Любовь покрывает множество грехов
1 Пет 4:7–12[34]
Что делает человека великим, дивным в глазах всякой твари, приятным в очах Божиих? Что делает человека сильным, сильнее всего мира; что делает человека слабым, слабее ребенка? Что делает человека твердым, тверже скалы; что делает человека мягким, мягче, чем воск? – Любовь. Что старше всего? Любовь. Что будет жить дольше всего? Любовь. Что не может быть присвоено, но делает все своим? Любовь. Что не может быть отдано, но само дает все? Любовь. Что стои́т, когда все преходит? Любовь. Что утешает, когда бессильно всякое утешение? Любовь. Что остается, когда все изменяется? Любовь. Что пребывает, когда несовершенное упраздняется? Любовь. Что свидетельствует, когда пророчество умолкает? Любовь. Что не ослабевает, когда видения прекращаются? Любовь. Что изъясняет, когда темная речь завершается? Любовь. Что претворяет благословение в изобилие даров? Любовь. Что претворяет силу в ангельскую речь? Любовь. Что делает преизобильной лепту вдовы? Любовь. Что делает мудрой речь простеца? Любовь. Что никогда не изменяется, даже если изменяется все? Любовь; и лишь то есть любовь, что никогда не становится чем-то иным. Ведь и язычник воспевал любовь, ее красоту и силу; но все же его любовь могла превратиться во что-то иное, и это иное он воспевал едва ли не ярче. Любовь была прекрасна, она была прекрасней всего, однако месть была сладка, была всего слаще. И мысль язычника о любви и о небесном была столь несовершенна, таким самолюбивым виделось ему все и на небе, и на земле, что он мнил, будто та же сила, что щедро дарит людям радость любви, завистливо выговаривает себе и право мести, ведь нет ничего слаще мести. Неудивительно, что месть всегда таилась в любви язычника, что страх не был изгнан, даже если он и тонул в забвении; неудивительно, что в тишине плел сети враг, даже если любовь и почивала безмятежно, что гнев сидел, затаившись, в засаде и ждал подходящего случая; неудивительно, что, дождавшись, он буйно вскипал, вздымаясь во всей своей дикости; неудивительно, что он затоплял душу язычника, которая жадно пила его запретную сладость и убеждалась тем самым в своем родстве с небесным! Неудивительно, что в язычестве не была счастливой ни одна любовь, и не был счастлив ни один человек вплоть до наступления последних времен, которые могли лишь еще горше поглумиться над ним, внушая ему представление, будто он
Что никогда не изменяется, даже если изменяется все? Любовь; и лишь то есть любовь, что никогда не становится чем-то иным. Ведь и благочестивый иудей свидетельствовал о любви, но его любовь была чадом непостоянства и изменчивости, и он знал толк в ненависти к своему врагу. Даже если он и предоставлял отмщение Господу как только Ему принадлежащее, он не был чужд сладости мести; ведь сладко и сознание того, что Божье отмщение страшней всякого человеческого гнева, что если человек проклинает своего врага, то Господь проклинает нечестивого со всем потомством его на много колен. Неудивительно, что страх не смежал здесь очей, даже когда любовь была всего беззаботней; неудивительно, что злоба, даже когда любовь меньше всего желала бы этого, сидела в тиши и подсчитывала отданное и полученное, твое и мое! Неудивительно, что здесь ни одна любовь не была счастливой до наступления последних времен, когда эта любовь только и могла бы свести наконец со всеми свои
Что никогда не изменяется, даже если изменяется все? Любовь. И лишь то есть любовь, что никогда не становится чем-то иным; она отдает
Это та любовь, о которой говорит апостол Петр в прочитанном нами слове, и так же, как об этой любви многоразличным образом и многократно свидетельствовали апостолы, так и здесь Петр засвидетельствовал ее силу, говоря: любовь покрывает множество грехов.
Именно это слово, это свидетельство мы желаем ближе рассмотреть, размышляя над тем,
Но как говорить нам об этом? Должны ли мы говорить, не давая себе времени медлить, исследуя эти слова, поскольку самый их звук несет тихий укор, пробуждая тоску по тому, о чем они говорят, вызывая стремление к этому, к цели, которая предлежит всякому человеку. Должны ли мы говорить так, чтобы, если возможно, единственный и в этот час решился бы обрести благоприятное мгновение[35]; чтобы слово подвигло того, кого оно встретило стоящим праздно[36], выйти на ристалище[37]; того, кого оно встретило на ристалище, начать свой бег; того, кого оно застало бегущим, усилиться доспеть за совершенными. Должны ли мы говорить как для несовершенных?! Должны ли мы помнить, сколь редко еще можно встретить того, кто не познал или совершенно оставил «детское знание мира», что месть сладка; должны ли мы помнить о том, что всякий, кто честен, слишком часто застает себя бездумно и настойчиво изъясняющим на опыте эту печальную истину: то, что месть сладка. Должны ли мы помнить, сколь редко еще можно встретить того, кто предоставлял бы отмщение Господу в надежде, что Он имеет еще более мягкое объяснение вины и что Его суд еще милосерднее; что Он превосходит сердце человека; и, напротив, сколь часто всякий, кто честен, бывает должен признаться себе в том, что он отнюдь не отказывается от мести, предоставляя отмщение Господу. Должен ли я помнить о том, сколь редко еще можно встретить того, кто бы так простил, чтобы раскаивающийся враг действительно был его ближним; кто, прощая, действительно устранял бы разделение и не находил бы никакого различия в том, что он был призван ранним утром, а его враг в одиннадцатый час[38], или в том, что он был должен пятьдесят динариев, тогда как его враг – пятьсот[39]. Должен ли я помнить о том, сколь редко еще можно встретить того, кто любил бы так, чтобы его уши были глухи ко всякому шепоту зависти, когда у его врага все идет хорошо, потому, что сердце его не знало бы зависти и любило бы так, что «его глаза не жалели бы прощения», когда удача благоприятствовала бы его врагу; кто любил бы так, что, когда его врагу приходилось бы туго, забывал бы, что тот – его враг. Должны ли мы предостеречь и от того, что в глазах людей является меньшей виной, против известной ловкости ума, искусно обнаруживающей ошибки людей, – ловкости, которая не злоупотребляет этим познанием для того, чтобы судить, и которая не столько задевает ближнего своим праздным любопытством, сколько чинит преграды самому ее носителю. Должны ли мы убеждать всякого стремиться к христианской любви потому, что всякий из нас столь часто сам нуждается в прощении. Должны ли мы убеждать всякого человека судить самого себя и потому не думать судить других; должны ли мы предостеречь его от того, чтобы судить и осуждать, ведь никто не может видеть насквозь другого, так что порой бывало, что гнев небес не поражал того, на чью главу призывали его люди, но Господь смотрел на него кротко и милостиво, втайне радуясь о нем; должны ли мы убеждать всякого не призывать усиленно гнев на главу другого, чтобы своей непримиримостью не собрать еще больший гнев на свою главу в день Суда.
Должны ли мы говорить так? Да, чаще всего нам было бы полезно услышать это, но крайне трудно так сказать это, чтобы говорящий сам не пришел в противоречие со своей речью, чтобы он не начал судить других. И даже судя самого себя, трудно опять же не впасть в неверное понимание и не создать помехи другим. Поэтому мы изберем более легкую задачу: мы остановимся на самих этих словах, и так же, как в мире есть певцы всякой иной любви, так и мы воспоем и восхвалим ту любовь, что имеет силу совершать это чудо: покрывать множество грехов. Мы будем говорить как для совершенных. Пускай даже здесь и найдется тот, кто не чувствует себя совершенным, наша беседа не сделает для него исключения. Мы позволим нашей душе, внемля, стоять в слове апостола, которое – не обманчивый поэтический оборот и не дерзкое восклицание, но верная мысль и непреложное свидетельство, и которое может быть понято, только если оно берется дословно.
Корень того, о чем мы говорим, не просто в том, что́ человек видит, ведь то, что́ человек видит, коренится в том, ка́к он видит. Всякое смотрение не есть простое внятие, обнаружение; оно одновременно и произведение, а потому решающим оказывается то, ка́к
Внутренним определяется тогда, что человек открывает и что он сокрывает. Когда в сердце обитает желание греха, глаз открывает множество грехов и делает это множество еще изобильнее: ведь око – светильник для тела, и если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма![44] Когда в сердце обитает страх греха, ухо открывает множество грехов и делает это множество еще изобильнее, так что такому человеку не помогла бы и слепота; ведь лукавый человек опускает глаза и подслушивает своими лукавыми ушами (Сирах 19:24). Когда в сердце человека обитает любовь, глаза удержаны и не открывают ни явного деяния греха, ни тем более скрытого; ведь как тот, «кто мигает глазами, носит в душе зло» (Притч), так и тот, кто понимает его подмигивание, нечист. Когда в сердце обитает любовь, тогда уши удержаны и не слышат ни слов мира сего, ни горькой хулы; ведь как тот, «кто скажет брату своему: “рака”, подлежит синедриону»[45], так и тот, кто слышит это, когда это говорится ему, несовершенен в любви. Когда в сердце обитает гневливость, человек скор на то, чтобы обнаружить множество грехов, ему все ясно с полуслова. Когда же в сердце обитает любовь, человек понимает медленно и не слышит неосторожно брошенного слова, и не понимает его, когда оно повторяется, ведь он уготовал для этого слова хорошее место и ждет уразуметь его в хорошем смысле; он не понимает долгой речи гнева или насмешки, ведь он ожидает еще одного слова, которое сделает эту речь осмысленной. Когда в сердце обитает страх, человек легко открывает множество грехов, обман и мошенничество, измены и интриги, он видит, что
Но любовь, которая покрывает множество грехов, никогда не бывает обманута. Когда в сердце обитает скупость, человек смотрит одним глазом за тем, что дает, и семью за тем, что принимает (Сирах 20:14), и тогда он легко открывает множество грехов. Но когда в сердце обитает любовь, глаза никогда не бывают обмануты; ведь любовь, давая, не следит за отданным, но ее глаза всегда взирают на Бога. Когда в сердце обитает зависть, глаза обретают силу выведывать нечистое и в чистом; но, когда в сердце обитает любовь, глаза имеют силу даже из нечистого вывести доброе на свет; и эти глаза видят не нечистое, но доброе и чистое, каковое они любят и взращивают, любя. Да, сила мира сего и доброе, переводя его на свой язык, выставляет злым, но есть превосходящая ее сила, которая и злое переводит как доброе, – это любовь, которая покрывает множество грехов. Когда в сердце обитает ненависть, грех лежит у дверей[47] человека и обступает его множеством вожделений; когда же в сердце обитает любовь, грех убегает прочь так далеко, что человек уже не видит его. Когда в сердце обитают ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия[48], не нужно далеко ходить, чтобы обнаружить множество грехов, и не нужно много времени на то, чтобы сотворить их ви́дение; но, когда в сердце обитают радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание[49], неудивительно, что человек, даже и стоя посреди множества грехов, остается чужд им, оказывается словно бы чужестранцем, не понимающим обычаев этой страны и неспособным уяснить эти обычаи; и разве не покрывает он тем самым множество грехов?!
Или же это не так, и мы должны с умным видом сказать: количество греха в мире пребывает равным себе, независимо от того, обнаруживает ли его любовь или нет? Или мы должны отложить слово апостола и вместе с ним любовь, о которой оно свидетельствует, как красивый речевой оборот, неспособный выдержать опытной проверки? Но понимает ли такого рода здравомыслие любовь столь же хорошо, сколь хорошо оно понимает множество грехов? Да и разве пожелает оно точно так же признать, что количество грехов остается равным себе, независимо от того, обнаружил ли здесь рассудок нечто новое; разве не станет оно, напротив, превозносить проницательность рассудка в раскрытии и исследовании сокрытых грехов? Но ведь тогда опять же остается истинным то, что рассудок открывает множество грехов, а любовь покрывает и сокрывает их; и первый образ смотрения ничуть не истиннее второго. И если бы даже был третий образ смотрения, при котором человек не становился бы ни рассудочно знающим о грехе, ни любяще незнающим, но просто знал бы о нем, разве не было бы такое знание не человеческим. А значит, то, что любовь покрывает множество грехов, это не риторическое выражение, но самая истина, и в этом сила христианской любви, великой не яркими подвигами, как иная любовь, но безмерно великой этим своим тихим чудотворением.
Счастлив человек, что видел мир во всем его совершенстве, когда все еще было хорошо весьма[50], счастлив человек, который был вместе с Богом свидетелем красоты творения, но блаженнее та душа, что соработает Богу в любви, той блаженной любви, что покрывает множество грехов.
Древний мудрец сказал: удерживайся от ссоры – и ты уменьшишь грехи (Сирах 28:9). Но тот, кто уменьшает грехи, тот покрывает множество грехов и покрывает его дважды: тем, что сам не грешит, и тем, что предотвращает от этого другого. И все же тот, кто удерживается от ссоры, предотвращает другого от греха лишь на мгновение, и, возможно, тот обратится на другую сторону и вновь станет искать ссоры, но о том, кто обратит грешника от ложного пути его, апостол Иаков говорит, что он покроет множество грехов[52].
Но возможно ли верно поведать о том, как любовь покрывает множество грехов; не многообразнее ли, чем даже грех, проявляется любовь? Когда она видит надломленную трость[53], она умеет покрыть множество грехов, чтобы трость не надломилась под тяжестью. Когда она видит курящийся лен[54], она умеет покрыть множество грехов, чтобы пламя не угасло. Когда она одержала победу над множеством грехов, она умеет вновь сокрыть их множество и готовит праздничный пир, подобно отцу блудного сына[55], она стоит с распростертыми объятиями и ждет заблудшего, и все ему забывает, и подвигает его все забыть, чем опять же покрывает множество грехов; ведь любовь не заходится в плаче от множества грехов – для этого она должна была бы взирать на грех, тогда как она покрывает множество грехов. И когда многообразный грех противится ей, любовь являет себя еще многообразнее, не уставая верно тянуть с ним неравное ярмо, не уставая всему верить, всего надеяться, все переносить[56]. Когда грех ополчается против любви и желает разделаться с ней, когда за добро он платит бранью, издевкой и хохотом, любовь не отвечает бранью на брань, она благословляет, а не проклинает[57]. Когда грех злобно завидует любви, когда он, ненавидя ее, желает заставить любовь саму грешить, тогда нет лжи в ее устах[58], но лишь молитва и увещевание. Когда же молитвы и увещевания лишь распаляют грех, становясь поводом к новому множеству грехов, любовь не отверзает уст своих[59], но остается не менее верна, подобно верной жене, спасающей любовь по-женски – «без слов» (1 Пет 3:1). И вот грех мнит, что он добился своего, что их пути скоро разойдутся, но смотри, любовь остается с ним на пути[60]. Грех желает оттолкнуть от себя любовь, он принуждает ее идти с ним на поприще, но смотри, она идет с ним два[61]; он ударяет ее в правую щеку, но смотри, она подставляет другую[62]; он берет у нее рубашку, но смотри, любовь отдает и верхнюю одежду[63]. Грех тогда чувствует уже свое бессилие, он не может этого терпеть, он желает отделаться от любви и тогда оскорбляет ее столь глубоко, сколь возможно; ведь он думает, что любовь не в силах простить более 7 раз. Но смотри! Любовь оказалась в силах простить семижды семьдесят раз[64], и скорее грех устал быть прощаемым, чем любовь прощать. Да, как есть сила греха, выносливо изнуряющая всякое лучшее чувство в человеке, так есть и небесная сила, которая не дает пищи греху и морит голодом множество грехов, и эта сила – любовь, которая покрывает множество грехов.
Или же это не так? Или мы должны восхвалить лучше мирскую премудрость, искусно изображающую множество грехов, нагнетая страх? Но разве не должны мы скорее спросить такую премудрость, откуда она взяла такие свои познания? И если бы она сумела убедить любовь вести себя так же, как она, то любовь никогда ничему не положила бы начало и ничего бы не достигла. Но любовь начинает с того, что покрывает множество грехов, и заканчивает тем же, с чего начала – тем, что покрывает множество грехов.
Счастлив человек, чьи грехи покрыты, но блаженнее любовь, покрывающая множество грехов.
Но не является ли недостойным Бога думать, будто любовь покрывает множество грехов так, как мы только что сказали? Не забываем ли мы в нашей беседе и в нашем размышлении о том, что Бога, Сущего на небесах, невозможно ввести в заблуждение, что Его мысль, живая и бдящая, все проницает и судит помышления и намерения сердечные?[68] Не прав ли скорее тот, кто желал бы подсказать нам, когда мы восхваляем любовь, что лучше ограничиться верными словами о том, что она мила и прекрасна, что любовь охотно желает покрыть множество грехов и предотвратить зло, и не впадать в преувеличение, говоря, будто любовь действительно покрывает множество грехов? Но не забыл ли так говорящий о том, о чем мы отнюдь не забыли, – о том, что любовь предстательствует за грехи других; и не забыл ли он о том, что многое может молитва праведного?[69]
Когда Авраам неотступно обращался к Господу и просил за Содом и Гоморру, не покрывал ли он множество грехов? Разве похвально то остроумие, что хочет сказать, будто он своей молитвой как раз напоминал о множестве грехов и тем самым приближал суд, и что сама его жизнь уже была судом, который если бы имел силу что-то решать, скорее лишь сделал бы Божий суд лишь еще ужаснее? Ведь как молился Авраам? Давайте по-человечески скажем об этом! Разве он не искал словно бы вовлечь Господа в ход своей мысли, разве он не побуждал Господа забыть о множестве грешников, чтобы сосчитать число праведников – не было ли там 50, 45, 40, 30, 20 или хотя бы 10 праведников? Не покрывал ли тем самым Авраам множество грехов – и разве гибель этих городов говорит об обратном, говорит ли она о чем-то ином, нежели о том, что не было и 10 праведников в Содоме? Но чем был Авраам в сравнении с апостолом и чем было его дерзновение в сравнении с дерзновением апостола?
Велик человек, ведь своей жизнью он, если жизнь его праведна, будет даже судить ангелов[70], но блаженнее любовь, покрывающая множество грехов.
Мы воспели силу любви покрывать множество грехов, мы говорили как для совершенных. Если здесь был тот, кто не чувствует себя совершенным, мы в нашей беседе не делали для него исключения. Давайте же еще раз воспомянем эту любовь, чтобы увидеть образ ее, явственный для души. И если есть те, кто, рассматривая себя в зеркале этого образа, убедятся в своем несходстве с ним, если даже такое случится со всеми, мы не станем делать для них никакого исключения.
Когда книжники и фарисеи схватили женщину в явном грехе[71], они представили ее на средину храма пред лице Спасителя; но Иисус нагнулся и писал пальцем на земле. Книжники и фарисеи сразу же обнаружили ее грех, и это было нетрудно, ведь ее грех был явным. И в то же время они обнаружили иной грех, в котором они сделали сами себя виновными – они желали уготовать Господу западню. Но Иисус нагнулся и писал пальцем на земле. Почему же Он нагнулся; почему Он писал пальцем на земле? Восседал ли Он там как судья, который внимательно слушает обвинителей и, слушая, нагибается и записывает пункт за пунктом обвинения, чтобы ничего не забыть и судить строго; был ли грех этой женщины единственным грехом, письменно зафиксированным Господом? Не писал ли Он пальцем на земле скорее для того, чтобы это изгладить и забыть? Там стояла грешница, окруженная людьми, возможно, еще более виновными, которые громко обвиняли ее, но любовь нагнулась и не слушала обвинений, колебавших воздух над ее головой; она писала пальцем, чтобы стереть то, что она и так знала; ведь грех обнаруживает множество грехов, но любовь покрывает множество грехов. Да, даже перед лицом греха любовь покрывает множество грехов; ведь одно слово Господа заградило уста книжникам и фарисеям, и не нашлось больше обвинителей, не нашлось никого, кто бы теперь осудил эту женщину. А Иисус сказал ей: «И Я не осуждаю тебя, иди и впредь не греши, – ведь воздаяние за грех рождает новый грех, а любовь покрывает множество грехов».
Любовь покрывает множество грехов
1 Пет 4:7–12[72]
Так же, как по содержанию речь апостола в корне отлична от обычной человеческой речи, так и по форме она во многом отличается от нее. И одно из ее отличий в том, что она не дает слушающему остановиться и передохнуть, равно как не позволяет помедлить и отложить свой труд говорящему. Речь апостола исполнена заботы, горяча, вдохновенна, напоена силами новой жизни, она зовет, окликает и обращает, будоражит, взывает с силою, кратка, резка, пронизана как страхом и трепетом, так и жаждой и блаженным чаянием, являя собой живое свидетельство великого беспокойства духа и глубокого нетерпения сердца. Да и где тот, кто сам бежит на ристалище[73], взял бы время для долгих речей? Ему пришлось бы тогда остановиться! Где тот, кто ищет быть всем для всех[74], взял бы время для пространных исследований? Он не мог бы тогда столь быстро менять оружие духа![75] Где тот, кто во все паруса надежды несется к тому, что совершенно, найдет лишние мгновения для человеческой обстоятельности? Но если речь апостола и всегда нетерпелива как речь рождающего[76], то две мысли в особенности воспламеняют ее: с одной стороны, мысль о том, что ночь прошла и день приблизился[77], что ночь была долгой, и вот теперь – день, который не должен пройти впустую, а, с другой стороны, мысль о том, что приходит время, когда ничего нельзя уже будет сделать, что дни сочтены, что осталось недолго, что близок всему конец[78].
И прочитанный текст являет собой свидетельство такого горения духа апостола, начинаясь со слова: «Итак», – которому непосредственно предшествуют слова: «Впрочем, близок всему конец». Эти слова дают понять не только слово «итак», но и то, что здесь, говоря по-человечески, могло бы нуждаться в понимании: они показывают, сколь отлично апостольское нетерпение от опрометчивой мужской горячности. Ведь разве не кажется странным то, что сразу же за прекрасным наставлением: «Более же всего имейте усердную любовь друг ко другу» и следующим за ним полным смысла словом утешения: «Любовь покрывает множество грехов» идет как будто совершенно случайно появляющееся здесь увещевание: «Будьте страннолюбивы друг ко другу без ропота»? Однако это увещевание как раз служит свидетельством авторитета и мудрости апостола. Ведь будь апостол просто разгорячен, разве бы он добавил такие слова после того, как сказал бы, что «близок всему конец»? Разве бы он не счел их совершенно ненужными, ведь в распалении он стал бы рисовать картину опустевших домов, переносясь умом в то время, когда никому уже не придет в голову оказывать гостеприимство, а если вдруг и придет, то едва ли возможно будет это сделать? Но не таково нетерпение апостола, и беспокойство, ему присущее, выше всяческой человеческой осмотрительности. Любовь апостола к своей общине слишком высока для того, чтобы он стал умалчивать о страшном – о том, что близок всему конец; но вместе с тем апостол умеет и так настроить свою общину, что это страшное оказывается словно бы забыто так, как если бы царили мир и безопасность, дающие желанную возможность явить любовь к ближнему даже и в незначительных вещах. Речь апостола о том, что близок всему конец, есть поэтому не безводное облако[79], несущее лишь смущение, но очищающий воздух страх, пробуждающий в каждом кротость и глубину, оживляющий любовь и желание обрести теперь же время благоприятное[80], но также будящий и силу, не дающую ослабеть в мысли о том, будто благоприятный час уже миновал. Апостол не опьянен мечтой, но его мысль и речь исполнены трезвения.
«Впрочем, близок всему конец». Это слово страшно даже в устах легкомысленного человека, тем более в устах апостола. Но Петр добавляет к нему и слово утешения, сильное победить страх: «Любовь покрывает множество грехов». Или, может быть, это слово излишне? Не все ли прейдет, когда настанет всему конец? И разве тогда будет нужен какой-то иной покров, нежели тот, что станет уделом всякого, праведного и неправедного? Разве тот, кто лежит под покровом земли, не покрыт и не сохранен надежно? Есть ли здесь что-то, чего апостол не знает, поскольку он не называет в точности день, когда встанет вопрос о такой любви? Или же страшное слово и вместе с ним слово утешения потеряли всякий смысл оттого, что конец всему не пришел, как было обещано? Или апостол праздно болтает о конце всякой вещи как о чем-то таком, что никак не касается ни его, ни кого бы то ни было, и говорит об этом столь в общих чертах, что не в силах удовлетворить любопытство? Разве не думает он о том, что, когда придет всему конец, его дни и дни его общины будут сочтены? Но с этим концом всему встретились и апостол, и его община; и это повторяется из рода в род; ведь всякий человек приходит на то, чтобы умереть и затем прийти на Суд[81]. Однако в день Суда нужно предстать во всеоружии[82], которое и есть в своем совершенстве то, о чем говорит здесь апостол. Это всеоружие есть любовь – единственное, что не упразднится, единственное, что пребывает с человеком как в жизни, так и по смерти, и что сильно одержать победу на суде. Ведь любовь – не мнимый друг, который втирается в доверие, а затем глумится над человеком. Нет, любовь пребывает с человеком верно; и когда он оказывается совершенно сбит с толку, когда помыслы восстают на него с обвинением, когда поднимают голову страхи, желая его судить, любовь запрещает им и говорит человеку: имей лишь терпение, ведь я пребываю с тобою, я, сбившая тебя с толку, но имеющая тебя утешить тем, что именно я это сделала. Разве же это не так?! Ведь какая сила способна так, как любовь, побудить решиться на то, о чем боязно и подумать! И разве страшно тогда, если любовь не сумеет разъяснить себя самой себе так, чтобы человек понял себя в ней, пусть даже никакая другая душа и не понимала бы его.
Давайте же ближе рассмотрим слово апостола. Он говорит, обращаясь к несовершенным, ведь разве имели бы совершенные множество грехов, нуждающихся в том, чтобы быть покрытыми! И именно несовершенных, сокрушенных он утешает мыслью, что любовь покрывает множество грехов. Мы не должны легкомысленно искажать слово апостола, не должны с умным видом вводить себя в заблуждение и увиливать от этого слова, полагая, будто тот, кто имеет любовь, непременно совершенен. К тому, кто не находит в себе множества грехов, нуждающихся в том, чтобы быть покрытыми, это слово не относится; но и тому, кто противится утешению, оно не принесет пользы; ведь оно как раз призвано утешать, говоря, что в том же сердце, в котором есть множество грехов, способна обитать и любовь, и что эта любовь имеет силу покрывать множество грехов.
Давайте же тогда искать в слове апостола даруемое им утешение, размышляя над тем,
И все же, как это возможно? – ведь любовь как раз открывает человеку глаза на свои грехи. В мире часто можно встретить того, кто живет легко и беззаботно, в веселии юности; живет, не считая себя совершенным, но и не тяготясь сознанием своей неправоты, до тех пор, пока не окажется уловлен любовью, которая покажет ему его несовершенство и слабость столь во многих вещах, что он уже не будет доволен своей прежней жизнью. Но разве проще приходится рассудительному? Он не одобряет легкомыслия юности, он бдит над собой, он стремится исправлять свои ошибки, но при этом он доволен собой, не боясь проверки рассудка, принимая честь от людей, готовый отстоять себя перед целым миром, – но любовь приходит к нему, и он, державший прежде голову гордо и властно взиравший на людей, опускает глаза; ведь он открывает в себе множество грехов. Способный выстоять перед придирчивым судом рассудка, он бессилен перед кротостью любви! Но, может быть, ничего такого не случается с праведным? Он силен против себя самого и не желает быть таким, как прочие люди[83], он знает, что тот, кто хочет себя сохранить, должен трудиться и во многом отказывать себе, но знает также, что он – победитель в этой борьбе, что
Но тогда возможно ли, чтобы та же сила, что открывает человеку глаза на множество своих грехов; та же сила, которая, уязвляя сердце любовью, едва ли не умножает в человеке грехи; чтобы та же самая сила была способна покрывать грехи в этом же человеке? И разве не лучше было бы, если бы этого она не могла? Ведь чем тогда оказывается любовь? Ночным сном, в который впадает человек? Дурманом, заставляющим все забыть? И если любовь в этом смысле покрывала бы множество грехов, разве это было бы чем-то достойным? Тогда уж лучше было бы сохранить легкость юности, или самоиспытание мужа, или человеческую самоправедность. Почему и мудрость, и рассудительность, и сердечный мир, и небесное блаженство, и самая жизнь должны обретаться в муках рождения, а любовь не должна знать никаких мук рождения? Но ведь любовь – не сон, и если даже говорить о ней в этом ключе, то следовало бы сказать: ее первая мука рождения – это беспокойный, исполненный страха сон, за которым следует блаженное пробуждение в любви, покрывающей множество грехов. Ведь любовь забирает все. Она забирает у человека совершенство, и если он поскупится его отдать, любовь покажется ему жестокой; но она забирает и его несовершенство, его грех, его беспокойство. Она забирает у человека силу; но и его скорбь. Да и какую самую страшную скорбь не покроет любовь, словно не бывшую, оставляя лишь радость любви о спасении ближнего? Забирая нечто, она тем самым это и покрывает; и забирая все, она все покрывает; когда же она, забирая все, еще и дает нечто иное, она не мерой покрывает все. Людям часто кажется, будто не одна только любовь способна забрать и тем самым покрыть то, что им хотелось бы иметь покрытым. Однако уже древний язычник[84] сказал: человеку не ускакать верхом от того, что его гнетет и заботит, ведь черная Забота поедет у него за спиной. Эти слова часто повторяют, находя в них глубокое знание человеческого сердца. И все же, если бы древний язычник, ехавший по жизни с черной Заботой за спиной, не имел бы нужды оглядываться! – но ведь любовь как раз не оглядывается. Да и где бы очи, которые любят, взяли время на то, чтобы озираться назад, – ведь для этого им пришлось бы на мгновение отвернуться от любимого! Где бы уши, которые любят, взяли время на то, чтобы слышать жалобу, – ведь для этого им пришлось бы на мгновение перестать слышать любимый голос! И если очи косятся назад, а уши подслушивают, значит, сердце мелочно, но это – не вина любви, да она и гневается на это. Тот, кто полагается на свое совершенство, тот не любит; и тот, кто вступает в сговор со своим несовершенством, тот не любит. Если человек полагает себя столь несовершенным, что считает, будто любовь для него исключена, это говорит о том, что он не любит, ведь он оценивает свое несовершенство и берет его в расчет точно так же, как тот, кто надеется на свое совершенство. А любовь забирает все. И тот, кто все сохраняет при себе, тот или желает радоваться о самом себе и не желает радоваться о любви, или желает печалиться о самом себе и не желает радоваться о любви.
Но для того, чтобы любить человека такой любовью, нужно иметь мужество желать любить. При этом земной любви присуща тайна, и эта тайна в том, что она несет на себе печать любви к Богу, без которой она стала бы нелепостью или же пошлым заискиванием: ведь как мог бы один человек быть столь совершенен в глазах другого, чтобы это пробудило в последнем благоговейный трепет или было в силах забрать поистине все. Чтобы любить так Бога, нужно смиренное и свободное мужество; ведь любовь к Богу в груди всякого человека пробуждается, плача, словно новорожденный ребенок, а не с улыбкой ребенка, уже узнающего свою мать. И когда затем эта любовь к Богу желает держаться Господа крепко, враг страшно ополчается на нее, и сила греха бывает ужасна. Но любовь не смежает очей в час опасности, она выходит ей навстречу, чтобы, как говорит старинный сочинитель псалмов[85], пройти
И чем дальше от нее это множество стрел, тем ужасней оно, но любовь пробивается через них, и вот она видит все меньше стрел, пока, наконец, все они не вонзятся в ее грудь, и она, уязвленная ими, но уже их не видя, не вступит в блаженство рая, где царит лишь любовь.
Когда Иисус однажды сидел за столом с фарисеями, в дом вошла женщина. Ее туда никто не приглашал – еще бы, ведь фарисеи знали, что она грешница. И даже если ничто иное не могло напугать и остановить ее, то гордое презрение фарисеев, их молчаливое негодование, их праведный гнев могли бы, пожалуй, ее устрашить; но она, «став позади у ног Его и плача, начала обливать ноги Его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги Его, и мазала миром». Здесь было страшное мгновение; все то, отчего она одиноко страдала, ее боль и укоры самой себе в ее груди стали еще ужаснее, ведь они нашли себе подкрепление в выражении лиц фарисеев. Но она пошла к Спасителю и этим нанесла удар врагу, она обрела мир и нашла отдохновение у ног Христа, потеряв себя в делании любви. Плача, забыла она то, о чем она плакала вначале; слезы раскаяния стали слезами поклонения. Ей простились ее многие грехи, потому что любовь ее велика. В мире можно встретить тех, кто, потеряв свою жизнь в служении удовольствию, в конце концов, теряют самих себя и уже самих себя почти не узнают. Мерзкая и страшная хитрость удовольствия заключается в том, что оно вводит человека в заблуждение о себе самом, побуждая его лишь поверхностно, скользя во времени, ощущать свое настоящее существование; и в том, что оно нагло ищет заставить Бога обмануться в Своем видении Своего творения. Этой женщине была дана милость словно бы выплакать саму себя и, плача, войти в покой любви. Ведь тому, чья любовь велика, много прощается. А то, что «тот, кому много прощается, тот много любит», – это блаженная хитрость любви, благодаря которой нужда во многом прощении становится выражением для совершенства любви.
Однако если любовь, живущая в виновном, и способна лишить его чувства множества грехов, так что он, потеряв себя в любви, уже не будет видеть их, потому что любовь их покроет, – будет ли он навсегда избавлен от этого множества грехов? Не остановит ли его на пути нечто такое, что вдруг заставит его вспомнить то, что любовь покрыла: не предстанет ли человек на Суд? И будет ли здесь любовь иметь ту же силу, так что и Судия не откроет множества грехов, потому что любовь покрыла их? Ведь разве Судия позволит Себя обмануть, разве Он не проницает любой туман, делая все явным? Разве позволит Судия Себя подкупить, разве Он не потребует непреклонно соблюсти все, чего требует суд? Можно ли обмануть мирской суд? Предложи ему твою любовь, и твой долг останется прежним; принеси ему лучшее из твоих сердечных чувств, и ты ничуть не уменьшишь свой долг; предложи ему слезы раскаяния, и суд потребует своей справедливости. Но можно ли подкупить суд любви? Предложи ему золото, и ты будешь низок в его глазах; предложи ему власть и могущество, и он отвергнет тебя; предложи ему мирскую славу, и он вменит тебе в вину то, что ты ее любишь; поведай ему о своих удивительных делах, и он вменит тебе в вину то, что они были совершены без любви. Ведь каждый суд требует своего: мирской суд требует принадлежащего миру, и для его очей сокрыто все, чего миру недостает; но суд любви требует того, что принадлежит любви; ведь тот, кто судит, требует, а тот, кто требует, ищет, и тот, «кто покрывает множество грехов, ищет любви» (Притч 17:9); но тот, кто находит любовь, покрывает множество грехов, поскольку он смотрит не на них; ведь тот, кто находит то, чего ищет, смотрит не на то, чего он не ищет.
Не есть ли тогда слово апостола утешение, дающее дерзновение на суде[86], не есть ли оно утешение, каковое потребно, ибо оно превосходит всякий рассудок! Рассудку кажется великим помнить все; для него – безумие то, что любовь покрывает множество грехов. Но разве должны мы лишить себя этого утешения, всуе пытаясь рассудком измерить любовь, раздробить ее на части, каждая из которых служила бы возмещением за какой-то отдельный грех, – и тем самым пребывая в грехе? Разве должны мы изъять себя из любви; ведь если мы пребываем в ней, кто тогда тот, кто обвиняет?[87] И разве та любовь, благодаря которой человек находит множество своих грехов покрытыми, не та же любовь, что делает их покрытыми в глазах любви? Даже если любовь и не полностью победила в человеке, даже если страх и открывает в нем то, что любовь не имела силы покрыть, все же в день Суда Любовь придет любви в нем на помощь, прогонит страх и покроет в нем множество грехов.
Когда Иисус однажды сидел за столом с фарисеями, в дом вошла женщина; она была согбенна, ведь она несла бремя многих грехов. Мирской суд легко читался на лицах фарисеев, он не давал себя обмануть, ее скорбь и слезы ничего не скрывали, но открывали все, и в ней не обреталось ничего, кроме множества грехов. Но она не искала мирского суда, она «стояла позади у ног Иисуса и плакала». И тогда
Блажен человек, чье сердце свидетельствует вместе с ним, что любовь его велика; блажен человек, о котором Дух Божий, всевидящий, свидетельствует, что любовь его велика; он имеет утешение и здесь, и в мире ином; ведь любовь покрывает множество грехов.
Утвердиться во внутреннем человеке
Отец наш Небесный! В Своей кроткой длани содержишь Ты все благие дары. Избыток щедрот Твоих мы не в силах уразуметь, и благость Твоя превосходит все, что способно вместить наше сердце; ведь Ты ни одну молитву не оставляешь без ответа и даруешь все, о чем мы просим, или то, что гораздо лучше того, о чем мы просим. Так даруй каждому потребное ему так, как это Тебе угодно; но с этим даруй каждому и уверенность в том, что все – от Тебя приходит, что ни радость не может нас с Тобой разделить, погрузив в забытье удовольствий, ни печаль неспособна разлучить нас с Тобой, но и в радости нам потребно искать Тебя, и в печали пребывать с Тобою, и что когда наши дни будут сочтены, и внешний человек отдан тлению, смерть не придет к нам от своего имени в своей холодной жути, но придет кротко и милостиво, неся Твое приветствие и послание, свидетельствуя о Тебе – Отце нашем, Сущем на Небесах! Аминь.
В столице мира, в гордом Риме, где было собрано все дивное земли; где было известно все, что человеческое буйство и искусность изобрели ради того, чтоб ускользнуть от страха и отчаяния, пленив мгновение и обратив его на службу сладострастию; где каждый новый день был очевидцем новых ярких зрелищ; в Риме, слава которого гремела и куда словно на сцену устремлялся всякий, кто думал завладеть вниманием толпы и, опьянившись самим собой, вкусить немногих мгновений славы, столь завидных и счастливых, – жил в заключении апостол Павел, и там он написал читавшееся нами послание. Он был привезен сюда без шума, безвестным пленником, но он принес с собой учение, о котором свидетельствовал, что оно – явленная ему в особом откровении божественная истина, и несокрушимую уверенность в том, что это учение победит весь мир. Если бы он был бунтарем, подстрекавшим народ и приводившим в трепет тиранов и вот теперь привезенным в Рим, дабы правитель мог насытиться местью, упиваясь его страданиями, изощряясь в изобретении ему тягчайших мук – да! тогда, наверное, его судьба потрясла бы всякого, в чьей груди еще не угасло человеческое чувство, и на мгновение возбудила бы своим ужасом любопытство сладострастной толпы, – и тогда, может быть, даже и трон тирана был бы опрокинут! Но с Павлом так не обходились. Он был слишком незначителен для того, чтобы устрашить собой Рим, его сумасбродство было слишком невинным для того, чтобы возбудить против себя власть. Ведь кто он был? Человек, происходивший из презренного народа; человек, который уже и этому народу не принадлежал, но был им отброшен как сор – еврей, ставший христианином, самый одинокий и отверженный и самый безобидный человек в целом Риме. Как с таковым с ним и обходились. Его заключение было мягким, он лишь должен был оставаться под стражей; и ему, принесшему с собой несокрушимую уверенность, было отведено для действия одиночество заточения и воин, приставленный для охраны. – В столице мира, в шумном Риме, где ничто не было властно противиться необузданной силе времени, в Риме, поглощавшем все, что только попадалось ему на глаза, стиравшем все вместе с самым забвением – там жил апостол Павел, маленький человек, в одиночном заключении, тихо и безвестно, не будучи даже предан забвению – ведь никто во всем этом огромном городе и не знал о его существовании, и он всем был безразличен. Но тогда как все вокруг него неслось в никуда быстрее облака, в нем твердо зиждилось убеждение, что учение, которое он исповедовал, победит весь мир – весь этот мир, от которого он был теперь отделен, так что единственным человеком, кого он мог видеть, был воин, стерегший его. Если человек, страдая виновно, с терпением несет наказание, ему нет в этом похвалы; но, если он являет терпение, страдая невинно, он имеет похвалу[90]. Об этом хорошо говорить, это приятно слышать, это легко признать, но только трудно поступать так. Однако тот, в чьем сердце обитают страх Божий и благочестие, устрояет и в таких обстоятельствах свою душу к смирению, к новой радости о Боге и к миру в Господе, и спасается в терпении даже тогда, когда это очень трудно, когда все, чего ждал он, исчезло, как сон, когда он, кто желал победить весь мир, оказался в итоге под стражей, когда ему не дано было даже пасть в бою, но приходится безгодно чахнуть. И поскольку были те, кто верил ему и надеялся на него, он, наверное, вспоминал о них, и его душа могла болеть о том, не хотят ли и они его оставить, и он мог бы из своего заключения написать им: «Не оставляйте меня, когда я оставлен всеми, сохраните ваше доверие ко мне, не забывайте меня, когда я всеми забыт». И тогда, быть может, он тронул бы их сердца, быть может, к нему пришел бы единственный и, будь это позволено, посетил бы узника, разделил его скорбь, утешил бы его и воспринял бы от него наставление. Об этом хорошо говорить, и одна мысль об этом трогает сердце всякого доброго человека. Но Павел был апостолом. Он и в скорбях был радостен; и в бедности многих обогащал; и ничего не имея, всем обладал[91]. Из заключения он пишет далекой общине: «Посему прошу вас не унывать при моих ради вас скорбях, которые суть ваша слава». Он, кто сам, казалось бы, нуждался в утешении, оказывается, скажем так, скор в благом ведении Господа, радостен в беде, мужествен в опасности; он не занят своим страданием, но заботится об общине и размышляет о своих скорбях лишь потому, что они могли дать общине повод отречься.
Если бы некий человек нашел покой и мир среди своих невзгод, то забота о том, не потеряют ли другие веру и дерзновение, видя его беды и тяготы, пробудила бы в нем новое беспокойство. Но тогда страх Божий должен был бы в нем победить, и он с доверием предал бы тех, кого любит, в крепкую руку Божию. Речь об этом трогает сердце, всякий добрый человек определенно чувствует, что такая тихая верность достойна того, чтобы к ней стремиться. Но Павел был апостолом, и он пишет из заключения: «Мои скорби, которые я терплю ради вас, суть ваша слава».
Тот, кто несет людям некое учение и желает убедить их, имеет и свидетельство в его пользу, которое он дерзновенно предлагает единственному. Но если это свидетельство его подводит, он сознает себя лишенным былой силы, и, хотя это и тяжко, примиряется в своем сердце с Богом; и предается иным заботам как тот, кого оставил жених[92] и кого покинула радость, но в то же время как тот, кто не бежит на неверное[93] и кто не забывает, что спасти свою душу, покорить мятущийся дух в послушание веры, удерживать силой убежденности непокорные мысли в узах любви, это выше, чем спасать других. Об этом полезно напоминать, и любой порядочный человек признает за благо устроить так свою жизнь, когда окончатся дни его служения при большом деле, и он будет поставлен над меньшим. – Но что же Павел?! Покровительствовал ли ему кто из сильных, кто мог бы представить людям его учение? Нет! он был заключенным. Было ли его учение почтено мудрецами, чья слава служила бы порукой в его истинности? Нет, оно было для них безумием. Обещало ли его учение даровать единственному обладание сверхъестественной силой, заявляло ли оно о себе в сопровождении фокусов? Нет! В нем было нужно долго назидаться, учась ему в испытаниях, первое из которых состояло в том, чтобы оставить все. Но тогда имеет ли Павел свидетельство в пользу своего учения? Да! Он имеет всякое человеческое свидетельство обращенным против себя, и в придачу беспокойство о том, не отречется ли община от него, или, что еще хуже, не станет ли на него досадовать; ведь досада ближе всего подступает, когда истина попирается, когда невинный страдает, когда несправедливость уверена в своей победе, когда насилие торжествует, когда невежеству нет нужды силой ограждать себя от добра, но оно беспечно и беззаботно знать не знает о том, что добро существует. Но унывает ли Павел, как тот, кого подвело свидетельство в пользу его учения? Вовсе нет! Не имея иного свидетельства, он обращается к своим скорбям. Разве это не чудо? Если бы Павел и не совершил иных чудес, одно лишь это явило бы в нем дар чудотворения. Ведь разве обратить свои скорби в свидетельство истинности учения, обратить бесчестье в честь для себя и для общины верующих; обратить проигранное дело в дело чести, исполненное силы вдохновлять и убеждать, не значит словно бы сделать хромого ходящим и немого говорящим?![94]
Что давало Павлу силы на это? Он сам в себе имел свидетельство, он отнюдь не был сомневающимся человеком, который в своем внутреннем давал при этом отказ сильным мыслям. Свидетельство, которое он имел, было выше всего, что есть в мире, и было тем сильнее, чем более мир восставал на него. Был ли он тогда слабым человеком? Нет, он был силен. Был ли он колеблющимся? Нет, он был тверд, ведь он был с силою утвержден Духом Божиим во внутреннем человеке. И того, в чем апостол сам стоял, чему вся его жизнь служит подтверждением, того желает он каждому единственному в общине. И даже если обстоятельства того времени были иными, даже если борьба и споры делали более неотложной, но также, быть может, и более трудной задачу утвердиться во внутреннем человеке, все же во все времена и при любых обстоятельствах для человека остается единым на потребу[95] спасти свою душу в этом внутреннем утверждении; ведь для всякого человека во всякое время есть и борьба, и искушение, и опасность, и одиночество, в котором он испытывается, и страх с бессилием, когда он теряет свидетельство. Поэтому давайте ближе рассмотрим, что значит:
Только бездумная душа может спокойно жить, попуская всему вокруг себя меняться и предаваясь капризному, непостоянному течению жизни, не страшась такого мира и не заботясь о самой себе. Сколь же недостойной и низкой является такая жизнь, сколь далек такой человек от того, чтобы свидетельствовать о высоком призвании человека – владычествовать над всем творением[96]. Ведь если человек призван владычествовать, значит, в мире должен быть порядок, поскольку поставить его управлять дикими силами, которые не повинуются никакому закону, было бы просто насмешкой над ним. И если ему надлежит владычествовать, то должен быть закон и в нем самом; ведь иначе он не мог бы ничем править: он или вторгался бы во все бестолково, или был бы предоставлен случаю, правь он мудро или же нет. Если бы это было так, тогда человек был бы крайне далек от того, чтобы владычествовать над всем творением, и скорее можно было бы пожелать, чтобы его и вовсе не было. И потому как только человек собирает себя с тем, чтобы более разумно рассмотреть жизнь, он ищет убедиться в том, что во всем присутствует связь; он как владыка всей твари ставит об этом, так скажем, вопрос, понуждая творение отвечать; он требует свидетельств этого.
Только тот, кто предал душу свою мирским страстям и похотям, тот, кто выбрал блестящее рабство, предавшись удовольствию и став не в силах освободить себя от кружащего голову или мрачного страха, сопряженного с ним, – только он довольствуется свидетельством творения о том, что он способен ловко и сметливо пользоваться им, служа мгновению. Человек – владыка всей твари, и она подчиняется даже такому недостойному его владычеству. Сколь грустно видеть такую пропащую жизнь, которую сам человек отнюдь не считает при этом бездумной, но, напротив, мнит, будто он во всем разбирается и, заблуждаясь сердцем, надеется все обратить себе на пользу. Когда он видит, что небо краснеет в вечерний час, он говорит: завтра будет хорошая погода, но если он видит красным и темным небо с утра, он говорит: сегодня будет буря; ведь о лице неба, о погоде и ветре он умеет судить[97]. Поэтому он говорит: «Сегодня или завтра отправимся в такой-то город и проживем там один год, и будем торговать и получать прибыль»[98]. Когда он с умом возделывает свою землю, он рассчитывает, что она принесет ему большой урожай. Его глаз радуется виду обильного урожая – тому, что он, быть может, бездумно называет благословенным плодом. И он спешно строит новые житницы больше прежних, ведь ему нетрудно смекнуть, что старые не вместят это изобилие. Теперь он спокоен и радостен и превозносит существование, но вот он ложится спать и слышит: «В эту ночь Я душу твою взыщу у тебя»[99]. – Его душу; не слишком ли многого от него теперь требуют; поймет ли он это? Ведь дело идет не о богатом урожае и не о недавно построенных житницах, но о том, что он, быть может, забыл, будучи занят всем этим, – о том, что у него есть душа. – Но тот, кто хоть сколько-нибудь серьезно смотрит на жизнь, тот легко видит, что он – владыка не в том смысле, что он никому не служит, и что человек отличается от животного не только тем, что он сметливее, чем оно.
Только тот, кто трусливо бежит от всякого более глубокого понимания и не имеет мужества принять ответственность владыки, тем самым восприняв и обязанности слуги; не имеет смирения желать слушаться, чтобы научиться владычествовать, и желать владычествовать лишь постольку, поскольку ты слушаешься, – лишь таковой может заполнять время непрерывным размышлением, которое никуда его не ведет, но служит скорее развлечением, в котором его душа, его способность понимать и желать исчезает, как пар[100], и гаснет, как пламя. Сколь грустно видеть такую самопоглощенность, сколь далек такой человек от того, чтобы своей жизнью выражать высокое предназначение человека – быть Божьим соработником, – своей жизнью свидетельствовать о нем.
При всяком более глубоком присутствии духа, делающем человека
В заботе, о которой шла речь, обретается внутренний человек, который жаждет понимания, свидетельства, дающего понять смысл всего для него и его собственный смысл как того, кто понимается в Боге. Ведь Бог содержит все в Своей вечной Премудрости и ставит человека владыкой всей твари, делая его Своим слугой; и дает ему понять Себя, делая его Своим соработником и утверждая его во внутреннем человеке при всяком понимании, которое Он ему дает. В этой заботе обретается внутренний человек, не пекущийся о целом мире, но пекущийся лишь о Боге и о самом себе, и о понимании, которое делает понятным ему его действительное отношение к миру, и о свидетельстве, которое утверждает его в таковом отношении. Эта забота не прекращается ни на мгновение, ведь знание, которое обретает в ней человек, не есть безразличное знание. И если он думает раз и навсегда удовлетворить требованиям этой заботы и на том с ней покончить, то внутренний человек рождается в нем мертвым и исчезает вновь. Но если он поистине озабочен, тогда все с Богом будет служить утверждению во внутреннем человеке; ведь Бог верен[101] и не перестает о Себе свидетельствовать[102]. Но Бог есть Дух[103], и потому Он может свидетельствовать лишь в духе, каковой обретается во внутреннем человеке; всякое внешнее свидетельство от Бога, если о таковом и может идти речь, может точно так же быть и обманом.
«Но удачу так легко понять», и все же
«Но удачу так легко понять», – и все же ее порой совсем не понимает человек, знакомый с трудностями. Посмотри на него! Он знает, что в жизни есть нужда, он в тяготах признал в себе, сколь беспомощен и слаб человек со своими собственными силами. Но он не потерял мужества; он не отчаялся, он продолжал свой труд. Достиг ли он этим чего-либо, сдвинулся ли вперед или назад, продвинулся ли или остался на месте, – этого он не знал; ведь его все более обступал мрак и стояла словно бы постоянная ночь. Но он трудился из последних сил. И смотри! Над ним вновь вставало солнце удачи, все освещало, все делало ясным, давало ему увидеть, что он продвинулся весьма далеко и что он достиг того, ради чего работал. Тогда он раздувался в своей душе, говоря: «Так и должно было произойти, ведь человеческие усилия не остаются без плода». И вот по легкомыслию он все упускал и ничуть не утверждался во внутреннем человеке. Он забывал то, что признавал во время нужды; забывал, что обретенное им не стало теперь, когда оно к нему пришло, надежнее, чем было тогда, когда он признавал, что не может рассчитывать достичь его своими собственными силами. Неудачу он понимал, но удачу не мог понять. И внутренний человек словно бы покидал его душу. И если бы правосудие посетило его и потребовало бы от него объяснения, разве было бы оно довольно его ответом? Ему было бы проще понять Господа в поддержке, подобной молнии, единожды сверкнувшей в ночи; но вот настал день, и он не сумел увидеть небесной поддержки. – Напротив, тот, в чьей душе обретается в заботе внутренний человек, тот, когда день радости торжествовал над мраком, до конца утверждался во внутреннем человеке; ведь принять радость без этой заботы о свидетельстве, откуда она, значило бы отдаться обману. Но таковое свидетельство он принял с радостной благодарностью, ведь оно, придя, не нашло его спящим[108]. И внутренний человек изо дня в день возрастал в приятности Богу. И когда однажды Господь призвал к Себе своего слугу из этого мира, тот знал путь к Нему, и оставил все, и взял с собой лишь свидетельства, в которых обреталось его блаженство.
«Но удачу так легко понять», и все же неудачник часто совсем не понимает ее и не знает на самом деле, что это такое, говоря о ней. С удачливым можно говорить без особой опаски, ведь если сказанное ему не понравится, он может порадоваться своей удаче и презрительно отнестись к говорящему. Но говорить с неудачником совсем другое дело; здесь приходится опасаться, чтобы твоя речь, не придясь ему по сердцу, не стала для него новой мукой, чтобы он не стал еще нетерпеливее, полагая, что говорящий не знает по себе того, о чем говорит, и не обиделся на то, что его желает утешить тот, кто не испытал его страданий. Но как бы то ни было, верно, что неудачник часто не понимает, что такое удача. Хотя в другом смысле кто понимает это лучше, чем он? Ведь кто лучше бы мог рассказать об удовольствии быть богатым, нежели тот, кто питается крохами; кто ярче изобразил бы силу и власть, чем тот, кто томится в рабстве; кто увлекательнее описал бы прекрасное единение людей, чем тот, кто одинок в жизни? Но умеющий нечто изобразить не всегда, пожалуй, понимает сам себя; а тот, кто не понимает сам себя, как мог бы в более глубоком смысле постичь то, что присутствует вне него? Если же он, напротив, понимает себя или ищет себя понять, если он поистине заботится о том, чтобы себя понять, если внутренний человек обретается в этой заботе, тогда он поймет удачу, тогда он поймет смысл того, что ему отказано в ней, тогда он не будет занимать себя представлениями и укреплять себя мечтаниями, но в невзгодах станет заботиться о самом себе.
Посмотри на
Посмотри на
Итак, и удача, и неудача могут помочь утвердиться во внутреннем человеке. Но никакой человек не может сам себя утвердить в нем, так же как тот, кто принимает свидетельство, не есть Тот, Кто его дает. Об этом Павел также напоминает в читавшемся нами послании. Ведь свидетельство само есть дар от Бога, от Кого нисходит всякий благой и совершенный дар[117], оно есть самый дивный дар, нисходящий от Отца Небесного, от Которого именуется всякое отцовство на небесах и на земле[118]. Это слова апостола, и этому Божиему отцовству приписывает он утверждение во внутреннем человеке – так, что Божия любовь именно в этом – в том, что она утверждает во внутреннем человеке – проявляется как любовь Отеческая. Мы называем Бога Отцом, человек радостно и доверчиво утешается этим именем как самым прекрасным, самым возвышенным, но и самым правдивым и самым осмысленным; и все же это выражение является образным, оно взято из земной жизни, пусть даже из самого прекрасного, что есть в земной жизни. Но если это выражение является образным, переносным, достигает ли оно тогда действительно до небес, дабы назвать то, чему оно должно дать имя, не изнемогает ли оно тем сильнее, чем выше оно поднимается, как и всякая земная тоска, говорящая всегда темно. Да, для того, кто обращен к внешнему, это выражение становится иносказательным и не исконным; ведь, полагая, будто Бог дает благие дары, подобно земному отцу, и будто эти дары как раз и показывают, что Бог – наш Отец, он судит внешне, и для него самая истина становится иносказанием. Но внутренний человек смотрит не на дары, но на Дающего, человеческое различение между тем, что можно назвать дарами, и тем, что язык не склонен так называть, исчезает для него в существе Дающего; радость и печаль, удача и неудача, нужда и победа для него – дары, ведь главным является для него Сам Дающий. Внутренний человек понимает тогда, он убежден тогда в том, что Бог – Отец Небесный и что выражение «Отец» не является здесь переносным и потому несовершенным, но является исконным и истинным, потому что Бог не просто дает дары, но с ними дарует и Себя Самого, на что неспособен человек, в даре которого может присутствовать его чувство или его настроенность, но не самое его существо, и который не может проницать собой все содержание дара, не может весь целиком присутствовать в даре и, тем более, в каждой из малейших его частиц. Ты, мой слушатель, не раз думал, что если эта мысль о Боге как Отце изошла из земного отцовского дома и блуждала в мире, ища подняться до представления о Нем, всемогущем Боге, Творце неба и земли, как Отце всех людей, то все же у Бога ты оказывался лишен того, что было твоим уделом в доме земного отца, – лишен предпочтения перед другими, которое ты имел лишь потому, что ты был его ребенком, а он твоим отцом – лишь
Первое – лучшее, говорят люди, и сердце хранит это: первого человека, который приветствовал тебя, когда ты появился на свет; первое небо, свод которого простирался над местом, где ты родился; первый язык, называемый материнским; первую землю, называемую отчизной; первое учение, что расширило твою душу; первых сверстников, понявших тебя; первые мысли, которые тебя вдохновили, первую любовь, которая сделала тебя счастливым, – и блажен человек, который может сказать: Бог, Сущий на небесах, был моей первой любовью; блажен человек, чья жизнь была благословенным утверждением в этой любви, блажен человек, который даже если и ошибался в жизни, и порой держался внешнего, а не внутреннего, и даже если его душа многообразно была обманута в мире, все же обновлялся во внутреннем человеке[123], обращаясь к Богу своему и будучи утверждаем во внутреннем человеке.
Четыре назидательные беседы
Моему покойному отцу Михаэлу Педерсену Кьеркегору, некогда торговавшему трикотажем в нашем городе, посвящаются эти беседы
Предисловие
Хотя эта небольшая книга (названная «беседами», а не «проповедями», поскольку ее автор не имеет власти
Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне
И тогда встал Иов, и разодрал ризу свою, и обрил главу свою, и повергся на землю, и преклонился, и сказал: «Наг вышел я из родимых недр и наг возвращусь назад. Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне!» – Иов 1:20–21.
Учителем для людей мы называем не только того, кто открыл некую истину благодаря удаче или же постиг ее, неустанно трудясь, и найденное оставил после себя в наследство как учение, которое следующие поколения стараются понять и тем самым усвоить; но и того – быть может, даже в более строгом смысле, – кто не оставил после себя никакого учения, но оставил в наследство человеческому роду лишь самого себя как образ, свою жизнь как указание пути для всякого человека, свое имя как утешение многим, свой подвиг как ободрение избранным. Таким учителем для людей, указующим путь, был Иов; он важен не тем,