наказывала себя мечтаниями о том, чего он никогда не сумел бы совершить на деле. И так он обрекал душу постоянно томиться голодом в ненасытимом желании. – Или, быть может, в его душе пробуждалось поглощающее его страдание оттого, что он не сумел вполне насладиться радостными днями, не выпил сладострастно до дна их сладкое изобилие. О, если бы теперь ему выпало хотя бы мгновение счастья, если бы он хотя бы ненадолго мог вернуться к былому великолепию, дабы насытиться радостью и стать благодаря этому безразличным к боли! – он отдал бы тогда душу в руки жгучего возбуждения; и не сознался бы себе, достойно ли человека то удовольствие, которого он так жаждал; и не задумался бы о том, не следовало ли ему скорее благодарить Бога за то, что во время радости его душа не была такой дикой, какой она стала сейчас; он не боялся бы того, что его вожделение может быть ему в погибель; его не беспокоило бы то, что еще более жалким, нежели то жалкое положение, в котором он оказался, был неумирающий червь вожделения в его душе. – Или, быть может, был кто-то, кто в мгновение потери тоже вспоминал то, что прежде было у него, но дерзко желал при этом не дать потере дойти до его ума. Хотя он и потерял все это, его упрямая воля стремилась утаить от него потерю. Он не хотел понести потерю и предпочитал лучше тратить силы в бесплодном упорстве, теряя самого себя в безумной иллюзии владения потерянным или же трусливо в то же мгновение убегая от всякого проблеска смиренного желания понять, что́ было потеряно. И тогда забвение разверзало свою бездну не столько для потери, сколько для него самого; не потерю, а себя самого он прежде всего предавал забвению. – Или же он пытался оболгать то доброе, что некогда было ему даровано, внушая себе, будто оно было не так уж прекрасно и не давало ему радости; он мнил укрепить душу жалким самообманом, как будто в неправде есть сила. – Или его душа становилась легковесной, и он убеждал себя, что жизнь не столь тяжела, как кажется; что ужасное не таково, как о нем говорят, не столь уж невыносимо, – и это так, конечно, если тебе не ужасно – как не было ужасно ему – быть таким, каким он теперь становился. Но кто сумел бы прийти к концу, если бы захотел перечислить все, что нередко бывает и, наверное, нередко будет еще повторяться в мире? Не утомится ли таковой намного скорее, чем назовет всех тех страдающих, что с неистощимой изобретательностью каждый по-своему извращают ясное и понятное, чтобы ввести в заблуждение самих себя?! Давайте поэтому лучше вернемся к Иову. В день скорби, когда все было потеряно, он сперва благодарил Бога, Который все это дал; он не обманывал ни Бога, ни себя самого, и когда все было потеряно и сметено, оставался тем, кем он был с самого начала – «простым и праведным пред Богом»[134]. Он признавал, что Божие благословение было милостью к нему, он благодарил за эту милость, и потому благословение не становилось для него теперь гнетущим воспоминанием. Он признавал, что Бог обильно и многообразно благословил его поприще, он благодарил, и потому воспоминание не обращалось в поглощающее беспокойство. Он не скрывал от себя, что все у него было взято, и потому Господь, взявший все это, вновь присутствовал в его открытой душе. Он не бежал от мысли о том, что все это было потеряно, и потому его душа утихала, чтобы Божие просвещение вновь посетило ее и нашло ее доброй землей, возделанной в терпении.

Господь взял. Не сказал ли здесь Иов нечто иное, чем то, что было на самом деле, не употребил ли он более далекое выражение, прежде чем более близким обозначить бывшее. Его слово кратко и означает потерю всего; нам случается, не задумываясь, говорить так, копируя Иова, ведь эти слова стали своего рода благочестивой поговоркой; но связываем ли мы с ними, не задумываясь, и мысли Иова? Ведь разве не Савеяне напали на его мирные стада и поразили его слуг[135], разве о чем ином сказал сообщивший это вестник? Или разве не молния попалила овец и пастухов, разве о чем ином поведал вестник, сообщивший это, пусть даже он назвал молнию Божьим огнем? Разве не вихрь с того края пустыни опрокинул дом и погреб под обломками детей Иова, разве вестник назвал какого-либо иного виновника или сказал что-либо о том, кто наслал этот вихрь? Но Иов говорит: Господь взял; в то же мгновение, когда он получает каждое из этих известий, он понимает, что взял это именно Господь. Кто открыл это Иову? Есть ли у него страх Божий, если он все валит на Бога; не благочестивее ли поступаем мы, когда порой подолгу взвешиваем, можно ли так сказать?

Возможно, был в мире некто, кто все потерял. И вот он принялся размышлять о том, как это произошло. Но целое оставалось для него непонятным и темным. Его радость исчезла, как сон, и забота стала для него чем-то вроде нового сна, но он никак не мог понять, почему из первого сна он был брошен в этот горестный второй; не Господь, но случай был тем, кто отнял у него все. Или же он находил, что у него все отняли обман и лукавство людей, или прямое насилие, подобное насилию Савеян, поразивших стада Иова и пастухов; и его душа возгоралась гневом на людей; и он полагал справедливым не упрекать в этом Бога. Он, в общем-то, хорошо понимал, как это произошло, самое близкое объяснение, которое у него было, состояло в том, что это сделали определенные люди; более же далекое – в том, что эти люди были злы и их сердца испорчены. Он понимал, что ближайшим образом именно люди навредили ему и, быть может, он в том же духе понял бы и то доброе, что пришло бы к нему от людей; но мысль о том, что Господь, живущий высоко на небесах, ближе к нему, чем люди, что Он ближе всех к нему и тогда, когда люди поступили с ним дурно или восстали на него, – эта мысль была ему далека. Или же он, в общем-то, хорошо понимал, как это произошло, и мог с красноречием, которое придавал ему ужас, описать это: ведь что непонятного в том, что когда море дико бушует и вздымается до небес, то оно сметает хилые строения людей, как игрушечные; и когда неистовствует свирепая буря, то все человеческие предприятия – лишь детские забавы; и когда земля содрогается под натиском стихии, и вздыхают горы, то люди и все их великие дела низвергаются в бездну, словно ничто. Такого объяснения было ему достаточно – и в первую очередь, достаточно для того, чтобы сделать его душу ко всему безразличной; ведь поистине, чтобы опрокинуть построенное на песке, не нужно и бури, но даже если человек строит на иной почве, живя в другом месте, он не может считать в силу этого свою душу спасенной от всяческих бед! Или он понимал, что сам заслужил это, что если бы ему хватило ума в нужное время все правильно рассчитать, то этого бы не произошло. И для него это все объясняло; но на деле это объясняло прежде всего то, что он исказил сам себя и сделал для себя невозможным, чтобы жизнь, а главное, Бог его чему-либо научили.

Но кто сумел бы все исчерпать, пожелай он рассказать о том, что бывает в жизни и будет нередко еще повторяться? Он скорее устанет говорить, нежели плотской человек устанет опьянять себя мнимыми, лживыми и вводящими в заблуждение объяснениями. Давайте поэтому оставим примеры, которые не смогут нас ничему научить, кроме того, – если мы еще этого не знаем, – что надлежит отвергнуть подобную мудрость мира сего, – и обратимся к человеку, учиться у которого значит пребывать в истине, обратимся к Иову и к его благому слову: Господь взял. Иов все относит к Богу; он не сдерживает душу и не угашает дух[136] в размышлениях или объяснениях, способных порождать или вскармливать лишь сомнения, даже если тот, кто довольствуется ими, не замечает этого. В то же мгновение, когда у него отъемлется все, он знает, что это взял Господь, и потому в своей потере он остается в мире с Господом, сохраняя и теперь близость Божию; он видит Господа и потому не видит отчаяния. Ведь разве только тот видит длань Божию, кто видит, как Он дает; разве не видит ее и тот, кто видит, как Он берет? Разве только тот видит Бога, кто видит Его обращающим к нему Свой лик; разве не видит Его и тот, кто видит Его повернувшимся к нему спиной, как Моисей, который все время видел лишь спину Господа?[137] Но тот, кто видит Бога, победил мир[138]; и так Иов в своем благом слове победил мир, оказался в своем слове больше, сильнее и могущественнее всего мира, который хотел не ввести его в искушение, но победить своей силой, принудить его пасть ниц перед его безграничной мощью. Сколь же беспомощен – словно лепет младенца – дикий шум бури, когда он хочет побудить человека трепетать, вырывая у него все, а человек ему отвечает: не ты это делаешь, это берет Господь! Сколь немощна рука насильника, сколь слаб ум хитреца, сколь ничтожна всякая человеческая сила, – так что скорее ей самой можно было бы посочувствовать, – когда она, вырвав все у того, кто слабее, оставляет его в отчаянном положении, а он по вере говорит: это не ты, ты ничего не можешь; все это берет Господь.

Благословенно имя Господне! Так Иов не просто победил мир, но совершил то, чего желает Павел своей пребывающей в борении общине: он, все преодолев, устоял (Еф. 6:13). Ах, быть может, в мире были и те, кто все преодолели, но пали в самое мгновение победы. Благословенно имя Господне! Ведь Господь пребывает Тем же, и разве не до́лжно поэтому восхвалять Его так же, как и всегда? Или разве переменился Господь? Или разве не оставался Господь Тем же, как тем же оставался и Иов? Благословенно имя Господне! А значит, Господь взял не все, ведь Он не взял у Иова ни хваление, ни мир сердца, ни чистоту в вере; и близость Божия была с Иовом, как и прежде, – быть может, даже глубже, чем раньше, ведь теперь не оставалось ничего, что могло бы хоть как-то увести от нее мысль Иова. Все взял Господь, и Иов собрал всю свою скорбь и «бросил ее на Господа»[139], и тогда Господь взял и его скорбь, и осталась лишь хвала в неподкупной радости сердца. Ведь хотя дом Иова и был домом печали, – если, конечно, у него оставался хоть какой-нибудь дом, – все же там, где звучит это слово: «Благословенно имя Господне!» – поселяется радость; и хотя Иов стоит перед нами как живой образ скорби, хотя его лицо и облик несут ее печать, – все же это слово всегда говорится как свидетельство радости, и так говорит его Иов, даже если его свидетельство обращено не к пребывающим в радости, но к печалящимся; и свидетельство Иова понятно тем, кто имеет уши для того, чтобы его слышать[140]. Ведь уши печалящегося настроены особым образом; и подобно тому, как уши любящего хотя и слышат голоса многих, но по-настоящему слышат один лишь голос – голос возлюбленной, так и уши печалящегося слышат голоса многих, но эти голоса проходят мимо и не доходят до сердца. И так же, как вера и надежда без любви есть лишь медь звенящая или кимвал звучащий[141], так и любая возвещаемая в мире радость, которая несовместима с печалью, есть лишь звенящая медь или звучащий кимвал, которые щекочут слух[142], но противны душе. Но этот голос утешения, этот голос, который дрожит от боли и все же возвещает радость, слышат уши и сохраняет сердце того, кто печалится, и этот голос направляет его к тому, чтобы он сам нашел радость во глубине печали. – Мой слушатель! ведь ты, конечно, понял вознесенную Иовом хвалу, и она была тебе так по сердцу, когда ты тихо размышлял о ней, что ты хотел бы, чтобы я не напоминал тебе о том, что́ слышится в мире в день тяготы вместо хвалы и благословения. Давай же тогда забудем это, ведь ни ты, ни я ничем не заслужили того, чтобы все это вновь предстало нам в нашей памяти.

Мы говорили об Иове и старались понять его в его благом слове, никому не навязывая своих размышлений; но должны ли эти размышления быть от этого непременно бессмысленны, ни на что не годны и никому не нужны? Если ты, мой слушатель, сам был испытан, подобно Иову, и выстоял, как и он, в испытании, то наша беседа как раз для тебя, если только мы верно говорили об Иове. Если же ты до сих пор не был испытан в жизни, то и тогда она тебе годится. Ты, быть может, думаешь, что слово Иова применимо лишь при таких сверхъестественных обстоятельствах, в которые был поставлен Иов; или, быть может, ты мнишь, что, если бы нечто подобное обрушилось на тебя, страх сам по себе дал бы тебе эту силу и вызвал бы в тебе это смиренное расположение? Но разве не было у Иова жены – и что мы читаем о ней?[143] Быть может, все-таки ты думаешь, что страх неспособен сам по себе так изменить человека, который каждый день ведет себя как раб в значительно менее тяжких обстоятельствах. Смотри же тогда, чтобы тебе не быть рабом никакой тяготы и ничего человеческого, и учись у Иова быть прежде всего открытым самому себе, не обманывать себя мечтами о своей мнимой силе, воображая себя победителем в воображаемой битве. – Быть может, ты говоришь: пускай бы Господь и взял у меня все, но у меня взять нечего, ведь мне ничего и не было дано; – быть может, ты мнишь, что хотя это и не так ужасно, как страдания Иова, но зато твоя борьба более изнурительная и потому более трудная. Мы не желаем спорить здесь с тобой, ведь даже если твоя борьба и является таковой, спор об этом был бы бесполезен и лишь увеличивал бы тяготу. Но ты, по крайней мере, согласен с нами, что ты можешь учиться у Иова, и если ты честен перед собой и любишь людей, ты не можешь желать отделаться от Иова и броситься в свою тяготу, как якобы до сих пор никем не изведанную, держа нас в тревоге до тех пор, пока мы из твоего свидетельства не узнаем, что и в этой тяготе возможна победа. И ты учишься у Иова слову: «Благословенно имя Господне!» – даже если предшествующие его слова не так хорошо тебе подходят. – Или, быть может, ты думаешь, что ничего подобного не могло бы случиться с тобой? Кто научил тебя думать так; на чем основывается твоя убежденность в этом? Утешаешься ли ты тем, что ты мудр и разумен? Иов для многих был учителем. Юн ли ты и черпаешь уверенность в своей юности? Иов тоже был некогда юн. Стар ли ты и близок к могиле? Иов был стар, когда его постигло горе. Является ли твоей надеждой богатство? Иов владел благословением земли. Друзья ли служат тебе порукой? Иов был любим всеми. Вверяешь ли ты себя Богу? Иов был близок Господу. Обдумал ли ты все это, или же ты, напротив, избегал этих мыслей, дабы они не навеяли тебе то, что ты, быть может, называешь угрюмым настроением? Но ведь нет во всем мире никакого укрытия, где печаль не могла бы тебя найти, и никогда не было человека, который мог бы поистине сказать больше, чем можешь сказать и ты: что ты не знаешь, когда печаль посетит твой дом. Будь же тогда серьезен по отношению к себе самому, устреми свой взор на Иова; даже если ты и будешь напуган, увидев его, он вовсе не желает тебя пугать – разве что ты сам этого хочешь. Ведь ты, наверное, не хотел бы некогда, обратившись назад и оглядывая свою жизнь уже как завершенное целое, оказаться способным по праву признаться: я был не таким, как прочие люди, я никогда не претерпел в мире никакого страдания, предоставляя каждому дню свою заботу[144], или, вернее, давая ему приносить мне все новые радости. Ты ни за что не хотел бы иметь возможность сказать такие слова, даже если бы они были чистой правдой, ведь в них звучал бы и твой позор; и если бы ты был тем единственным, о ком осталась бы такая память, ты должен был бы сказать: да, я и правда не был испытан сам, но в душе я часто с серьезностью думал об Иове и всерьез понимаю, что никто не ведает времена и сроки[145], когда к нему придут вестники один ужаснее другого.

Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходят свыше

Не обманывайтесь, братия мои возлюбленные. Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходят свыше, от Отца светов, у Которого нет изменения и ни тени перемены. Восхотев, родил Он нас словом истины, чтобы нам быть некоторым начатком Его созданий. Итак, братия мои возлюбленные, всякий человек да будет скор на слышание, медлен на слова, медлен на гнев, ибо гнев человека не творит правды Божией. Посему, отложив всякую нечистоту и остаток злобы, в кротости примите насаждаемое слово, могущее спасти ваши души. (Иак 1:17–21)

Только от древа познания добра и зла не до́лжно было есть человеку[146], дабы знание не вошло в мир, неся с собой печаль[147]: боль утрат и сомнительное счастье обладания; страх быть не как все и стремление отличиться; беспокойное колебание и старание все взвесить; принужденность выбирать и совершение выбора; суд по закону и проклятие закона; возможность потери и страх потерять; страдание умирания и ожидание смерти. Если бы он не вкусил от этого древа, если бы запрет не был нарушен, то все оставалось бы, как и было, хорошо весьма[148], – и человек радостно вторил бы этому Божьему свидетельству о творении. Тогда во всем царил бы привольный лад, тогда безмятежно свершалось бы светлое празднество красоты, тогда все было бы омыто небесной радостью; тогда небо не отражалось бы в земной жизни, пробуждая в глубине невинности предчувствие горнего; тогда никакой отзвук не вызывал бы тоску из ее потаенного логова; ведь небо было бы на земле, и все бы пребывало в полноте. Тогда человек был бы пробужден от глубокого сна, в котором он пребывал при создании Евы[149], дабы вновь окунуться в мирное величие; тогда на всем был бы напечатлен образ Божий во славе, все совершающий и умиряющий, все приводящий в движение, будучи сам недвижим. Тогда ягненок спокойно пасся бы рядом с волком[150], и голубь вил бы гнездо рядом с хищной птицей, ядовитая трава была бы безвредна; тогда все было бы хорошо весьма. Все было бы истинным, ведь Адам дал всему настоящие, истинные имена[151]; все было бы неложным – было бы тем, чем себя казало бы; правда возрастала бы из земли[152]. И при этом не было бы различения добра и зла, каковое явилось именно плодом вкушения плода познания; и никто не спрашивал бы, откуда все приходит; глас Божий не шел бы по Эдемскому саду и не спрашивал бы Адама, а Адам не прятался бы в саду и в своем внутреннем, но все пребывало бы в открытости, и Единственным, Кто сокрывал бы Себя, был бы Господь, хотя Он и присутствовал бы во всем неприметно. У Адама не было бы времени спрашивать, откуда пришло то или это, ведь все приходящее в то же мгновение предлагало бы себя как дар так, чтобы в принимающем его не возникало вопроса о Дающем.

Сорвав же запретный плод познания и разрушив мир и радость, человек впал в заблуждение – и прежде этого, и потом, уже посредством познания: змей обманул Еву (Быт 3:13), и с помощью обмана познание вошло в мир как обман. Плод познания, которым человек насладился, насадил древо познания в его внутреннем, и это древо стало приносить красивые плоды, уже не казавшиеся ему приятными; ведь плод познания всегда сперва кажется приятным и привлекает взор, но, когда вкусишь его, он рождает труд, заставляет работать в поте лица и сеет волчцы и тернии. Случившееся в начале времен постоянно повторяется в каждом поколении и с каждым отдельным человеком, ведь плод познания приятен на вид. И если Господне предупреждение не смогло уберечь человека от этого обмана, то человеческий голос тем более способен лишь на то, чтобы сделать этот плод кажущимся еще более приятным.

Врата Эдема были затворены, и все переменилось; человек стал страшиться самого себя и мира, он спрашивал озабоченно, что есть добро и где найти совершенство, и откуда проистекает оно, если оно существует. Но приведенное знанием сомнение обвилось вокруг его сердца страхом; и змей, соблазнивший его приятностью плода, душил его. Как узнать, что есть добро и совершенство, не зная, откуда оно проистекает; и как узнать его исток, не зная, что есть добро и совершенство? Сомнение сразу же озадачивало его такими вопросами и подстерегало в попытках прояснить их, лишая его покоя. И это, случившееся в начале времен, повторяется в каждом поколении и с каждым отдельным человеком; плод познания не теряет своей действенности. По мере познания сомнение становится все более внутренним, и знание, призванное, казалось бы, направлять человека, постоянно погружает его в нехватку и противоречия. Знание оказывается для него чем-то недостижимым, по чем он вздыхает; неким мыслимым блаженством, постоянно упускаемым его душой; оказывается знанием, которого стыдится его сердце, и постижением, влекущим лишь страх. Оно оборачивается то познанием самого себя, то познанием всего мира; то пробуждает каждую из способностей человека, то оставляет его вянуть в скуке. Знание переполняет его своим богатством и тут же морит голодом, оказываясь пустым.

Значит ли это, что нет ничего сильнее сомнения? Значит ли, что в дом этого сильного[153] может проникнуть лишь новое сомнение? Отнимет ли оно тогда орудия этого сильного, употребив против него те же самые орудия? Разве, напротив, второе сомнение не усилит тем самым первое? Разве это не хитрая уловка сомнения – внушать человеку, будто оно способно своими силами само себя победить, совершив тем самым не слыханное ни на небе, ни на земле, ни под землей[154]: в борьбе с собой оказаться сильнее себя самого?! Как ведет себя нечистый дух, когда он выйдет из человека; не возвращается ли он обратно с семью другими, так что последнее бывает хуже первого (Мф 14:25)? Или что происходит с человеком, который в борьбе с собой не признает, что, если даже он был бы в силах все одолеть, он бессилен победить себя посредством себя самого? Не оказывается ли его победоносное Я чем-то намного худшим того испорченного Я, которое оно победило; и не водворяется ли оно спокойно лишь до тех пор, пока в человеке нет более сильного Я – на поверку еще более дурного? Поэтому нужно сперва связать сильного или подождать, пока он сам себя свяжет, и лишь тогда входить в его дом, чтобы забрать от него его орудия (Мф 12:29). То, что это так, признает всякий, кто честно испытывает пережитое, не предпочитая смиренной, хотя в ином смысле и возвышающей, истине блестящий обман, позволяющий обмануть самого себя и стать прежде всего предметом восхищения людей, удовлетворяющим их неверные требования и желание быть обманутыми. Тот, кто хочет лучше иметь малое с благословением[155], обладать истиной в заботах и терпеть, нежели ликовать по поводу призрачных побед, не станет превозносить само по себе познание, каковое всегда ставит свои дары в определенное отношение к приносимым им заботам. Он не станет отрицать, что познание воспитывает благодаря сопряженной с ним боли, – если, конечно, он, будучи честен, желает быть воспитан, а не обманут, и хочет учиться искать во многом единое, в обильном насущное, которое, как это всегда бывает с насущным, дано незамысловато и просто.

Так давайте же ближе рассмотрим и уясним, чтобы его понять и стать как бы уловленными к свободе, прекрасное апостольское слово, которое разъясняет и что, и откуда: слово о том, что всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше.

«Если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него» (Мф 7:11. Лк 11:13). Эти слова с таким участием снисходят к обремененному заботами, с такой заботой обращены к обремененному заботами, что они сильны воздвигнуть его и укрепить в свободной и чистосердечной уверенности. Ведь если человек не занят, как это бывает с сомневающимся, великими мировыми бедствиями, становясь безразличен к себе в заботе о них, но, напротив, обремененный заботами, печется, прежде всего, о своих делах, о своей скромной доле, то что ему можно было бы сказать более подходящее, чем это слово, которое в какой-то мере сродно ему самому: в котором есть что-то из детства, есть память о первом незабвенном жизненном впечатлении, память о любви отца к своему сыну, о том, как отец старается одарить тебя добрыми дарами! Ведь если твердо слово о том, что так же, как отец милует своих детей, так и Бог милостив к тому, кто Его призывает[156], что как отец дает детям благие даяния, так дает и Бог просящим у Него, – если это слово твердо, то оно дает самое надежное утешение. Так понял однажды обремененный заботами это слово и обрадовался ему: обрадовался тому, о чем это слово ему напомнило, обрадовался тому, что оно ему обещало; обрадовался тому, что оно своим напоминанием еще раз воскресило в его памяти любовь отца, и тому, что это слово раскрывало любовь отца к нему во всей ее благости, прибегая к ней для того, чтобы показать, какова любовь Божия; но он и не помышлял о том, что это слово, как и всякое святое слово, может в разное время быть молоком для незрелых и твердой пищей для взрослых[157], оставаясь при этом тем же; он не подозревал, что слово может иметь другое разъяснение, делающее его еще прекраснее; что эта образная речь может стать еще утешительнее, если, напротив, действительное привлечь для разъяснения образов земной жизни; что смысл слова еще сильнее утвердился бы, если бы оно было прочитано в таком – обратном первому – порядке, в чем душа обремененного заботами нуждалась бы, если бы в жизни все обратилось против него. – Но вот он стал старше, и все переменилось, все ужасным образом перевернулось вверх дном; Бог, как оказалось, сказал иначе: сказал, что даже человек, совершеннейшее из творений, зол. И это говорилось не во гневе, не с желанием внушить страх, но в той же самой образной речи, которая в лучшем, что есть в земной жизни, искала выражение для небесного. В этой речи звучало слово: вы, будучи злы, – не как предмет обсуждения, но как истина на все времена. То, что утверждалось в этом слове, нарушало для обремененного заботами смысл всей этой речи в целом, – нарушало, поддерживая в нем убежденность в том, чему его учила жизнь: что любовь даже самого порядочного человека, когда тот желает сделать для другого самое лучшее, бывает этому другому во вред; и что порой он сам, когда его чувство было чистым, когда он был готов на любую жертву, когда он желал сделать все для другого человека, этому человеку причинял лишь боль. «Если, – говорил он тогда, – любовь Божия может давать даяния благие не лучше, чем это может любящий отец, то это слово не столь уж утешительно». И это слово становилось для него тем же, чем была для него теперь любовь отца: прекрасным, святым, грустным воспоминанием, возвышающим душу и пробуждающим в ней мысли о лучшем в человеке, но также и о человеческой слабости, оживляющим блаженную жажду души и вновь угашающим ее и погружающим душу в печаль. И тогда он думал, что перерос это слово; он не понимал теперь заботливого наставления, которое то несло, не понимал, что слово осталось тем же и что оно всегда обращалось к тем, кто сомневается в способности отцовской любви давать благие даяния, лишь с большей силой свидетельствуя им о Божьем сердце и Божьей воле.

И он углублялся в это слово, не желая дать слову возвысить его до себя, не желая оставить тени и образы действительного; и это слово утешения, слово силы становилось для него семенем сомнения. Ведь если человек, совершеннейшее из творений, – думал он, – зол, тогда и вся земная жизнь лежит во зле. Или же все, что есть в земной жизни, становится злым посредством человека, а без него, само по себе, оно и не доброе, и не злое; но тогда все есть лишь видимость, нечто не-сущее, а это – определение злого. Где тогда добро, где совершенство? В этой образной речи говорится, что отец, хотя он и зол, дает, тем не менее, своему ребенку благие даяния, о которых тот просит, и не дает ему камень, когда тот просит хлеба, или змею, когда тот просит рыбы[158], – и затем звучит слово, в котором этот образ находит такое употребление: если вы, будучи злы, умеете давать даяния благие, не даст ли их и Отец ваш Небесный? Но являются ли хлеб и рыба благими даяниями в себе и для себя, не суть ли они таковы лишь постольку, поскольку в них есть нужда, и не является ли нужда в них неким несовершенством, присущим человеческой жизни. И даже когда человек нуждается в них, разве не бывает порой для него полезнее, чтобы ему в этом отказали, как это было с блудным сыном, когда он просил о хлебе, а получал лишь рожки и желуди, в более высоком смысле нуждаясь в том, чтобы прийти в себя и обратиться от своего ложного пути. Итак, человек может уметь, то есть быть способен давать благие даяния, но не может распознать, действительно ли они благи, равно как и, напротив, злодей может быть способен давать злые даяния, но не может распознать, действительно ли они злы. Сеявший на своем поле хорошее и чистое семя, был, конечно, способен его посеять, но, делая это, он не знал, что выйдет, не знал, что произойдет, пока он будет спать, и что ему с ужасом придется увидеть, когда он проснется[159]; и даже если бы он и не спал, он не знал бы заранее, что́ ему – к еще большему ужасу – пришлось бы тогда увидеть. Человек может знать нечто как полезное, он может считать его полезным, основываясь на собственном размышлении, или на опыте, или на свидетельстве других, он может быть способным это представляющееся полезным дать, но он не знает, дает ли он действительно то, что думает дать. Он может знать, что есть благое как таковое – совершенное в себе и для себя, – но дает ли он благое, он не может знать, если только он желает знать это иначе, нежели в безразличном для всякого знании о том, что он в принципе способен давать благое и иметь его данным ему, – знании, не отвечающем на вопрос заботы: благое ли даяние дал ты в этот раз? И если его душа не знает такой заботы, то он напрасно носит имя отца, ведь отец отличается от всякого иного человека именно своей заботой, и даже от лучшего друга отец отличается тем, что его забота превосходит заботу друга. Но тогда в мире нет ничего благого и совершенного; ведь все благое, стоит ему появиться в мире, сразу же оказывается сомнительным; но сомнительно благое не есть благое; и благое, которое способно быть таковым лишь до тех пор, пока оно никак себя не проявляет, не есть благое. В мире же благое всегда зависит от предпосылок, которые отнюдь не благи.

И так выходило, будто нет ничего сильнее сомнения; ведь тому, что он сам понял, сам испытал, в чем сам с участием и заботой, к своему огорчению, убедился: тому, что земная жизнь есть суета сует[160] и желание человека дать доброе даяние бессильно и только питает душу беспокойством, – он находил теперь подтверждение в святом слове. Ведь он с ясностью и отчетливостью понимал теперь значение этого слова именно так, полагая, будто это слово отнюдь не ищет утвердить прекраснейшее в жизни, чтобы оно и впредь пребывало, но, напротив, втихую судит его, предоставляя ему исчезнуть. Таким разъяснением он силился помочь себе, пусть даже и сознавая, что это не может помочь ни ему, ни кому бы то ни было. Ведь чем помогло тебе то, что ты затворил глаза для блеска этого мира; чем помогло тебе то, что ты затворил уши от мирской болтовни; чем помогло тебе то, что твое сердце стало холодным и все – тебе чуждым и безразличным; чем помогло тебе знание того, что люди не дают благих даяний; чем помогло тебе то, что ты узнал глубочайшую боль человеческой жизни – что даже любовь неспособна давать даяния добрые – О! чем помогло тебе все это, если только твои глаза не открылись вновь для того, чтобы видеть горнее, небесное величие; если твои уши не открылись для слышания невыразимых речей, звучащих свыше; если твое сердце не стало чутким и изобильным, и если ты не протянул руки для того, чтобы принять всякое даяние доброе и всякий дар совершенный, который нисходит свыше, так, чтобы твоя левая рука не знала, что делает правая?![161]

Впрочем, как ты читаешь?! Ведь разве это слово изменилось, разве оно говорило когда-нибудь что-то иное, нежели то, в чем ты, по-твоему, убедился и из-за чего ты забываешь о том, что оно говорит сверх этого? Разве это слово скрывало когда-нибудь, что человек неспособен давать благие даяния? Будь он способен их давать, он не нуждался бы ни в чем Божьем. И разве эта речь была бы совершеннее и богаче на утешение, и разве была бы жизнь таковой, если бы Бог и вправду давал добрые даяния ровно так же, как дает их отец? Конечно, это слово говорило о том, в чем ты убедился. Но оно говорило об этом – чего ты не хотел понять – как о том, что должно отойти затем в сторону; говорило для того, чтобы пробудить боль, которая сделала бы душу восприимчивее к тому, что слово имело сказать сверх этого. То, что мир лежит во зле, означает ли, что и Бог не благ и не добр? И разве было бы для тебя лучше, чтобы Он был добр и благ лишь так, как добр и благ мир? Не является ли единым на потребу и единым блаженством во времени и в вечности, в нужде и в радости то, что Бог есть единое Благо и что никто не благ, кроме Бога?[162] И не является ли единым во спасение, единым, наставляющим на путь, – будь это приветливые тропы радости или тесный путь скорби, – то, что Дух Божий благ, и Он ведет тебя «на долы ровной стези»[163] (Пс 142:10).

Читай же тогда дальше: «… тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него». Здесь не сказано, что Отец Небесный умеет давать благие даяния, но говорится: даст, – ведь Его умение не есть нечто иное, чем Его даяние, Его умение не расстается с даянием, предоставляя последнее самому себе, но ведает этим даянием во всякое мгновение, а значит, и в мгновение, когда человек его получает. Но если так, то понятен смысл уподобления, к которому прибегает здесь образная речь: тогда понятно, что любовь отца никогда не может быть такой, как любовь Бога, – столь крепкой, столь глубокой, – и потому любовь отца не может того, что может Божия любовь, всемогущая в своей беспредельной силе.

Если это слово понимать так, то образ, который делал его понятным для несовершеннолетних, но трудным для взрослых, отходит в сторону, и это слово говорит ровно то, что говорит апостол: что всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше. Тем, чем не обладает земная жизнь, тем, чем не обладает никто из людей, тем обладает один только Бог, и то, что Бог один этим обладает, делает совершенным не Бога, но добро, поскольку это значит, что человек может участвовать в чем-то добром только благодаря Богу. Что есть тогда добро? То, что нисходит свыше. Что есть совершенство? То, что нисходит свыше. Откуда приходит оно? Свыше. Что есть добро? Оно есть Бог. Кто дает его? Бог. Почему добро есть даяние, дар, и почему это не образное его именование, но единственное действительное и истинное? Потому что оно – от Бога; ведь если бы оно появлялось благодаря самому человеку или же усваивалось, бы человеку благодаря другому человеку, то оно не было бы ни добром, ни даром, но лишь казалось бы таковым, ведь Бог – единственный, Кто, давая дар, дает и условия для его принятия во благо; единственный, Кто, давая, все уже дал. Бог дает и хотение, и действие[164], Он начинает и совершает доброе дело в человеке[165].

Будешь ли ты отрицать, мой слушатель, что понимание этого не в силах отменить никакое сомнение, ведь это понимание пребывает за пределами всякого сомнения, пребывает в Боге?! Если же ты не желаешь пребывать в этом понимании, то только потому, что ты не хочешь пребывать в Боге, в Котором ты, впрочем, живешь и движешься, и существуешь[166]. Но тогда почему ты этого не хочешь?! Даже если это понимание и непостижимо для сомнения, оно не становится от этого неистинным; напротив, оно само стало бы сомнительным, если бы сомнение оказалось в силах его постичь. И если это понимание не может и не желает вдаваться в область сомнения, оно не становится от этого неистинным; напротив, если бы оно погрузилось в эту область, оно само стало бы не истиннее сомнения. Оно пребывает истинным как раз потому, что пресекает сомнение, делает его безоружным. Если бы оно не делало этого, то не имело бы над сомнением силы, но было бы у него в услужении, и его победа над сомнением была бы ложной, ведь тогда побеждало бы как раз сомнение. Мысль человека находит путь ко многому в мире, проникает даже во мрак и тень смертную, во чрево гор, находит дорогу туда, куда ни одна птица не знает пути, и глаза его видят сокровища земли (ср. Иов 28:1–11), но пути к добру, к сокровищнице добра она не знает. Туда ведь не ведет никакого пути, но всякий добрый и совершенный дар нисходит свыше.

Ты скажешь, быть может: кто же станет отрицать, что всякое даяние доброе и всякий дар совершенный – свыше. Однако не отрицать этого далеко еще не значит это понимать, а понимать это далеко еще не значит желать верить этому и верить этому. Но тот, кто не с, тот неизбежно против[167]. Кажется ли тебе и здесь плод познания столь приятным, что ты, вместо того чтобы судить духовно, желаешь лучше иметь знак, позволяющий опознать доброе и совершенное, и иметь доказательство того, что оно действительно низошло свыше? Как же должен быть устроен такой знак? Не должен ли он быть совершеннее совершенного, добрее доброго, если предполагается, что он способен доказать, что совершенное есть совершенное? Может быть, таким знаком будет знамение, чудо? Но разве чудо – не смертельный враг сомнения – так, что они друг с другом несовместимы? Может быть, таким знаком будет опыт? Но разве сомнение не есть беспокойство, делающее жизнь опыта шаткой, немирной, никогда не входящей в покой[168], никогда не прекращающей поиска, так что даже если она нечто и находит, то никогда этим не довольствуется? Должно ли стать таким знаком свидетельство плоти и крови? Но разве плоть и кровь – не доверенные сомнения, с которыми оно постоянно советуется?[169]

Но если здесь невозможно доказательство, не значит ли это, что сомнения не остановить? Ни в коей мере. Если бы доказательство могло быть приведено так, как того требует сомнение, то этим сомнение не могло бы быть остановлено, так же, как не может быть остановлена болезнь с помощью лекарства, которого она сама жаждет. Если же ты, напротив, будешь иметь уверенность, тогда апостол покажет тебе путь еще более совершенный[170] – путь, на котором ты умрешь для сомнения, а совершенство придет к тебе; ведь слово веры не борется с сомнением орудиями последнего, но сперва связав сильного, забирает у него его орудия[171].

И вот сперва апостол устраняет завесу мрака, удаляет тень перемены[172], прорывает череду изменений, обращая взор верующего вверх, к небу, чтобы он искал горнего (Кол 3:1–2); чтобы ему мог явить Себя во всем Своем вечном величии, высящемся над всяким сомнением, Тот, Кто пребывает на небесах, – Отец светов, светлость которого не помрачает никакая тень, не изменяет никакая перемена, не затмевает никакая зависть, и никакое облако не закрывает от очей верующего. Если это не стоит для тебя твердо, если ты желаешь вверить себя фальшивой дружбе сомнения, оно тут же примется вновь и вновь все искажать для тебя своими тенями, запутывать своими изменениями, затмевать ночными туманами, лишать тебя этого, словно бы его никогда и не было. Поэтому и говорит апостол: всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше, от Отца светов, у Которого нет изменения и ни тени перемены.

Апостол обращается здесь к единственному, чтобы дать ему понять условие, которое делает для него возможным принять добрый и совершенный дар. Этим условием является то, что дающий – Сам Бог, а иначе дар не был бы добром, благом; этим условием опять же является совершенство, а иначе это добро не было бы совершенным даром. Земная нужда отнюдь не является совершенством, напротив, она есть несовершенство. Если поэтому человеческое даяние и могло бы совершенно удовлетворить ее, то все же оно было бы несовершенным даром, поскольку несовершенна земная нужда. Но настоятельно искать доброго и совершенного дара от Бога есть совершенство; а дар, совершенный в себе и для себя, совершенен еще и постольку, поскольку совершенна нужда в этом даре. Прежде чем в человеке проснется такая нужда, в нем должен произойти коренной переворот. Суетное искание сомнения – это первая попытка человека найти этот дар. Сколько бы ни длилось это искание, оно не может никогда прийти к концу; и все же оно должно быть окончено, завершено, вернее – прекращено, дабы единственный мог быть тем, кого апостол называет начатком созданий[173]. Ведь апостол, конечно, имеет в виду здесь новый порядок вещей: первый человек отнюдь не был начатком созданий, ведь и создан он был последним. В древнем порядке вещей человек приходит последним, и сомнение словно бы стремится пройти через все, предшествующее ему; в новом же человек – первый, так что нет ничего, что лежало бы между Богом и ним, но он таков только при условии, которое он не может сам себе обеспечить, ибо оно – Божий дар. Поэтому говорит апостол, что Бог по совету Своему родил нас словом истины[174]. Да и как должен был сделать Он это, если не по Своему совету; разве Он заключал с человеком договор о том, что будет советоваться с ним? Но тот, кто рождается словом истины, тот рождается для слова истины. Условием, необходимым для этого, является Божий дар и совершенство, которые делают возможным принять добрый и совершенный дар. – Апостол говорит: «По совету Своему родил Он нас словом истины, чтобы нам быть некоторым начатком его созданий». Если ты снова призовешь здесь на помощь сомнение, оно, как всегда, представляясь нечто дающим, тут же лишит тебя этого. Оно не допустит, чтобы необходимое условие было даром, и тем самым отклонит от тебя совершенство, а значит, и возможность принять совершенный дар; ведь разве не является несовершенством не всецело нуждаться в Боге и потому не всецело нуждаться в Его благом и совершенном даре?

Поскольку же необходимым условием является здесь не что иное, как совершенство, постольку оно должно и быть хранимо как таковое: не делиться и не дробиться, получая лишь половинную значимость, а также не искажаться. И вот когда глаза веры продолжают неотступно искать горнего и ясно видят небо отверстым[175], апостол желает позволить единственному и даже побудить его употребить сомнение верным образом – не для того, чтобы сомневаться в том, что стоит непреложно и что должно непреложно и неизменно стоять в своей вечной ясности, но для того, чтобы сомневаться в том, что само по себе преходящее и должно постепенно исчезнуть: чтобы сомневаться в самом себе, в своей собственной силе и способностях так, чтобы они все более становились неспособностью, которой ты все более и более совлекаешься. Ведь неверно сомневающийся сомневается во всем, но только не в самом себе, а сомневающийся ко спасению сомневается только в самом себе по вере. Апостол дает теперь поэтому место наставлению, которое должно утвердить и сохранить единственного в том, чтобы быть начатком созданий. «Итак… всякий человек да будет скор на слышание»[176]. На слышание чего же должен быть он скор? Может быть, долгих речей сомнения или человеческих мнений, или измышлений собственного сердца? О! Тот, кто скор на слышание подобных вещей, чего бы он ни достиг в мире и чем бы ни стал, едва ли стал исполняющим то, к чему наставляет следом апостол: стал медлен на слова; ведь расторопность в том, чтобы следить за всем этим, рождает как раз расторопную речь. Но тот, кто скор на слышание божественного слова, которое звучит и теперь, как и прежде, когда человек молчит, когда фарисеи и книжники отошли или же приведены в молчание, когда толпа разделилась и удалилась, – тот становится также медлен на слова, ведь услышанное дивно насыщает его и делает все более скорым на слышание и все более медленным на слова; да и что ему говорить здесь? Он не скажет даже, как Давид: о, Господи! поспеши же! – но он говорит своей душе: поспеши же, о! поспеши услышать.

И если он так будет скор на слышание, то он будет скор и на слышание наставления: «всякий человек да будет… медлен на гнев, ибо гнев человека не творит правды Божией». Гнев сразу же творит то, что неправедно пред Богом: он делает человека медленным на слышание наставления. Но даже если человек и медлит с гневом, если он, говоря по-человечески, ничего не принимается творить, потому что он, говоря по-человечески, побежден, он все же может пребывать в своем внутреннем и там творить неправедное пред Богом; ведь во гневе проявляется как раз то, для чего человек с помощью веры должен умереть, и если гнев получает в нем силу, то даже победи он во гневе весь мир[177], он губит самого себя и вредит своей душе. Но скорый на слышание Того, Кто не подстрекает к ответу или к опрометчивой речи, становится также медлен на гнев, он не позволит солнцу зайти в его гневе[178], избегая еще более страшного помрачения – невозможности больше видеть Отца светов из-за того, что Он сокроется за тенью гнева, словно бы изменяющей Неизменного.

«Посему отложите всякую нечистоту и остаток злобы»[179]. Ведь хотя человек и носит совершенное в хрупком глиняном сосуде[180], почему нести его трудно, но пребывающего в служении корыстолюбия или в страсти похотения, или в скверном сообществе совершенное оставляет; а над остатком злобы тяготеет проклятие, которое, увы, легко преумножает злобу так же, как благословение умножило некогда остаток благословенного хлеба[181].

И «в кротости примите насаждаемое слово»; ведь тот, кто скор на слышание так, что становится медлен на слова, тот не разгоняется и не берет Царство Божие силой[182], но восприемлет небесное; ведь «тайны открываются кротким» (Сир 3:19). Он знает, что никто не может взять то, что ему не дано, и не может обладать этим, если он не берет его как то, что дано; он знает, что благо есть дар, и кроткий ожидает этого дара. Кроткий уверен, что Бог дает всякий добрый и совершенный дар, и в этой уверенности «бодрствует с благодарением» (Кол 4:2).

И он принимает «насаждаемое», которое прежде, нежели он принимает его, которое, когда оно приемлется, сильно спасти его душу[183]. Он принимает его, принимает этот добрый и совершенный дар, в котором нуждается; и эта нужда сама есть совершенство. Об этом совершенстве говорит и слово в той образной речи, с которой мы начали: «…если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец Небесный даст Духа Святого просящим у Него»; ведь нуждаться в Святом Духе – совершенство для человека, и земная человеческая нужда столь мало может помочь понять это совершенство своим подобием, что скорее затемняет его. Нужда в Святом Духе сама есть добрый и совершенный дар от Бога, и молитва об этом есть добрый и совершенный дар, в котором участвует Бог, и свидетельство об этом есть добрый и совершенный дар, который нисходит свыше, от Отца светов, у Которого нет изменения и ни тени перемены.

Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходят свыше.

Послание Иакова 1:17–22

Апостол, из послания которого взят этот текст, в следующем за ним отрывке предостерегает против земных помыслов и похотений, стремящихся проникнуть в общину и утвердить в ней суетные различия и разделения, дабы разъять связь совершенства[184], соединяющую членов общины как равных пред Богом, и поработить их царившему и всегда царящему в мире правилу «оказывать лицеприятие для корысти» (Иуд 16). Апостол хочет сделать для единственного живым и жизненным то, что так часто подчеркивает Писание, утверждая в достоинстве бедных и смиряя сильных: то, что Бог не взирает на лица. И поистине, если человек помнит об этом и хранит душу трезвой и целомудренной[185], он не станет заблуждаться в своем видении жизни и человека и «держаться веры… с лицеприятием»[186]. Ум его будет обращен к Богу, и его взгляд не будет блуждать и глядеть не на подобие Богу, а на мирские различия. И если в собрание войдет человек с золотым перстнем, в богатой одежде, он не станет глазеть на его одежду и не позволит чувственным очам развлекаться ее великолепием, а чувственной душе сделать его рабом человека, не умеющим подняться над озабоченностью вещами, искание которых ведет к такому рабству. И если войдет бедный в грязной одежде, он не укажет ему глазами, чтобы тот занял презренное место возле его скамейки для ног. Если даже порой он и будет забывать это равенство, теряя самого себя и рассеиваясь в обманчивых мирских различиях, все же когда он снова придет в освященное место, его душа будет хранима там в равенстве пред Богом и укрепляема в том, чтобы хранить это равенство и в мирской суете, ничем не смущаясь. Пусть в мире сем царит неутомимая суета различий, которые ищут разукрасить или очернить жизнь и обращаются то манящей целью, то наградой победителю, то тяжким бременем, то спутником потери; пусть в мире сем внешняя жизнь то тщеславно раздувает различия, то озабоченно и трусливо тяготится ими; – но здесь, на освященном месте, словно в могиле, не слышен голос правителей; здесь, словно по воскресении[187], нет различия между мужчиной и женщиной[188]; здесь не звучат самонадеянные претензии умников; здесь не кажут себя мирские роскошь и великолепие, ведь здесь их видят, словно бы не видя; здесь тот, кто учит, всем слуга; здесь бо́льшим является самый малый, а самый сильный в мире сем является более всех нуждающимся в заступничестве; здесь все внешнее совлечено как несовершенное, и равенство является истинным и спасительным – спасительным равным образом для всех. Ведь если здесь пользующийся миром сим, как не пользующийся[189], а не пользующийся не вожделеет им пользоваться; если «униженный хвалится высотою своею, а богатый – унижением своим» (1:9–10); если здесь находит прощение женщина, взятая во грехе[190], и судится тот, кто всего лишь смотрит на женщину с вожделением[191], – то разве не поистине присутствует здесь равенство, и разве не упразднено здесь рабство мира сего, закон которого улетучился, словно облако, и забыт, будто детский лепет, уступив место совершенному равенству «закона царского: возлюби ближнего твоего, как самого себя»[192], – так что никто не вознесен над тобой – ведь он твой ближний, и никто не унижен и не умален пред тобой – ведь он твой ближний, и ваше равенство ты утверждаешь и являешь тем, что любишь его как самого себя! Но, увы! тому, кто столь высокомерен, что и здесь не может забыть различия; и увы! тому, кто столь принижен, что и здесь не может забыть различия.

И так же, как равенство, образно говоря, бдит у входа в это святое место и смотрит за тем, чтобы никто не входил сюда, не отложив всего, что принадлежит миру сему, не отложив могущество и нищету, дабы прошение могло звучать одинаково истинно и значить одно и для властвующих и могущественных, и для тех, кто больны и печальны, и для того, кто опирается на скипетр, и для угнетенного, которому остается довольствоваться тем, что Бог – его жезл и посох[193], – так и всякое зиждительное рассмотрение жизни оказывается таковым или чувствует себя привольно только в этом божественном равенстве и благодаря ему: в равенстве, которое делает душу открытой для того, что совершенно, а чувственные очи слепыми для различий, и которое, словно пламя, все сильнее разгорается в различиях и, однако, говоря по-человечески, не сжигает их.

В этом святом месте и при всяком зиждительном рассмотрении жизни в душе человека появляется мысль о равенстве, помогающая ему подвизаться подвигом добрым против плоти и крови, против начальств и властей[194], и в этой борьбе обрести свободу для равенства перед Богом, будь его борьба скорее завоевательным походом против различий, которые желают послужить ему в земном благополучии, или же обороной от различий, ищущих устрашить его в земной нужде. Но равенство лишь тогда есть божественный закон, борьба лишь тогда есть истина, победа лишь тогда действительна, когда единственный борется за самого себя с самим собой в себе самом и не дерзает безгодно желать помочь всему миру обрести равенство во внешнем. Ведь польза от равенства во внешнем не так уж велика, а само оно невозможно если и не по каким иным причинам, то хотя бы потому, что все пришли в мир на то, чтобы благодарить Единого и быть для Него неодинаковыми. Бездумная же мирская поспешность, подталкивающая считать, будто те или иные внешние условия и есть истинное равенство, ради которого все возвышающееся должно быть понижено, а низкое приподнято[195], сопряжена с ложным и несостоятельным мнением, будто истинное равенство способно найти выражение в каком-либо конкретном внешнем как таковом, – тогда как на деле его можно обрести и хранить при каком угодно внешнем; что разукрашенная поверхность и есть истинное равенство, несущее жизнь и истину, и мир, и согласие, – тогда как на деле это лишь бездушное и мертвящее единообразие.

Различия столь многообразны и сами в себе столь изменчивы (так, что одно и то же одному кажется пустяком, а в глазах другого вырастает до огромных размеров), что о них трудно говорить, и трудно найти определяющее выражение хотя бы для какого-то одного из них. Но для того присущего жизни различия, которое каждый сразу же обнаруживает, стоит только ему задуматься над словом апостола о том, что всякий добрый и совершенный дар нисходит свыше, имеется четкое выражение, указывающее на, по-видимому, общее для всех жизненное противопоставление. Иметь возможность давать или быть вынужденным принимать, – это различие охватывает собой все громадное многообразие людей, даже если в своем объеме оно игнорирует массу более близких характеристик. Этим различием люди делятся на два больших класса, и стоит только кратко его назвать, как всякий понимает его более пространно, связывая с ним множество радостных или тяжких воспоминаний, множество смелых надежд или мучительных ожиданий. На какие только размышления не наводит даже краткое слово о нем! Что только не способен рассказать тот, кто состарился в изнурительном служении этому различию! О чем только не задумывается юноша, когда он впервые удивленно находит слово о нем над дверью в жизнь и, прежде чем облечься в это различие, размышляет: действительно ли блаженнее давать[196], и так ли это блаженно; действительно ли тяжелее принимать, и так ли это тяжко; что более желанно и что он выберет, если ему случится выбирать; верно ли, что, как сказано, лучше всего ничего не иметь в мире, чтобы иметь возможность сказать: наг пришел я в этот мир[197], я ничем не владел в нем и был в нем чужим, и вот я снова нагим покидаю его; так ли тяжело и обременительно обладать земными сокровищами; правда ли, что делиться с другими – большой труд, сопряженный с огромной ответственностью? Однако любые такие размышления, обходящиеся с жизненными условиями и предпосылками как с игрушками способности воображения, способны лишь встать на пути у свободы с ее силой действовать и могут лишь опечалить дух[198] вымышленными стремлениями и болью. Ведь даже в отношении более резкого противопоставления апостол Павел самой краткостью своей речи дает понять, что здесь не время для долгих раздумий: «Рабом ли ты призван, не смущайся, но если и можешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся»[199]. И даже если никто не способен быть столь сильным в краткости, как апостол, мы тоже не хотим раздувать размышления, но хотим призвать душу от развлечений в то равенство, которое становится явным, когда мы вместе с апостольским словом проходим сквозь все различия. Давайте же попробуем вместе с этим словом словно бы выйти за пределы различий, позволив ему напоминать нам о том, что всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше. Ведь если это стоит непреложно, тогда упразднено всякое различие, тогда различие в несовершенном, которое остается для человеческих даров, исчезает при звуках апостольского слова – этого божественного припева, способного разрешить всякое различие в равенство перед Богом.

Апостольское слово призывает тогда того, кто имеет возможность давать, смириться под это слово вместе со своим даянием. Впрочем, если он не расположен давать, это слово ничего не будет значить для него. Если он как змей сидит над своими земными сокровищами, или если он лицемерно говорит, будто то, чем он мог бы помочь, уже отдано и «есть дар»[200], или если он скуп и завистлив в отношении духовных дарований – на что ему тогда это слово, которое учит верно давать? Конечно же, он не чувствует никакой нужды в таком руководстве; и это слово, способное быть в помощь даже самому бедному, ничем не может ему помочь.

Но если, напротив, ты хочешь давать, тогда подумай, являешься ли ты, по слову апостола[201], тем радостно дающим, который приятен Богу. Если твое желание не радостно, то лучше выброси свои обильные дары, отринь богатства, которые связывают и томят твою душу, принося тебе лишь мучение, измени, если это возможно, свой земной облик, и не мни себя способным кому-либо помочь – ведь тогда ты сам в первую очередь нуждаешься в помощи. – О! ведь всякий добрый и всякий совершенный дар нисходит свыше, и Провидение не имеет нужды в твоих благах и пожитках, ведь у Него всегда есть в распоряжении 12 легионов ангелов[202], готовых служить людям; а если бы Оно и нуждалось именно в твоем имуществе, Оно всегда могло бы взять его у тебя точно так же, как Оно тебе его дало. Но если ты усвоил иную премудрость – будто нет никаких добрых даров ни на небе, ни на земле, тогда, удержишь ли ты все или же все отдашь, тебе не достичь и не сотворить равенства перед Богом. – Или если ты неправедно обрел богатство, и твои руки запачканы, чем тогда будет даяние, если не глумлением над Богом, и как тебе понять, что доброе даяние нисходит свыше, если ты не думал даже давать всякому то, что ему причитается?[203]

Если же все-таки ты хочешь давать, слово апостола бдит над тем, чтобы ты не пожелал взять это обратно, ведь иначе не может проявиться равенство именно перед Богом, а не то равенство, которое имеет место, когда подобное привлекает подобное, когда богатый делает пир для богатого, чтобы тот в ответ пригласил его, и сильный мира сего поддерживает сильного. Но ты, быть может, желал давать свои даяния нуждающемуся и помогать тому, кому нечем тебе за это воздать, и все же ты нечто требовал от него: уважения, поклонения, подчинения – то есть его души. Сколь же великим мнил ты тогда то малое, чем ты владеешь, – пусть даже ты и богаче всех людей, и твое имя затмевает имя того, кто веками считался самым богатым и синонимом богатства[204]; пусть даже нет в мире такой высокой горы, с которой можно было бы увидеть хоть что-то, не принадлежащее тебе?! Разве ты забыл, что был уже тот, кому не составило труда забраться на самую высокую гору, вершина которой терялась в облаках, показать все страны и все богатства мира Взалкавшему и сказать: «Все это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне»?[205] Разве ты забыл, что это был искуситель? Или же ты на самом деле желал, так поступая, вредить другому: желал своими благодеяниями враждовать на его душу? Но сколь же поистине велико то, в чем нуждается человек, чтобы жить, если жизнь его – не в пище и питии![206] Если ты хочешь силой страха подчинить себе нуждающегося, не боишься ли ты, что он одним-единственным словом отнимет блеск у всего твоего величия и обратит твое серебро и золото в фальшивку, которую никто у тебя не примет? Но разве же вправду желаешь ты предать своего ближнего поцелуем[207], убить его душу, спасая его плоть?! О! всякий добрый и всякий совершенный дар нисходит свыше, и земные сокровища не имеют никакого особого права, никакой привилегии так называться. А потому, имея возможность давать, никогда не забывай и ради себя, и ради другого о том, что это – свыше, и что скорее уж ты, мнящий быть другому благодетелем, можешь в нем нуждаться – нуждаться в том, чтобы он отказался брать у тебя и дал тебе понять, что вы не подходите друг другу, что он не настолько низок, насколько ты высокомерен, что ты не в силах погубить его душу, пусть даже ты и можешь сделать так, чтобы страдала его плоть. Не давай свои блага в рост[208], не поступай подобно тому, кто умеет сделать так, чтобы его даяние вернулось к нему с лихвой, и не делай еще более страшного – не способствуй тому, чтобы другой человек оказался в убытке, который неспособен возместить и весь мир: чтобы он повредил своей душе. Давая твое даяние, будь бдителен, и даже если ты сам не давал к этому повода, но замечаешь, что нуждающийся вводится этим в соблазн, дай голос увещеванию, обрати его взор к Богу; всякий же раз, когда ты даешь, не забывай о том, с какой едва ли не легкомысленностью тебе отпущено наслаждаться твоим богатством, и о том, что бесконечно важнее, блаженнее и лучше этого спасти душу. Когда мысль об этом станет живой в твоей душе, тогда ты со своим даянием в страхе и трепете смиришься под апостольское слово, и твое даяние окажется в твоих глазах совсем простым, а ты сам – меньше своего даяния. – Но, может быть, ты готов дать, но нуждаешься в долгом размышлении, чтобы своим умом понять, что твое даяние будет правильным. О! есть много размышлений, которые хотя и делают человека умнее и подтверждают его ум, но не делают его лучше или приятнее Богу. Всем известно, что нет ничего хорошего в сомнениях, которые изыскивает левая рука, когда правая с ней советуется, и даже если ты откроешь здесь что-то новое, это будет весьма сомнительной честью. И отчего обыкновенно происходит размышление, которое следует после такого даяния, и, опять же, оказывается столь долгим, если не оттого, что даяние не принесло тебе плода, и тебе приходится довольствоваться размышлением? Если же ты, напротив, размышляешь над тем, что всякое доброе даяние нисходит свыше, то правая рука, которую ты протягиваешь, чтобы дать, быстро сокроется, и левая никогда ничего не узнает; ты будешь тогда радоваться втайне, как это и пристало благодетелю; радоваться так же, как и тот, кто принял даяние, ведь вы оба будете радоваться одному и тому же: тому, что даяние нисходит свыше, – ведь была и невидимая рука, которая его дала; это была твоя рука, и все же ты убежден, – и в этом убеждении даяние становится благим, – что это была невидимая рука, рука Божия. – Или ты желаешь давать, ты откладываешь даяние для нуждающегося, но ты заставляешь его ждать. Мой друг! «Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание – древо жизни» (Притч 13:12). Что ты желаешь показать другому таким своим поведением, если не то, что ты и есть тот, кого ему следует ждать? Но разве это что-то замечательное, что желательно было бы дать ему понять; и разве такое понимание не грозит запросто повредить ему в том, что касается его спасения? А тебе-то что это дает? Делает ли это тебя совершеннее? Но ведь Бог, сущий на Небесах, лучше кого бы то ни было знает, что́ есть высшее из всего, что человек способен взыскать и совершить, – и при этом Он говорит в Писании, что от человека требуется не более, чем быть верным как домоправитель[209]. Но домоправитель меньше, чем дом и блага, которыми он управляет. Ты же, напротив, желаешь быть господином, не желая, тем самым, быть совершенным. Ты желаешь дать нуждающемуся понять, ожидая тебя, что у тебя есть и иные дела, и что ему придется повременить, что он, незначительный, должен подождать. О! Бог, сущий на Небесах, не заставляет даже воробья Себя ждать[210]. Не позволяй поэтому, чтобы нуждающийся долго тебя просил, иначе ты явно будешь давать не ради Бога, – может быть, лишь ради того, чтобы откупиться от просьб. Не говорило ли о неправедности судьи то, что он пожелал оказать справедливость, только чтобы освободиться от просьб вдовы[211], не был ли он несправедливым человеком, даже если он и сделал при этом нечто справедливое, не было ли несправедливостью по отношению к вдове то, что она приходила его благодарить за выполненную им обязанность, словно это было великим благодеянием? Чем дольше ты позволяешь нуждающемуся просить, тем глубже он погружается в земную нужду, пока он, быть может, в этой нужде уже не сумеет воспрянуть душой, кроме как с помощью твоего даяния. Но при этом то, что ты имеешь дать, это или отнюдь не добрый и не совершенный дар, или же это доброе и совершенное даяние, которое приходит посредством тебя, но так, что ты здесь только домоправитель, и значит, меньше, чем даяние. – Или ты желал дать, но твое даяние было столь малым, что ты медлил дать. О! всякий добрый и всякий совершенный дар нисходит все-таки свыше, поэтому твое малое точно так же может быть добрым даянием, как и величайшее. И тот, кто верно дает, затворяет свои глаза так, что ты не видишь в даянии, сколь мало оно есть, прежде чем увидеть, что его соделал Бог, и потому признаешь, опять же, что ты меньше, чем даяние, как и всякий дающий, если он дает доброе даяние или делает так, чтобы оно смогло стать таковым.

Однако один человек может помочь другому, не только давая внешние, земные блага, но и давая совет и направляя, утешая, наставляя и проявляя участие, и таковые даяния могут быть, по-видимому, даже более важными. И вот, ты, быть может, дорогой ценой приобрел опыт, который имеешь, и наставление, которое ты мог бы предложить, оплачено многими скорбями и тяготами, постигшими тебя в день нужды, и потому ты не хочешь с этим шутить, не хочешь бросать слов на ветер, но желаешь держать в цене то, что получил так нелегко. О! Ты приобрел свой опыт у жизни, и если тебе, как ты сам говоришь, несладко было его приобретать, то разве хочешь ты сам стать для другого тем, чем стала для тебя жизнь, чтобы он тоже мог потом сказать: я дорого заплатил за этот опыт, и мне несладко было приобретать его? И когда ты можешь в чем-то научить, наставить, то разве твое наставление будет даром, если ты не сумеешь отделить его от себя и себя от него? И разве твое наставление в чем-то потеряет, если тот, кто принимает его, увидит, что ты, кто, казалось бы, сам не так нуждаешься в нем, смиряешься под это наставление, давая ему стать действенным прежде всего для тебя как нуждающегося в нем более всего, давая ему в повторении быть в твоей душе живым и юным, каким оно было в мгновение, когда ты впервые его получил, и становясь, тем самым, меньше, чем твое наставление? Если ты хочешь наставить другого, не задирай голову и не суди, не возводи очи, рассуждая, но сам подклони голову и очи под наставление, чтобы оно звучало для тебя так же, как и для другого. Всякий благой и совершенный дар нисходит свыше, и даже если бы ты владел самым лучшим наставлением, ты все же не знаешь, подстрекнет ли оно душу другого к упрямству или сохранит ее в смирении, будет ли оно ему во спасение или в погибель. – Или, может быть, ты желаешь подарить другому свое участие, и если кто-то нуждается в этом, ты к этому готов, но тебе нужно, чтобы другой был слабее тебя и в своей нужде имел меньше силы, в своей беде – меньше смелости, чем имеешь ты, и тогда ты поспешишь проявить участие и укрепишь изнемогшего, поднимешь того, кто упал, – о! всякий добрый и совершенный дар нисходит свыше, и приносящий дар смотри, не имеет ли брат твой что-либо против тебя[212], так что твое участие окажется просто платой, по праву ему причитающейся. И покуда другой нуждается в участии, а не в твоей персоне, будь сам меньше, чем твое участие – так, чтобы оно было свыше и выше, чем ты сам; чтобы оно было участием, а не оскорблением; чтобы оно не было порождением твоего сердца, но было в нем свыше. – Или же ты одарен силой духа, какая редко бывает в человеке, твоя мысль проницательно разыскивает истину, и ты умеешь пленять людей этой истиной в тебе, так что они рады пребывать в ее нерасторжимой связи. Разве не можешь ты тогда отойти в сторону, чтобы они, познав истину посредством тебя, пребывали в ней сами, без твоей помощи? Так ли ты поступаешь? Мы не дерзаем говорить тебе то малое, что говорим простецу, мы лишь размышляем над тем, что имеет место и что могло бы произойти. О! Всякий добрый и совершенный дар нисходит свыше; и даже самое мудрое из всего, до чего сумел доискаться один человек, для другого всегда имеет сомнительную значимость, если, конечно, он не доискался до этого точно таким же образом, как и первый. Чего же тогда ожидали люди, вверяя себя тебе при твоем попущении этому, и чего ожидал ты сам, если ты искал в этом удовольствия? Ах, душу можно отяготить не только пищей и питием, но и мирской честью и людским восхищением. И что есть мирская честь и весь ее деланый грим; и чего стоит та святость, в которую мир сам себя облекает, чтобы всерьез искать от него чести?! И чего стоит людское восхищение, если оно сполна изливается на то, что безбожно и беспринципно, а праведному приходится столь же сполна от него отказаться?! И даже если оно порой и изливается на праведного, все же сколь часто и тогда оно бывает дурным и праздным. Люди при этом как будто не хотят заботиться о самих себе; их заботит только то, чтобы было чем восхищаться. Тому, кем они восхищаются, такое их восхищение доставляет лишь печаль, если только его больше заботит их благо, нежели их восторги о нем. Поэтому если ты имеешь предложить людям некую истину, то постарайся уменьшить воздействие себя самого; стань сам ничем, отвергнись себя, предлагая людям твой дар, чтобы они не могли, обманувшись, принять тебя вместо дара и расточить свою жизнь в таком обладании истиной, когда все же они не будут ею обладать. Делая так, ты, конечно, будешь дающим, но будешь меньше, чем даяние; всякое же даяние доброе и совершенное нисходит свыше, даже если оно и приходит через тебя. – Или же ты совсем прост и поэтому не открываешь рта, не думая, будто твое слово может кого-то наставить или кому-то помочь. О! простое слово простого человека творило в мире чудеса; напечатлялось в памяти мудрого, который при всей своей мудрости оказывался живущим в забвении этого слова; останавливало властвующего; обезоруживало насильника; потрясало умника; спасало отчаявшегося. И разве не так должно быть, когда твое даяние – даяние благое, а сам ты меньше своего даяния.

Но вот слово апостола обращается к тому, чьей смиренной участью стало быть вынужденным принимать; и как всякое святое слово, оно – благая весть для убогого, голос с Небес, зовущий его и вызывающий в нем мужество побеждать в том ужасном борении, когда человек борется с тем, кто, скажем так, ему друг, и когда так трудно отличить друга от врага; вызывающий в нем чистоту сердца, с которой он способен свободно обратиться горе́ в благодарении Богу всякий раз, когда его душе грозит быть пригнутой долу, оказавшись в долгу у другого человека. Или же то, что мы хвалим здесь, это простая неблагодарность? Быть может, слово апостола не утверждает равенства пред Богом, или же оно раскрывает какое-то несправедливое равенство, говоря, что всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше, так что каждый, дает ли он или принимает, по существу должен быть благодарен лишь Богу – ведь благодарить по праву можно лишь за благое, а все благое приходит от одного только Бога? О! нет, это слово ничуть не желает упразднить благодарность, ведь так же, как для дающего позор знать о том, что он – дающий, или, по крайней мере, не стремиться стать невидимым во всех смыслах или хотя бы в высшем смысле суметь остаться невидимым, будучи на виду, – так и для принимающего позор не знать и не стремиться изо всех сил узнать, от кого он получает даяние. Но в этой борьбе за то, чтобы один сумел найти то, что другой сокрывает, оба будут едины в том, что найдут Бога, и когда Он будет найден, позор отнимется от обоих: для того, кто хотел остаться сокрытым, не будет позором, если его обнаружат, а для того, кто искал своего благодетеля, не будет позором, если он не сумеет обнаружить его. Если же тот, кто принимает благодеяние, не отправляется, благодарный, искать благодетеля, ему не найти и Бога; и лишь в таком искании он находит Бога – когда не находит своего благодетеля; или когда находит его таким, каким тому и следует быть, и тот помогает ему найти Бога; или когда находит его таким, каким тому не следует быть, и, продолжая благодарно искать, находит Бога. Если же ты теряешь из вида земную благодарность с тем, чтобы каким-то сказочным образом найти со своим благодарением Бога, отрезвись, ведь если ты не желаешь воздать благодарность человеку, которого видишь, как ты сумеешь истинно благодарить Бога, Которого не видишь?[213] И пускай фарисей употребляет эту истину себе во зло, все равно остается истинным то, что следует воздавать Богу честь за то, чем ты обязан грешному человеку; что нельзя так возвышаться над другим, чтобы тот не мог уже прийти к благодарению Бога, все время натыкаясь только на тебя; что нельзя быть таким униженным, малодушным, ленивым, изнеженным, затерявшимся в земном, чтобы довольствоваться благодарностью человеку, который дал тебе то, чего ты жаждал; но при этом нельзя отрицать и того, что явно отрекаться от своего благодетеля, желая скрытно получать его дары, так же мерзко и пред Богом, и пред людьми, как бесчестить своих родителей, что это подлость, вменяющая даяния дающего в исключительную обиду себе в этой жизни. Мы восхваляем евангельского слепорожденного за то, что первым, на что он употребил дарованное ему зрение, было искание видеть, если возможно, своего благодетеля; мы восхваляем его за то, что суд мира был не в силах побудить его к тому, к чему он побудил Петра: отречься от своего благодетеля; мы восхваляем его за то, что он желал лучше быть презираем вместе со своим благодетелем, нежели быть в почете, служа, быть может, инструментом в руках сильных, – но если бы его благодетель был таким же грешным человеком, как и мы все, а он ничего сверх сказанного не хотел бы сделать; если бы их связало в неразрывную дружбу благодеяние, а не общее благодарение Богу, Кому они воздавали бы честь, разве это не загубило бы то, что так прекрасно начиналось? Хотя Христос и принял поклонение слепорожденного, Он принял его не как воздаяние за благодеяние, но как свидетельство веры, и их отношение таково, что никакой грешный человек не мог бы соблазниться притязать быть здесь тем, Кем был Христос. Само благодеяние Христос сделал насколько возможно сокрытым; ведь, сделав так, чтобы слепорожденный смог обрести зрение, Он отослал его от Себя, сказав: пойди, умойся в источнике Силоам. Там слепорожденный прозрел, но рядом с собой не увидел Господа – потому, конечно, что его Благодетель желал остаться невидим, хотя Его благодеяние и состояло в том, что Он подарил слепорожденному зрение.

Сколь разным образом один человек может стать должным другому, мы уже видели, когда говорили о тех, кому выпало счастье благотворить. Когда же ты оказываешься благодарен другому, слово апостола оберегает тебя от того, чтобы ты повредил своей душе, будучи вынужден принимать и желая благодарить человека. Быть может, в этом мире ты беден, и твое место – у дверей богатого, твоя жизнь – подтверждение того, что человек может жить крохами, падающими со стола, и того, что порой эти крохи бросают ему, как собаке[214]. И ты принимаешь даяние, брошенное тебе; тебе тяжко быть принужденным его принять, но ты не можешь обойтись без того, кто помог тебе лишь на мгновение; и вот тебе становится вновь столь же тяжко, сколь тяжко было быть вынужденным принимать. Прежде чем ты успел поднять свою склоненную голову, твой благодетель уже исчез, – и вовсе не потому, что он хотел остаться неизвестным и спешил сокрыться, но потому, что у него были совсем другие заботы. Ты посылал ему вслед слова благодарности, но они не достигали его, – не потому, что он, стыдясь, чувствовал себя меньше, чем его даяние, а потому, что он пропускал твои слова мимо ушей, ведь все это было ему безразлично. И если бы даже твое благодарение и достигло его, он сказал бы, наверное: это не стоит благодарности, – и он бы искренне так считал, при этом считая и твое благодарение ничего не стоящим. О! но ведь всякое даяние благое и всякий дар совершенный нисходит свыше. Сильный в мире сем может довольствоваться и тем, что бедный служит ему, но бедный, который служит ему, силен – и ты восшел в твоем благодарении к Богу, употребившему этого сильного как орудие, чтобы тебе помочь. – Или же твои обстоятельства мягче, у тебя есть скудные средства к жизни, ты живешь в скромном довольстве в простом жилище у подножия дворца богатого; но ты всем этим обязан ему, и то, в чем ты можешь ему услужить, едва ли, как сам ты чувствуешь, способно это возместить; и ты тем больше желаешь принести ему благодарение. Порой ты видишь его; но его взгляд говорит тебе о том, сколь мало для него значит твое благодарение, и о том, что он не желает себе такого воздаяния, но хочет иного. И тогда ты, пожалуй, предпочел бы быть воробьем, небесной пташкой, которая только Бога может благодарить за свое пропитание; полевой лилией, которая только Бога может благодарить за то, что она так великолепно одета, – чтобы и тебе благодарить только Бога, благодарить Которого снова и снова есть радость паче всякия радости. О! но ведь всякое даяние благое и всякий дар совершенный нисходит свыше. Если твой благодетель не внемлет твоему благодарению, взойди к Богу, от Которого нисшел этот дар, но не упускай возможности благодарить своего благодетеля, делай для него то, что ты можешь, ведь это немало, – позволь ему своим неправедным богатством обрести в твоем лице друга, который может принять его в вечные обители[215]. – Или у тебя нет такой заботы, и тебе не приходится благодарить никого за земные средства или блага, ведь ты ими наделен; но твоя душа мятется в смущении, и ты не в силах сам разрешить проблему, с которой тебе пришлось столкнуться и которая затопила собой твою мысль и парализовала волю. И вот ты ищешь совета и укрепления у другого человека, чей ясный взгляд легко проницал мрак, которым ты был окружен. И ты вновь обретаешь радость и довольство, твоя жизнь вновь идет покойно и мирно, но ты признаешь устами и сердцем, что этим ты обязан ему. А он не желает принять твое благодарение. Ты говоришь ему слова благодарности и видишь, что его голова озаботилась, конечно, один раз твоими обстоятельствами и проблемой, но сам ты не заботишь его, и потому тебе не суметь принести ему благодарение. О! но ведь всякое даяние благое и всякий дар совершенный нисходит свыше. Если человек желает быть не человеком, но словно бы природной силой, ты так же мало сумеешь принести ему благодарение, как моряк ветру, который наполняет парус ему на пользу, или как стрелок тетиву, придающую движение стреле, поражающей цель. А потому не втягивай душу в земную заботу, но взойди с благодарением к Богу. И хотя ты неспособен принести благодарение твоему благодетелю, оно все же принадлежит ему, и ты его хранишь как вверенное тебе имущество, подобно тому, как хранят имущество умершего или того, кто уехал в далекую страну[216], чтобы тот когда-нибудь мог, если захочет, принять его у того, кто честно его управил. – Или же ты обязан другому человеку, – о чем ни ты, ни он не можете забыть, – своим умением понимать, своим образованием, крепостью мысли, силой речи. И вот он полагает твою душу своим должником, не оставляя места никакому юбилейному году[217], когда ты мог бы вернуть себе свое владение. Твое благодарение он, конечно, принимает, но не как то, что освобождает твою жизнь от обязанности перед ним. О, но ведь никакой человек не может дать что-то такое, что сам бы не получил, и высшее, что человек может дать другому, это, конечно, жизнь, но даже за нее отец учит сына благодарить Бога, Который ее даровал и Который когда-то возьмет ее. Всякое даяние благое и всякий дар совершенный нисходит свыше, и хотя ученик не больше учителя[218], но, если учитель любит его, он желает, чтобы ученик мог сам быть таким, как он.

«Блаженнее давать, нежели принимать». Это слово, выражающее присущее земной жизни различие, не отражает страстно́е человеческое мнение, что лучше, счастливее, прекраснее, желаннее иметь возможность давать, чем быть вынужденным принимать, и не берет от этого мнения повод, но указывает на различие, которое есть для любящего сердца. Ведь тот, кто говорит, что иметь возможность давать – это лучше, счастливее, прекраснее, желаннее, – говорит не о том, как он распорядится этой выпавшей ему возможностью, и не о том, что он чувствует, верно употребляя ее. Напротив, тот, кто познал, что блаженнее давать, нежели принимать, не только постиг присущее жизни различие, но и со своей стороны изгладил его, давая с радостью и находя блаженство в том, чтобы давать. Однако различие сохраняется, если тот, кто вынужден принимать, не приемлет равное блаженство. И разве не прилежит ему это блаженство? Разве не должен он, испытанный в трудной борьбе, иметь равную награду; ведь поистине принимать есть нечто большее, чем давать, если, конечно, две этих доли рассматривать верным образом. Давайте же рассмотрим слово апостола, чтобы увидеть, не служит ли оно выражением равенства. Тот, кто дает, признает, что он меньше, чем даяние; ведь слово апостола с радостью принимало от единственного добровольное признание этого или же принуждало его это признать. Тот, кто принимает, признает, что он меньше, чем даяние; ведь слово апостола делало признание этого условием для того, чтобы возвысить принимающего, и таковое признание во всем присущем ему смирении нередко можно слышать в мире. Но если и тот, кто дает, и тот, кто принимает, меньше, чем даяние, то между ними возникает равенство – равенство как раз в их малости по отношению к даянию, ведь даяние нисходит свыше, а значит, не принадлежит и в то же время равным образом принадлежит обоим, принадлежа Богу. Несовершенство заключается поэтому не в том, что нуждающийся принимает дар, но в том, что богатый им владеет, каковое несовершенство он упраздняет, отдавая этот дар; равенство же восстанавливается не потому, что теперь нуждающийся владеет этим даром, но потому, что, будучи подарен нуждающемуся, он перестает принадлежать богатому как собственность, но и нуждающемуся не принадлежит как собственность, ведь тот его принял как дар. Если богатый благодарит Бога за этот дар и за то, что ему посчастливилось прекрасно его отдать, то он благодарит и за дар, и за бедного; если бедный благодарит дающего за дар, а Бога за дающего, то он благодарит и Бога за дар; и так в благодарении Бога имеет место равенство – равенство в благодарении по отношению к дару. Понять это не составляет большого труда, и если порой это бывает затруднительно, то лишь потому, что земные дары и даяния, о которых мы на беду думаем прежде всего, помышляя о различии между тем, чтобы иметь возможность давать, и тем, чтобы быть вынужденным принимать, столь несовершенны в самих себе, и потому, как и все несовершенное, способны производить лишь различия. Напротив, чем совершеннее даяние и дар, тем яснее и бесспорнее тотчас же являет себя и равенство. Но ведь дар, о котором мы говорим, что он нисходит свыше, благой и совершенный; а единственное благое даяние и совершенный дар, который может дать человек, это любовь; и все люди во все времена признавали, что ее жилище – на небесах и она нисходит свыше. Если человек не желает принимать любовь как дар и даяние, пускай увидит он, что́ он тогда получит, но если он принимает ее как дар и даяние, то и дающий, и принимающий не присутствуют как неравные, но оказываются сущностно и всецело равны по отношению к этому даянию так, что лишь для земного рассудка в его несовершенстве может двоиться то, что имеет один и тот же смысл. И чем более человек отлучает свою душу от погружения в несовершенное и ищет познать совершенное, тем более он усвояет понимание жизни, утешающее его при свете дня и не оставляющее его по приходе ночи, когда он лежит забытый в могиле, забыв все то, что моль и ржа истребляют[219], забыв все изыски человеческой премудрости, но храня мысль, способную сделать для него это долгое время наполненным: мысль, не знающую ничего из заботивших его различий, но ведающую только равенство, которое – свыше; равенство в любви, которое пребывает и есть единственно пребывающее; равенство, не позволяющее никому, как говорит Павел, быть должником другого ни в чем, кроме взаимной любви[220].

Стяжать свою душу в терпении

В терпении вашем стяжите души ваши. Лк 21:19

Богатая птица собою кичится, приходит с шумом и гамом; а бедная птица[221], терпение ведь – это бедная птица, и оно приходит, не красуясь внешним, но как веяние тихого ветра[222] и нетленная красота кроткого и молчаливого духа[223]. Терпение это искусство, которое бедно, но очень и очень долго[224]. Кто же, живя, на деле научился ему, у кого достало на это терпения? Кто на деле научил ему другого человека, ах, если только это был не тот, кто прекрасно научил другого терпению тем, что сам был крайне нетерпелив! Кто верно говорил о нем, не прибегая в нетерпении к торопливым выражениям и спешным оборотам? Кто верно слушал о нем, не заявляя вскоре, будто ему все уже ясно и в терпении, и в беседе о нем, и он с нетерпением жаждет послушать о чем-то еще, – совершенно не понимая, что терпения так не познать!

Стяжать свою душу в терпении, – разве это слово, которое всегда оказывается некстати, не в силах тотчас же укротить всякую дерзкую жажду славного подвига, вдохновенного дела, сражения и борьбы, сулящих победителю великолепные награды; разве это слово не служит для взрослых тем же, чем для ребенка голос отца, зовущий его от шумных игр, в которых он – царь и король, к тихому делу терпения; и разве оно не является тем более страшным, что желает охватить всю жизнь человека – безо всяких шуток, не так, как если бы оно лишь изредка звучало всерьез. И если Сказавший это слово знал, какая в нем польза человеку, если Он, как это и было, говоря его, понимал, и что мерзость запустения будет пытаться, словно вихрь, оторвать жизнь от ее глубочайшей почвы, побуждая как раз к видным подвигам и славным делам, – давайте же, когда нам кажется, будто это слово на деле не приносит никакой пользы и даже делает душу дряблой, хотя бы иметь терпение верить, что ошибка здесь в нашем неверном его понимании и что именно в силу нашей ошибки оно выглядит столь скупым: не только не дарующим человеку его душу и мир как награду за усилие и борьбу, но и, напротив, отъемлющим у него и мир со всем его великолепием, как то, чем ему никогда не следует стремиться завладеть, и даже самую его душу, чтобы он затем приобретал ее в терпении.

Давайте же иметь терпение верить этому слову; терпение не откладывать размышление о нем до более подходящего времени; терпение не просить в силу нехватки терпения само это слово потерпеть; терпение разделить и вновь свести воедино то, что дано в нераздельном единстве.

«Стяжать свою душу». Выходит, человек не владеет своей душой. Не указан ли этим верный путь к блаженству, состоящий отнюдь не в том, чтобы ценой своей души приобретать весь мир, но в том, чтобы пользоваться жизнью для приобретения души? Человек рождается нагим, он ничего с собой в мир не приносит; и независимо от того, находит ли он все потребное для жизни стоящим наготове и дружественно предлагающим ему себя, или же ему приходится с трудом его разыскивать, все же каждому человеку так или иначе приходится приобретать потребное ему для жизни. Если эта мысль и делает кого-то нетерпеливым и оттого ни на что не годным, то все же лучшие люди умеют ее постичь – постичь в том смысле, что свою жизнь нужно обрести, а для этого необходимо терпение. И они побуждают к терпению себя и других, потому что терпение это крепость души, нужная всякому для того, чтобы достичь желаемого в жизни. Странник, идущий к далекой цели, не торопится в начале пути, но каждый вечер терпеливо устраивается на отдых, чтобы назавтра продолжить путь; – несущий тяжелое бремя не надрывается изо всех сил вначале, но порой слагает с себя бремя и сам ложится рядом с ним, ожидая, пока у него появятся силы нести бремя дальше; – тот, кто терпеливо возделывает землю, ждет дождя раннего и позднего[225], пока не получит урожай; – тот, кто приобретает себе пропитание торговлей, сидит со своим товаром и терпеливо ждет, пока придет покупатель и пока он отдаст за товар деньги; – тот, кто ловит птиц, ставя сети, ждет целый день вечернего часа и тогда терпеливо неподвижно сидит при сетях, выжидая птицу; – тот, кто добывает себе пропитание со дна моря, сидит целый день терпеливо при своих снастях; – мать, желающая, чтобы ее ребенок всегда был ее радостью, не хочет, чтобы он поскорее вырос, но терпеливо ждет бессонными ночами и днями, полными забот; – желающий заслужить благосклонность людей трудится рано и поздно, не упуская по нетерпению никакой возможности; – тот, кто хочет сказать людям о чем-то таком, что кажется им безразличным, не торопится выложить все в самом начале или чуть позже, но продолжает говорить и терпеливо ждет. Такое поведение понятно людям; они узнают себя в этом; им ясно, что это полезно и хорошо, и они дают себе труд этому научиться; они видят по жизни преимущество такого поведения перед диким, необузданным порывом, который ничего не созидает, но лишь производит неразбериху и наносит ущерб. Потребное для жизни, о котором они говорят, лежит вне человека; терпение же потребно им для того, чтобы достигнуть желаемого. Человек приобретает при этом не терпение, но предмет своего желания. Множество самых разных потребных вещей приобретаются так, но является ли душа одной из них? И если да, то не мало ли сказать, что человек приходит в мир нагим, не владея ничем в мире, если он, приходя, не владеет даже своей собственной душой? И не способна ли мысль об этом сделать всякого нетерпеливым и неспособным жить; не внесет ли она нетерпение в самую сердцевину его жизни? Чего ради человеку жить, если он всю жизнь обречен приобретать то, что является предпосылкой жизни в самой ее основе; какой в этом смысл? – Вот ведь какую службу сослужило нам терпение: слово Евангелия, которое в своей краткости казалось таким напрасно пугающим, таким неважным, едва ли заслуживающим внимания, теперь в своей краткости выглядит исполненным такого значения, что скорее возникает искушение признать его неизъяснимым. Да и не страшно ли вступить на этот путь, на котором сразу же видишь цель и видишь ее постоянно, но никогда ее не достигаешь, – в отличие от странника, в итоге приходящего к цели, и от несущего бремя, достигающего места назначения; на путь, на котором ты, скажем так, не сдвигаешься с места, – в отличие от странника, минующего то одно, то другое, и от несущего бремя, проходящего то одни, то другие места; на путь, на котором не видишь ничего нового, – в отличие от торговца, видящего то одного, то другого человека, и от птицелова или рыбака, улов которого разнится от раза к разу, – но видишь постоянно лишь самого себя; на путь, на котором, в отличие от желающего заслужить благосклонность людей, не слышишь то выражения восторга, то недовольные упреки, то многоголосицу, то отдельные голоса, – но слышишь лишь один-единственный голос, перед истиной которого ты чуть ли не дрожишь, ведь если ты хоть раз услышал его, ты от него никогда уже не отделаешься ни во времени, ни в вечности; на путь, на котором, скажем так, ничего не приобретаешь: ни достигнутой цели, ни свободы от бремени, ни богатого урожая, ни денег, ни обильного улова, ни счастья ребенка, ни людской благосклонности, ни пользы для людей, – но приобретаешь лишь самого себя, каковая награда совсем ведь ничтожна, ведь и младенец, который умирает в мгновение рождения, владеет, как кажется, тем же; на путь, на котором не выигрываешь ничего такого, что можно было бы радостно разделить с другими, ведь здесь ты сам и есть твой выигрыш, – короче, на путь, на котором тебе постоянно может казаться, что ты обманулся в этом пути, как обманулся бы торговец, думая продать товар, если бы никто не стал его покупать, и вдобавок ему сказали бы: ну вот, теперь ты узнал, что такое терпение, – или как обманулся бы рыбак, целый день рыбача в каком-то месте и ничего там не поймав. Не должен ли в мысли и речи произойти такой переворот, такое чудо из чудес, когда жизнь так изменится для человека, что видимое, бывшее для него самым надежным, станет сомнительным, а духовное, разочаровывавшее его своей далекостью, станет самым надежным, бесконечно надежнее видимого?

Но все же: если человек имеет душу, зачем ему ее приобретать, а если он не имеет ее, как ему возможно приобрести ее, если одушевленность является последней предпосылкой всякого приобретения, а значит, и приобретения души? Но может ли существовать имущество, которое было бы условием приобретения его же самого? Среди внешних вещей такого имущества нет. Ведь тот, кто имеет что-то внешним, уже не нуждается в его приобретении, да и не может его приобрести. Он может отдать то, что имеет, и попытаться затем приобрести его же; он может воспользоваться тем, что имеет, для того, чтобы приобрести нечто новое; но он не может одновременно что-то иметь и это же приобретать. Если и возможно говорить о чем-то таковом, его следует искать во внутреннем. Если его не найти во внешнем как таковом, то его не найти и во временном как таковом; ведь при ближайшем рассмотрении именно устройство временного не позволяет иметь что-то внешнее и одновременно приобретать его. В каждое данное мгновение нечто или есть, или не есть, и если оно есть, оно не может приобретаться, и если оно приобретается, оно не есть. Самопротиворечие, каковым было бы утверждать одновременно и то и другое, не может быть во временном ни загадкой, ни разрешением загадки. Но и для вещей вечных того, о чем говорит это противоречивое утверждение, тоже не существует – не потому, что вечные вещи также или есть, или не есть, а потому что они есть. Вечное – это не то, что или имеется, или приобретается; оно имеется, и так же мало может приобретаться, как и быть утрачено. Если где-то названное самопротиворечие и может иметь какой-то смысл, то только во внутреннем, самым обычным именованием которого является: душа. В душе нам нужно искать поэтому то, на поиск чего побудило нас выйти это слово: стяжать свою душу. Душа ведь это противоречие временного и вечного, и потому в ней возможно и иметь нечто, и приобретать его в одно и то же время. Более того, если душа есть такое противоречие, то в ней иметь нечто можно, лишь его приобретая, и приобретать, лишь имея. Это противоречие может быть выражено и иначе. Приходя в мир нагим, человек ничего не имеет, но приходя в мир с нагой душой, он все же имеет душу, и как раз как то, что ему надлежит приобретать, имеет ее не вовне себя, не как новую вещь, которая дана ему во владение. Если бы это не было так, если бы эта бессодержательная или кажущаяся выражением бессодержательности нагая душа не была бы уже душой, то душу было бы невозможно иметь или приобретать иначе, чем внешние вещи. Но и владение внешними вещами, и их приобретение в более глубоком смысле зыбко, поскольку то, что приобретается, может быть утрачено и не стать тем, что ты имеешь, и то, что ты имеешь, может быть утрачено и перестать быть приобретенным. Напротив, обладание душой не зыбко и подтверждается тем, что, что ты ее приобретаешь, и приобретение души не зыбко и подтверждается тем, что ты заранее ею обладаешь.

Но все же в том смысле, в каком тебе надлежит стяжать, приобрести твою душу, ты ею не владеешь. Кто же владеет ею тогда? Ведь если она должна быть приобретена как нечто уже существующее, – как то и есть, – то кто-то должен владеть ею, пусть даже она приобретается и не так, как внешние вещи, но так, что приобретающий ее приобретает то, что принадлежит ему самому. Если приобретающий весь мир, как предполагается, владеет своей душой, не верно ли и обратное – что приобретающий душу владеет миром, и если ищущий приобрести весь мир постепенно отдает взамен свою душу, не должен ли и ищущий приобрести душу иметь, что за нее отдать, и что тогда, если не мир? К тому, чего так ищут люди: владеть миром, – всякий был ближе всего в первое мгновение своей жизни, когда его душа была растворена в мире и владела в себе им, подобно тому, как владеет морем прибой, затопляя землю и не зная иного пульса, нежели пульс необъятного моря. Люди, правда, думают, что то владение миром, о котором они говорят, это нечто совсем иное. Но они обманываются в этом. Ведь миром можно владеть лишь за счет того, что он владеет тобой, и так владеет им как раз тот, кто покорил мир, а всякий, кто обладает им как-то иначе, обладает им как чем-то случайным, чем-то, что может оскудеть, умножиться, быть потеряно или обретено при том, что само его обладание миром по существу никак не изменится. Ведь если потеря может уменьшить владения того, кто владеет миром, тогда и мир владеет им. Или это кажется какой-то казуистикой? Но не является ли скорее казуистикой отказ или нежелание того, кто служит миру, это понимать? Не лукавит ли мир, внушая человеку, что если тот им владеет, то это не означает, что мир владеет им; не стремится ли мир перехитрить человека, и станет ли он предлагать себя, не зная заранее, что только больше выиграет от того, что человек добьется обладания им? Человек не может владеть несовершенным как своей единственной собственностью без того, чтобы и оно владело им, ведь когда человек хочет быть лишь внешним, мирским, временным, то мир и время, безусловно, оказываются могущественнее его. Поэтому человек поистине владеет чем-то внешним лишь тогда, когда он отказывается от этого, а значит, он и владея, не владеет этим. Совершенным же человек способен владеть, лишь обретя при этом и себя самого, и владение совершенным обретается не в отказе, а, напротив, в углублении в него.

Итак, в первое мгновение жизни человек находится там, куда люди стремятся впоследствии словно к чему-то замечательному: он растворен в жизни мира и потому владеет миром, то есть мир владеет им. Но в то же мгновение он уже отличен от всего мира, и он находит в себе упорство, которое не следует движениям жизни мира. Если он пожелает приобрести мир, ему нужно будет преодолеть в себе это беспокойство, чтобы вновь, подобно прибою, исчезнуть в жизни мира, покорив мир. Если же он пожелает приобрести душу, ему нужно будет позволить этому упорству становиться все более внятным и в нем обрести свою душу, ведь его душа и есть то различение, каковое имеет здесь место: она есть присущее жизни мира бесконечное в его различии с самим собой.

Когда он начинает приобретать свою душу, владеет ею мир. Но мир владеет ею не по праву, ведь душа принадлежит человеку. Это противоречие мир ловко обставляет, заявляя, что человек владеет миром. Приобретение человека тогда является законным, ведь он владеет своей собственностью. Но чьей собственностью является при этом его душа? Не собственностью мира, ведь незаконно приобретенное не является собственностью, но и не собственностью человека, ведь ему еще только надлежит приобрести ее. Значит, у души должен быть какой-то еще владелец. Этот владелец должен владеть его душой как справедливо ему причитающейся, но владеть ею непременно так, чтобы человек мог приобрести ее как свою законную собственность. Этот владелец не может быть не кем иным, нежели вечно Сущим, т. е. Самим Богом. Здесь обнаруживается противоречие, подобное тому, о котором мы говорили выше: невозможно владеть чем-то и его же приобретать в одно и то же мгновение. Это невозможно ни для чего внешнего и временного. Но точно так же ничто внешнее и временное не может принадлежать одновременно нескольким владельцам, но принадлежит в одно и то же время кому-то одному. И если есть нечто, чем владеет мир, то никто иной уже этим не владеет; если человек и полагает, будто он этим владеет, то это владеет им; если же он действительно этим владеет, то лишь как тем, от чего он отказывается, и тем самым не владеет им, но и мир тогда этим не владеет. Внешнее и временное впервые становится, таким образом, тем, чем оно должно быть, когда им никто не владеет, то есть когда оно становится безразличным. Вечное же тоже не может принадлежать многим; оно может принадлежать лишь одному по той же причине, по какой невозможно владеть им и в то же время его приобретать.

То, к чему люди тщетно стремятся с нетерпением как к высочайшему, не ведая на деле, чего они хотят; то, что ввергает в трепет свидетелей того, что кому-то это удалось: покорить мир и иметь его покоренным, – это то, с чего человек начинает и что ему следует оставить; а значит, это вовсе не дано как цель. Душа человека есть самопротиворечие между внешним и внутренним, временным и вечным. Она есть самопротиворечие, ведь она есть то, что она есть, именно благодаря тому, что она в себе желает выразить противоречие. Душа человека поэтому в противоречии и есть самопротиворечие. Если бы она не была в противоречии, она растворилась бы в жизни мира, если бы она не была самопротиворечием, было бы невозможно движение. Она должна одновременно принадлежать человеку и приобретаться им; она принадлежит миру как незаконно ею владеющему, она принадлежит Богу как владеющему ею поистине, она принадлежит человеку как владеющему ею, то есть владеющему ею так, что ему надлежит ее приобретать. Он, таким образом, приобретает, если действительно приобретает, свою душу от мира, у Бога посредством себя самого.

Так что желать приобрести мир есть лишь тщета и нетерпение, стремление стать тем несовершенным, чем ты уже был, отчаянное искание гарантировать себе то, чем ты уже был, при котором все труднее и труднее становится высвободиться из этого. Приобрести же свою душу – это задача, побуждающая к борению со всем миром за то, чтобы оказаться у цели земного искания и владеть всем миром, дабы его отдать; борение, ставящее человека во внутреннейшее отношение к Богу; борение, обещающее тебе тебя самого в вечном ладу с Богом, обещающее тебе приобретение не чего-то из внешнего, каковым никто не может владеть по существу как в силу его несовершенства, так и в силу того, что всякий, сумевший на деле им завладеть, сам так или иначе оказывается должником, – но приобретение того, чем можно владеть по существу, что не принадлежит никакой другой душе в мире, что не делает тебя должником ни удачи, ни твари, ни случая, ни людей, ни друзей, ни врагов, ни мира – ведь ты, напротив, освобождаешь себя от своих мирских благ, отдавая миру принадлежащее ему. Ты оказываешься в долгу только у Бога, но это как раз не делает тебя должником, ведь Бог – единственное благо и Сам делает возможным быть у Него в долгу. Найдется ли кто-либо столь нетерпеливый, что не сумеет даже уразуметь великолепие этого, пусть ему и недостает еще терпения это приобрести?

«В терпении». Говорится не «с помощью» или «посредством» терпения, но «в терпении», и это указывает на особое отношение терпения как условия к тому, условием для чего оно является. Конечно, и торговец, и рыбак нуждаются в терпении, но они нуждаются одновременно и во многом ином: в смекалке и опыте, товаре и снастях. Если они, не имея всего этого и не разбираясь в этом, сели бы и стали в терпении ждать, если бы они решили, что уметь терпеть достаточно для того, чтобы обрести себе пропитание и улов, они скоро поняли бы, что обманулись в этом. Напротив, если желающий приобрести свою душу не хочет понять, что, обретая терпение, он обретает как раз то, в чем нуждается и что достойнее всех иных приобретений, он никогда не сумеет приобрести свою душу. Приобретение души есть, как это видно уже из сказанного, дело очень надежное и очень хитро устроенное: чем больше мир обманывает тебя, тем больше ты можешь в этом выиграть. Условие этого приобретения одновременно является тем, что приобретается, и не зависит ни от чего внешнего. Поэтому условие, послужившее приобретению, и оказывается здесь самим приобретенным, тогда как торговец, продав товар, и рыбак, поймав рыбу, отлагают терпение в сторону как инструмент, чтобы порадоваться приобретенному.

Во внешнем терпение это нечто третье, привходящее, и, по-человечески говоря, лучше бы в нем вовсе не было нужды; порой его нужно больше, порой меньше, ведь человек оказывается здесь в долгу у удачи, даже если его приобретения и незначительны. Только ища приобрести терпение, человек ни у кого не оказывается в долгу. Поэтому даже если люди и хвалят терпение во внешней жизни, в ней оно всегда является бременем. Так, странник берет в руку палку. Он не отрицает, что это тяжесть и что теперь он несет еще больше, но он рассчитывает на то, что палка так поможет ему в пути, что он больше выиграет от этого и легче одолеет путь. Если кто-то убедил бы его в том, что это не так, он не взял бы в дорогу палку; да и достигнув цели, он откладывает ее в сторонку. Но если бы для человека, который ищет приобрести свою душу, необходимое для этого условие могло бы отделиться от того, условием для чего оно является, его положение оказалось бы самым шатким: ведь условием, делающим возможным приобретать душу, является обладание душой, поэтому если бы, приобретя свою душу, он утратил бы условие этого, он тем самым утратил бы и приобретенное.

Во внешнем терпение это условие, которое хвалят, покуда мир таков, как он есть, и поскольку опыт учит, что оно потребно в мире. Но оно не может во внешнем обеспечить совершенную надежность как единое на потребу; ведь порой, пожалуй, нетерпение здесь дает больше и скорее помогает получить желаемое. Поскольку внешнее сомнительно в качестве блага, то и любое условие, способствующее его приобретению, тоже способно быть лишь сомнительным, ведь побочным следствием несовершенства является то, что оно не надежно, и нет ничего, что прочно могло бы обеспечить его надежность. Совершенное, напротив, может приобретаться с полной надежностью, поскольку оно приобретается, лишь становясь внутри собственной предпосылки. Возможно, некий торговец, действуя нетерпеливо, быстро обогатился, а другой напрасно ждал прибыли с терпением, – ведь и сорное семя тоже растет в нетерпении, но доброе семя растет только в терпении. Но также в терпении растет и тот, надежности положения кого не могут повредить никакое сомнение или опыт. «Он растет в терпении». В этом слове, опять же, условие и обусловленное нераздельны, и слово само указывает одновременно на двойственность и единство. Растущий в терпении растет ведь и продвигается; но что в нем тогда растет? Терпение. В нем растет терпение, но посредством чего оно растет? Посредством терпения. Слово, во-первых, указывает на то, в чем человек возрастает, подобно тому, как можно сказать, что некто возрастает в милосердии, в богатстве; во-вторых же, на то, посредством чего он возрастает, подобно тому, как можно сказать: посредством ума, посредством совета друзей или поддержки.

«Стяжать свою душу в терпении». Беря теперь это слово целиком и размышляя над тем, как следует его исполнять, мы видим, что первое, что для этого требуется, это терпение для того, чтобы понять, что ты не владеешь самим собой; терпение для того, чтобы понять, что стяжание своей души в терпении это делание терпения и что поэтому ты не должен приковывать внимание к страданию, ведь это означало бы на самом деле расти в нетерпении. Слово подчеркивает это двойственным образом, в своей краткости содержа двойственное повторение. Оно увещевает стяжевать свою душу «в терпении», и оно же увещевает «стяжевать», приобретать ее. Это слово содержит единственно увещевание к терпению. Оно не говорит: поймай свою душу, – как если бы это было делом мгновения, как если бы единство души проносилось мимо и дело шло бы о том, чтобы поймать мгновение и душу, и от этого зависело бы, выиграет он или проиграет. Оно не говорит и: «спаси свою душу», – слова, которые Писание в других местах использует с присущей ему святой серьезностью. Несомненно, тот, кто приобретает свою душу, также и спасает ее. Но слова «спасти свою душу» не настраивают так на терпение и не исключают возможность думать, будто этого можно достичь с поспешностью. Когда же говорится о том, чтобы «стяжевать», «приобретать» свою душу, это сразу побуждает к тихому, но непрестанному деланию. Это становится еще отчетливей понятно и воспринимается еще серьезнее при противопоставлении, когда мы вспоминаем, что сказано это в связи с жутким изображением грядущих бедствий, которым надлежит прийти на Иерусалим, когда словно бы весь мир будет предан погибели, и будут знамения на солнце и луне, и звездах, и море восшумит, и силы небесные поколеблются. Вот, казалось бы, мгновение, в связи с которым нужно увещевать каждого спасать свою душу. Но звучит слово: «в терпении вашем стяжите души ваши». Может ли быть более высокое противопоставление, ведь разве это не час, который наставление описывает с небесным великолепием. Стихии разрушатся[226], небеса совьются как свиток[227], бездна гибели разверзнет свою пасть, дабы поглотить добычу. Всюду слышен крик отчаяния, даже неживая природа стонет, трепеща, – но верующий никуда не несется в поисках спасения, и когда ничто не стоит твердо, и даже гора, шатаясь, покидает место, где она стояла недвижно тысячи лет[228], он остается мирен, он приобретает свою душу в терпении, тогда как люди издыхают от страха и ожидания грядущих бедствий[229].

То, что здесь подчеркивается словом: «приобретайте», – еще настойчивее подчеркивается прибавленным к нему словом: «в терпении», – так что вместе взятые эти слова суть словно бы образ такого приобретения, как предваряющего себя самое так же, как первое из этих слов идет вперед второго, и все выражение целиком есть повторение. Здесь дело идет не о том, чтобы нечто завоевывать, что-то преследовать и захватывать, но о том, чтобы становиться все более и более мирным, поскольку то, что надлежит приобрести, внутри тебя, и это приходится приобретать, покуда ты сам пребываешь вовне себя самого; поскольку то, что надлежит приобретать, есть в терпении и не спрятано в нем так, что тот, кто словно бы терпеливо обрывал лепестки терпения, находил бы его в самой сердцевине, но так, что это само терпение и есть – терпение, в каковом душа терпеливо внутренне спрядается, приобретая терпение и саму себя.

Так что если ты желаешь положить начало этому приобретению, нужно, чтобы ты имел терпение начать с того, чтобы поистине признать в себе, что это дело терпения. Если ты приступишь к этому как-то иначе, ты никогда не сумеешь это приобретение совершить, ведь в отличие от приобретения земных вещей, ради которого ты долгое время можешь оставаться без прибыли, здесь ты заведомо оказываешься в убытке, – по крайней мере, с видимой стороны. Поэтому положить начало этому приобретению можно только в терпении, тогда как вещи, возбуждающие нетерпение и подстрекающие интерес, сами напрашиваются быть приобретенными. Что же тогда выигрывает при этом человек? Он обретает свою душу как она есть. Но кажется ведь, что она и так есть у него с самого начала. Дело, однако, идет здесь не о том, чтобы что-то прибавить к душе, но о том, чтобы нечто от нее отъять – нечто, чем она видимым образом владеет.

Но нет ли иного способа завладеть своей душой? Нельзя ли как-то выхватить ее у той силы, которая незаконно ею владеет? Но посредством чего могла бы сделать это душа, если не посредством самой себя? Но покуда она хочет завладеть собой, она собой не владеет; да и сила, у которой она хочет себя вырвать, сильнее ее, раз эта сила сумела овладеть душой. Что же всегда служит оружием тому, кто слабее? Терпение. Но не должен ли он для того, чтобы иметь терпение, уже владеть своей душой? Вовсе нет; ведь терпение возникает при таком приобретении, при котором он не становится, как можно было бы подумать, все сильнее и сильнее по мере своего усилия, но становится видимым образом все слабее и слабее. Именно из того, что мир незаконно завладел его душой, следует, наряду с тем, что мир сильнее его, и то, что ему приходится становиться все слабее и слабее по отношению к жизни мира. Если душа не была бы отличием от жизни мира, ее невозможно было бы приобретать; покуда же она принадлежит миру, ее приобретение не может иметь никакой иной предпосылки, нежели эта, ничего не говорящая: терпение, – каковое не просто есть, но становится.

В терпении примиряется душа со всеми ее владельцами: с жизнью мира – так, что, страдая, приобретает себя от нее; с Богом – так, что, страдая, принимает себя от Него; с самой собой – так, что она сама хранит то, чем воздает и миру, и Богу, и никто не может у нее это отнять: хранит терпение. Силой душа ничего не может добиться, ведь ею владеет иная сила. Если бы душа могла быть неким иным образом свободна, она не была бы самопротиворечием в противоречии между внешним и внутренним, временным и вечным. Это самопротиворечие выражает здесь себя в том, что душа сильнее мира благодаря своей слабости, и что она слабее Бога благодаря своей крепости, и что она ничего не может приобрести – меньшим она может обманываться – кроме самой себя, и саму себя она может приобрести, лишь теряя.

«Но что тогда такое душа человека?» Если ты спрашиваешь так в нетерпении кого-то другого, ты едва ли найдешь ответ, и ты на ложном пути, пусть даже он и кажется верным. Ведь разве не является проявлением нетерпения, когда некто спешит разъяснить всем другим, что есть душа, а кто-то нетерпеливо ждет этого разъяснения, – так что слушающий нетерпеливо подгоняет разъяснение говорящего, а затем вновь становится нетерпелив, поскольку оно не кажется ему достаточным? И разве не должен ты так и остаться в нетерпении, разве не в порядке вещей, и не счастье, что это в порядке вещей, что говорящий своими речами не сделает для тебя невозможным приобрести свою душу в терпении? И разве не следовало бы тебе с нетерпением отнестись к тому, что ты столь нетерпелив, и потрудиться над тем, чтобы, вкусив от плода нетерпения, научиться желанию положить начало с терпением.

Знать, что такое душа человека, что значит душа, – это нечто очень далекое от того, чтобы начать приобретать свою душу в терпении, и такое знание показывает свое отличие от приобретения души тем, что оно вырастает на почве нетерпения. И даже если такое знание и может что-то значить, оно нередко обманывает человека точно так же, как это делает мир, так что человек думает владеть знанием, тогда как, напротив, его знание владеет им.

«Но если человек должен приобрести свою собственную душу, он ведь должен знать ее прежде, чем приступит к ее приобретению». Конечно, это так: это так, поскольку тот, кто знает свою душу, еще не приобрел ее; но верно и то, что он не знает ее, если не приступает к ее приобретению. Даже если он мог бы познать ее целиком и полностью, прежде чем он приобрел бы ее в терпении, то и такое обладание ею в познании, подобно первому владению миром, служило бы лишь условием для того, чтобы он мог приобрести ее в терпении. Поэтому всякое познание, которое не желает иметь отношения к приобретению, является неполным и недостаточным, ведь человек не знает при этом, как он сам становится; становится же он, приобретая свою душу, и сам оказывается вместе с тем недостаточным, ведь «еще не открылось, что будем»[230].

Познающий свою душу видит себя, как в зеркале[231]; но он, как говорит апостол Иаков, может забыть увиденное, и потому полезным и потребным оказывается то, что говорит апостол дальше – что верно слушает слово тот, кто исполняет его[232]. Покуда он лишь слушатель слова, он пребывает вне него, и когда проповедующий молчит, он ничего и не слышит; но если он исполняет слово, он непрестанно слышит то, в чем он непрестанно назидает сам себя. И всякое простое слушание слова бесконечно менее совершенно, чем его исполнение, не только потому, что исполнение – нечто более высокое, но и потому, что любое высказывание, как в своей краткости, так и в своей пространности, очень несовершенно по сравнению с точностью исполнения. Принимать познание собственной души за ее приобретение – значит, обманывать себя, ведь даже в величайшем своем совершенстве познание лишь намекает на то, что со всей определенностью раскрывает себя в приобретении души.

Так что человек должен, конечно, иметь познание, чтобы приобрести душу, но познание само по себе не является ее приобретением. Более того, человек, познавая, убеждается в том, что им владеет чуждая сила, и значит, он не владеет собой или, точнее, не приобрел самого себя.

Поэтому если человек поистине познает свою душу, он познает ее как нечто, что он может даже точно описать, но что при этом принадлежит не ему. Он может, конечно, желать ею обладать, но познание как таковое неспособно помочь ему в этом. И если это или любое другое познание не сопряжено с терпением, оно не является тем познанием, о котором говорит слово апостола, и это подтверждается тем, что терпение здесь не есть одновременно условие и обусловленное. Познающий обманулся бы, подобно тому, как обманулся бы торговец, если бы, желая приобрести познание, он приобрел бы терпение. Познающий, подобно страннику, откладывает терпение в сторону, когда достигает познания. Поэтому тот, кто желает иметь терпение лишь для того, чтобы познать свою душу, тот не желает приобретать свою душу в терпении.

Тот, кто желает приобрести свою душу в терпении, познает, что его душа не принадлежит ему, что есть сила, от которой он должен ее приобрести, сила, у которой он должен ее приобрести, и что он должен приобрести ее сам. И с терпением он не расстается никогда, даже и тогда, когда он приобрел душу, ведь он приобретал не что иное, как терпение, и если бы он расстался с терпением, он бы расстался с приобретенным; тем более не расстается он с ним, когда кажется, что он обманулся в своем стремлении, ведь он знает, что если это и вправду так, то только из-за того, что у него не было настоящего терпения, то есть что причина этого – нетерпение. Поэтому приобретает ли он терпение в страшное мгновение решения или же долго приобретает его, он приобретает свою душу в терпении, перейдет ли он в то же мгновение в жизнь вечную, или же, начиная с этого мгновения, будет всякое мгновение сам переводить себя в вечность.

И если нетерпение чувства пожелает изобразить ему это приобретение, он знает, что это обман; ведь оно хочет обойтись без терпения, тогда как это приобретение и есть терпение. Если нетерпение познания пожелает обеспечить ему это приобретение и даже обеспечить его во всем его многообразии, он знает, что это обман; ведь оно хочет упразднить терпение, тогда как душу возможно приобрести лишь в терпении, и терпение – не нечто многообразное, но нечто простое и единое. Если побуждение желает взять это приобретение силой, он знает, что это обман, потому что оно и терпение хочет взять силой. Если минувшее желает напугать его своими кошмарами, а грядущее – ожиданием страшного, если и весь мир хочет смутить его своими угрозами, если время, служа миру, грозит сделать мучение долгим и тяготу безмерной, или если время не угрожает так, но лукаво дает ему понять, что оно не смежает глаз и тогда, когда он спит, – он знает, что это обман: не угрозы и не то, что эти угрозы могут стать действительностью, но обманом является стремление выставить терпение чем-то лишним и побудить человека, если он хоть как-то приступил к деланию терпения, думать, будто он взялся за непосильное, и раскаиваться в этом; обманом является стремление отдельно от терпения представить ему приобретение души, каковая обретается в терпении, когда все в мире берет свое вплоть до последнего кодранта[233].

Но не спросить ли нам: «Не изобразил ли уже кто-нибудь верно эту борьбу?» – как если бы всякое такое изображение не было несовершенно и как если бы оно не было всегда чем-то иным, чем приобретение, стяжевание? Как если бы оно не подстрекало говорящего нетерпеливо живописать страдания, а слушающего – нетерпеливо слушать и нетерпеливо жаждать новых речей, независимо от того, находит ли он услышанное искусно сказанным, – за что говорящий должен был бы воздать ему благодарность, если только это не было проявлением совершенной бездумности слушающего, – или же находит его сказанным слишком просто, и говорящему не за что его благодарить? Но ведь тот, кто полагает, будто многообразное и многое поможет ему приобрести душу, совершенно таков же, как тот, кто полагает, будто простое затормозит его, – тогда как лишь простое помогает в этом. И разве все изображенное не является чем-то таким, что мир и время могут взять себе, не будучи в силах взять терпение и то, что в терпении приобретается, ведь и в мгновение смерти человек в терпении приобретает свою душу для вечного, если он в терпении встречает смерть!

Беседы разных лет

Полевая лилия и птица небесная[234]

Три благочестивые беседы

Предисловие

Эта небольшая книга (обстоятельства выхода которой в свет напоминают мне о моих первых «Двух назидательных беседах» (1843), вышедших сразу после «Или – или»[235], и отдельно о первом предисловии к ним) пробудит, надеюсь, те же воспоминания и «в том единственном, кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем»: «незаметно явившись на свет, эта книга страстно желает оставаться и впредь неприметной – как маленький цветок, укрывшийся в огромном лесу». Об этом напомнят ему обстоятельства, при которых книга выходит в свет; и также, надеюсь, он вспомнит Предисловие к «Двум назидательным беседам» (1844): к беседам, «предложенным правой рукою», – в противоположность тому, что под псевдонимом предлагалось и предлагается левой.

5 мая[236] 1849 г.

С. К.

Молитва

Отец наш небесный! Помоги нам научиться понимать то, о чем едва ли услышишь среди людей – особенно же в толпе; то, что, узнав где-то в другом месте, так легко среди людей забывают: понимать, что значит быть человеком и сколь благочестиво – искать им быть! Позволь и помоги нам научиться этому – а если мы забыли это, то вновь научиться этому – у лилии и птицы: научиться не сразу и в полноте, но хотя бы отчасти, учась мало-помалу; позволь нам в этот раз научиться у лилии и птицы молчанию, послушанию, радости!

Евангелие 15-го воскресенья после Троицы[237]

Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.

Взгляните на птиц небесных; посмотрите на полевые лилии

Ты, впрочем, возможно, скажешь с «поэтом», ведь тебе так нравится, когда поэт говорит так: «О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, как вольная птица, что радостно мчится над морями и странами, высоко, у самых небес, путь держит в далекий-далекий край – ах, я, я, кто как будто связан по рукам и ногам и пригвожден к этому месту: к месту, в котором каждодневные заботы, тяготы и страдания – словно клеймо, по которому можно узнать, что именно я здесь живу и здесь поселен на всю жизнь! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что в воздух взмывает, воздуха легче и легче всех тягот земли; о, если бы был я как легкая птица, что всюду найдет, куда приземлиться, и даже средь моря может гнездо себе свить, – ах, я, кому достаточно малейшего движения, достаточно просто пошевелиться, чтобы почувствовать, какая на мне лежит тяжесть! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что никак не зависит от вниманья людского, как певчая птица, что смиренно поет, хотя никто и не слушает ее, или – гордо поет, хотя никто и не слушает ее: ах, я – ведь я ни мгновения и ничего для себя не имею, но разрываюсь на части, чтобы суметь заслужить ваше внимание – тысяч и тысяч! О, если бы я был цветком или если бы я был как цветок на лугу, счастливо влюбленный в самого себя – и только: я, кто и в своем сердце чувствует свойственный людям сердечный разлад, – в сердце, которое столь самолюбиво, что способно со всем и со всеми порвать и которое может так любить, что способно пожертвовать всем».

Так говорит поэт. Его легко слушать, а сказанное им звучит почти как то, что говорит Евангелие, ведь он в самых ярких выражениях превозносит счастье птицы и лилии. Но послушаем, что он скажет дальше. «Поэтому кажется едва ли не жестоким, когда, превознося лилию и птицу, Евангелие говорит: ты должен быть таким, как они, – ах, я, в ком желание этого столь искренно, столь искренно, столь искренно: о, если бы я был как птица небесная, как полевая лилия. Но мне самому стать таким – нет, это невозможно; именно поэтому мое желание столь неподдельно, столь печально и все же столь горячо во мне. Как жестоко Евангелие, когда оно говорит мне такие слова, словно хочет свести меня с ума: говорит, что я должен быть тем, чем я не являюсь и неспособен быть, – чувство невозможности этого столь же глубоко во мне, сколь глубоко во мне желание быть этим. Я не в силах понять Евангелие; мы говорим на разных языках, – ведь то, что я в нем понимаю, убийственно для меня».



Поделиться книгой:

На главную
Назад