4. Самым простое и естественное отношение между человеком и человеком в том, что касается истины, – это отношение, когда «единичный человек» полагает, что «другие» в большей мере обладают истиной, чем он. Поэтому он смотрит на них снизу вверх, сообразует свое мнение с их взглядами, полагает их согласие критерием истины.
Уже согласно Сократу, и в еще большей мере согласно христианскому учению, истина пребывает в меньшинстве, а «большинство» как раз – критерий лжи, и побеждает как раз доносчик, передающий ложь. Но если истина пребывает в меньшинстве, то и свидетельство того, что некто пребывает в истине, должно быть полемическим, обратным: оно должно выражаться не в восторге и одобрении, но в недовольстве.
Так что по отношению к другим людям, или как христианин по отношению к другим христианам, ни один человек, или: ни один христианин не смеет полагать свое познание истины абсолютным:
Это неистинное будет заключаться как раз в том, что ведущий такую борьбу относится к другим лишь полемически, что он думает только о самом себе, а не печется о них с любовью. Но тем самым он как раз недалек от того, что они поистине его превзойдут или же – превзойдут его в истине; ведь превосходство состоит как раз в том, чтобы быть защитником своего врага, чтобы, понимая больше, чем он, печься о том и оберегать его от того, чтобы он не сделал, поддавшись лжи, себя более виновным, чем он того заслуживает. О, тем, кто якобы сильны, кажется, будто убить человека – это проще простого, будто и сами они легко могли бы это сделать: ах, тот, кто имеет понятие о том, какая это вина – убить невинного, он как следует проверит себя, прежде чем допустить, чтобы кто-то взял на себя такую вину. Проверив себя, он поймет, что не имеет на это права. Ведь любовь не позволит ему это сделать. И это та же любовь, которая в своей вечной божественной полноте обитала в Нем, в Том, Кто будучи Истиной, должен был абсолютным образом выразить то, что Он ею был, и потому позволить безбожному миру стать столь страшно виновным, – это та любовь, с которой Он молился за Своих врагов. Он не мог предотвратить Свою смерть, ведь на то и пришел Он в мир. Но, жертвуя Собой ради любви, Он тем самым (и «Жертвой» Его именуют еще и поэтому) с любовью заботился и о Своих врагах. Здесь нераздельны «Истина» и «Любовь».
Все это, как было сказано, «многие мысли этого человека как бы в кратком изложении». Поскольку это поэтическое произведение, «поэтические опыты», – однако, стоит заметить, опыты мыслителя, – то, конечно, вдумчивый читатель найдет совершенно в порядке вещей, что я ничего не сказал о личности этого человека. Ведь как раз потому, что это – поэтическое произведение, я мог бы здесь сказать равным образом как одно, так и другое, я мог бы сказать здесь все, что мне было бы угодно. Также и обо всем прочем: о его жизни; о том, как это пришло ему на ум; о том, кем он стал в мире, и т. д. и т. п., – я, поскольку это поэтическое произведение, мог бы сказать все, что мне угодно. Но как раз потому, что я
О различии между гением и апостолом
Что сделали заблуждающаяся[380] экзегеза и спекуляция для того, чтобы, сбив людей с толку, увести их от христианского образа мысли, или: чем они сумели сбить с толку многих христиан? Говоря кратко и точно употребляя категории, ответим: сферу парадоксально-религиозного они втянули в сферу эстетического, тем самым добившись того, что всякий христианский термин – который, пока он остается в рамках своей сферы, является качественно определенной категорией – теперь, будучи редуцирован до эстетического, годится к употреблению в качестве остроумного выражения, обозначающего все что ни попадя. Когда сфера парадоксально-религиозного упраздняется сферой эстетического или сводится к ней, то апостол оказывается ни дать ни взять гением, и тогда – прощай, христианство. Острота ума и дух, откровение и самобытность, Божие призвание и гениальность, апостол и гений: эти понятия начинают тогда казаться почти что неразличимыми.
Действуя так, заблуждающаяся наука извратила христианский образ мысли, а из науки эта путаница прокралась обратно в религиозную проповедь, так что приходится слышать священников, которые со всей научной наивностью
Между гением и апостолом есть качественное различие; каждое из этих двух определений уместно только в рамках своей качественно отличной сферы:
1. Всякая мысль дышит воздухом имманентного, парадокс же и вера, напротив, создают для себя качественно иную сферу. Всякое различие, существующее в отношениях между человеком и человеком
С апостолом дело обстоит иначе. Само слово «апостол»[382] указывает на это отличие. Апостолами не рождаются; апостол это человек, которого призывает и назначает Бог, которого Бог посылает выполнять Его поручение. В качестве апостола он не развивается, то есть не становится сукцессивно тем, чем он является κατα δυναμιν. Ведь тому, что он становится апостолом, не предшествует никакая потенциальная возможность; всякий человек, по сути, одинаково близок к тому, чтобы стать апостолом. Апостол никогда не может таким образом прийти к самому себе, чтобы осознать свое призвание в апостолы как момент в своем жизненном развитии. Призвание в апостолы это парадоксальный факт, первое и последнее мгновение его жизни, которое парадоксальным образом внеположно его личной тождественности самому себе, то есть имманентной определенности того, чем он является. Человек может достичь уже совершеннолетия, прежде чем он окажется призван в апостолы. Благодаря его призванию в апостолы у него не становится лучше с головой или с воображением, он не становится более проницательным и т. п. – вовсе нет, он остается самим собой, но в силу этого парадоксального факта он оказывается послан выполнять определенное поручение. Этот парадоксальный факт делает апостола навеки отличным от всех прочих людей. То новое, что дано ему возвестить, по существу своему парадоксально. Сколь бы долго ни звучала в мире его весть, она, по сути, остается неизменно новой, неизменно парадоксальной, никакая имманентность неспособна ассимилировать ее. Быть апостолом это ведь нечто совсем иное, нежели быть человеком выдающейся природной одаренности, опережающим свое время. Апостол мог быть тем, кого мы назвали бы обыкновенным человеком, но в силу этого парадоксального факта он оказался призван возвещать это новое учение. Даже если мышление и возомнит, будто оно способно ассимилировать это учение: тот способ, каким пришло это учение в мир, оно неспособно ассимилировать; ведь этот способ по сути своей – парадокс, протестующий против имманентности. Но именно способ, которым пришло это учение в мир, является здесь качественно определяющим, и не принять его во внимание можно, только став жертвой обмана или же собственной бездумности.
2. Гений подлежит чисто эстетической оценке – оценке содержания, весомости его произведений; апостол является апостолом в силу авторитета, которым его наделяет Бог.
Тем самым Бога, на самом деле, выманивают вовне. Что должен Он делать? Если Бог остановит на пути какого-нибудь человека, призовет его посредством откровения и пошлет его к другим людям, наделив его божественным авторитетом, то люди спросят его: от кого ты пришел? Он ответит: от Бога. Но смотри, Бог не может помочь своему избраннику столь же ощутимым образом, как может помочь своему избраннику король, послав с ним солдат или полицейских, дав ему свое кольцо или свою всем известную роспись, короче, Бог не может в угоду людям ощутимо удостоверить их в том, что апостол это апостол – ведь это было бы нонсенсом. Даже чудо, если апостол имеет этот дар, неспособно ни в чем ощутимо удостоверить; ведь чудо это предмет веры. И помимо того, что нонсенсом было бы
Что же тогда такое авторитет? Может быть, глубокомыслие учения, его преимущество, его остроумие? Вовсе нет. Если бы под авторитетом подразумевалось бы просто то, что учение в той или иной степени или даже вдвойне глубокомысленно: тогда никакого авторитета здесь не было бы и в помине; ведь если бы учащийся целиком и полностью понял и усвоил бы это учение, то между ним и учителем не осталось бы уже никакого различия. Авторитет же это, напротив, нечто такое, что остается непреложным, что невозможно приобрести, даже если понять учение во всей его полноте.
Для того, чтобы прояснить это столь важное для парадоксально-религиозной сферы понятие: авторитет, – я должен показать диалектику авторитета.
Вот то, что касается отношения между человеком и человеком
Итак, между Богом и человеком есть и пребывает вечное, сущностное, качественное различие.
Итак, в отношении между человеком и человеком
Однако, как было сказано, в отношениях между человеком и человеком
Однако редко, очень редко случается в наши дни слышать или читать религиозную проповедь, которая была бы вполне корректна. Лучших из них, как правило, портит то, что можно назвать неосознанным или искренним смешением понятий: они изо всех сил защищают и отстаивают христианство – в ошибочных категориях. Позвольте мне взять первый попавшийся пример. И лучше пускай это будет немец, чтобы я мог быть уверен в том, что никому, даже самому тупому и самому брюзгливому, не придет в голову, будто я пишу все это – касающееся, как я думаю, бесконечно важных вещей – с тем, чтобы намекнуть на то или иное духовное лицо. Епископ
Дело, тем временем, в следующем. Сомнение и неверие, которые делают тщетными все усилия веры, помимо прочего, привели к тому, что люди стали стесняться подчиняться авторитету, слушаться его. Эта строптивость вкрадывается даже в ход мысли лучших, возможно, незаметно для них, и тут начинается вся эта взвинченная болтовня, которая по сути своей является предательством, – болтовня о глубоком-глубоком и удивительно прекрасном, едва различимом для человека и т. д. Если поэтому понадобилось бы одним словом охарактеризовать христианскую религиозную проповедь, как она слышится сегодня, то этим словом могло бы быть слово
Но как же тогда апостол может доказать, что он наделен авторитетом? Если бы он на самом деле мог это доказать, тогда он был бы как раз никакой не апостол. У него нет иного доказательства, кроме того, что он сам утверждает, что это так. И именно так и должно быть; ведь в противном случае верующий вступал бы с ним в прямое, а не в парадоксальное отношение. Авторитет в сфере трансисторических отношений между человеком и человеком
3.
Если вообще о ком-то из людей может быть сказано, что он поставлен в абсолютные телеологические отношения, то таким человеком будет апостол. Учение, которое ему вручено, это не задача, данная ему для размышления над ней; оно вручено ему не ради него самого, но он, напротив, послан с поручением и должен, употребляя авторитет, возвещать это учение. Так же, как посланный в город с письмом отвечает не за его содержание, но лишь за то, чтобы доставить его; так же как посланник, отправленный с вестью в чужой королевский двор, хотя и отвечает за содержание этой вести, но лишь за то, чтобы верно ее передать: так и апостол должен прежде всего быть до конца верным в своем служении, в том, чтобы исполнить порученное ему. В этом по существу состоит то самоотвержение, с которым сопряжена жизнь апостола независимо от любого рода преследований, – в том, что он «нищ, но должен обогащать других»[385], в том, что у него никогда нет времени, нет ни минуты покоя, когда, отойдя от забот, он мог бы в досужий день, в
С гением дело обстоит иначе; ему свойственна лишь имманентная телеология, он развивает сам себя, и по мере того, как он сам себя развивает, это само-развитие гения проецируется вовне как его воздействие. Тогда гений становится значим, возможно, крайне значим, однако сам по себе он не стоит в телеологическом отношении к миру и другим людям. Гений живет в самом себе; и он может жить в юмористически выглядящем замкнутом самодовольстве, однако его дарование не окажется бесплодным, если только он, невзирая на то, есть ли в этом какая-то польза для других или нет, серьезно и усердно развивает сам себя, следуя своему собственному гению. Так что гений ни в коей мере не бездействен, в самом себе он работает, быть может, больше, чем десять коммерсантов вместе взятых, но никакое его произведение не имеет τελος’а вне себя. В этом состоит одновременно человечность и гордость гения: человечность – в том, что он не ставит себя в телеологические отношения ни к кому из людей – в такие отношения, будто кто-то нуждается в нем; гордость – в том, что он имманентно соотносит себя с самим же собой. Это скромность соловья, который не требует, чтобы кто-то слушал его; но это и гордость соловья, которому безразлично, слушает ли его хоть кто-то или нет. Диалектика гения покажется особенно оскорбительной в наше время, когда толпа, масса, публика и другие подобного рода абстракции порываются все поставить вверх дном. Достопочтенная публика, властолюбивая толпа желают слышать от гения признание, что он существует ради нее; достопочтенная публика, властолюбивая толпа видят только одну сторону диалектики гения, они натыкаются на гордость, не замечая того, что одновременно это также смирение и скромность. Достопочтенная публика, властолюбивая толпа будут поэтому также считать напрасной и экзистенцию апостола. Ведь хотя он и поистине живет ради других, послан ради других; но не толпа, и не люди, и не достопочтенная публика, и даже не достопочтенная образованная публика господствуют над ним – но только Бог; и апостол – это тот, кого Бог наделил
Юмористически выглядящее самодовольство гения это единство скромной покорности в мире и гордого возвышения над миром. Гений одновременно является бесполезным излишеством и драгоценным украшением. Если гений – художник, он создает свое художественное творение, но ни он, ни его творение не имеют τελος’а вне себя. Или же он может быть писателем, который, устраняясь от всякого телеологического отношения к окружающему миру, юмористически определяет себя как лирика. Лирическое – и это совершенно правильно – не имеет никакого τελος’а вне себя; напишет ли кто-то одну-единственную страницу лирики, или же целый фолиант, он – что касается его действительных намерений – делает это не
Проповедь, произнесенная в церкви Св. Троицы 24 февраля 1844 г.[388]
Отец наш Небесный! Ты обитаешь во свете и преисполнены света недра Твои – нам это открыто, и потому мы видим в Тебе божественный мрак, и Твое Откровение исполнено тайн, которые неизъяснимы. Призри на нас! мы утешаемся тем, что Ты видишь тайное и ведаешь издалеча. Испытай же наши сердца, и, разумея то тайное, что скрывает в себе сердце человека, даруй каждому умно увидеть то, что его сердце безмолвно хранит в сокрытости и что его возжигает любовью к Тебе!
Как по-разному умел апостол Павел говорить о единой Истине людям, чтобы по возможности обратить хотя бы некоторых из них! Он делал это не ради корысти, ведь он научился жить беспечально в нищете и земных лишениях; он делал это не ради почета и славы, не с тем, чтобы кто-то называл себя
Также и по отношению к христианам из язычников Павел имел достаточно силы для того, чтобы оградить вверенное ему учение от всякого колеблющего его поветрия; однако, излагая это учение, стараясь его донести, он умело использовал всякое дуновение для того, чтобы сердце тех или иных людей смогло принять неизменное слово Истины. Он не бросался опрокидывать алтари язычников, не насмехался над их мудростью, не искал такими деяниями напечатлеть в их памяти свое усердие. Он использовал стихи их поэтов, бывшие у всех на устах, чтобы учение, которое он проповедовал, сумело достичь их се́рдца; он останавливается перед их алтарем с загадочной надписью, которая была высшей истиной язычества, чтобы поведать им истину своего учения. Но когда эту его самоотверженность, эту терпеливую любовь к людям, это искание их блага желали истолковать превратно; когда мирская мудрость желала на полпути перехватить то, что он объяснял, и подменить собою; когда роскошная и бездумная городская жизнь желала сделать христианство своим, присвоить его, подобно всему прочему, как одно из благ среди многих других; – Павел опять же был верен себе, своему учению, своей власти, своей ответственности перед грядущими поколениями. Он не вступал в торговлю, не заключал сомнительных сделок, не позволял учению искажаться и вырождаться в пространных словопрениях и компромиссах с языческой мудростью; он пресекал обсуждения долгих родословий, желавших помочь ему словно бы ввести Истину в мир иным образом, чем Она пришла в него, иным образом, чем он Ее принял. Он не колебался; он открыто признавал, что учение, которое он возвещал, было для иудеев соблазном, а для эллинов безумием. Если бы одна часть мира стала насмехаться над ним, а другая малая его часть скрежетать на него зубами, он ничуть не изменил бы это учение, даже если бы ему пришлось унести это учение в могилу, не обратив ни одного человека. Он не занимался подстрекательством, он не искал доказательства истинности учения в том, что оно для иудеев соблазн, а для эллинов безумие; он ведь знал, что это учение – Истина. Для него это главное; он знает, что прочему надлежит прийти через это безумие проповеди, тогда как иудеи требуют знамения, а греки ищут мудрости (1 Кор 1:22) В нем нет злорадства самоистязателя, желающего найти подтверждение истинности учения в том, что оно постоянно вызывает злобу или насмешки, и ищущего таким образом оставить о себе память в мире, – как будто только так он мог бы этого достичь. О! Ложь и безумие, конечно, тоже способны вызвать злобу и смех. Но Павел знает, что это учение – истина; и его убежденность в этом не возрастет, если это учение примет весь мир, – о чем он от всего сердца просит в молитвах; и его убежденность, его энтузиазм не ослабеют, его горение духа не угаснет, даже если это учение не примет никто.
Павлу стоило особых усилий отстоять чистоту проповедуемого им учения в общине, основанной в Коринфе. В этом цветущем торговом городе, который благодаря своему расположению и благодаря мореплаванию поддерживал живую связь между Востоком и Западом, постоянно тек огромный поток людей из множества стран – людей, говоривших на разных языках, имевших разное образование, которые, смешиваясь с местными жителями, соприкасаясь друг с другом и друг от друга отталкиваясь, производили все новые и новые многоразличные союзы. И в общине это многоразличие желало заявить о себе, раздробив ее на секты и партии; но прежде всего искала языческая мудрость выступить как учитель истины. В своем первом послании к этой общине, из которого взят прочитанный нами текст, Павел усиленно борется против этого и не идет ни на какие компромиссы с языческой мудростью, с которой он не имел и не хотел иметь ничего общего. Мы слышали его слово. Ревностный в том, что ему поручено, он не желает, чтобы учение Истины преклоняло колена перед чужими божествами, или чтобы оно как милостыни просило в свою поддержку пышных слов, он прямо заявляет, что, пусть и будучи невеждой в слове, он возвещает мудрость не века сего и не властей века сего, которые должны быть посрамлены, но премудрость тайную, сокровенную от сложения мира, которая была сокрыта от глаз властей века сего, распявших Господа славы.
Если бы Павел жил в наши дни! Да! Его заботливое отношение к людям, наверное, помогло бы ему найти множество неведомых нам целебных средств, – но разве же он изменил бы, поддавшись давлению необходимости, вверенное ему решительное, неподкупное слово, нарушавшее покой; разве пришлось бы тому, кто был его современником и знал его в те времена, лишиться не только учения, но и Павла? Конечно нет. Но какие выводы должен сделать сегодня из этого тот, кому надлежит проповедовать общине христиан? Быть может, ему следует увести тебя, мой слушатель, прочь из этого святого дома в переулки и улицы, <или хотя бы выйти во двор храма, чтобы> базарить и торговаться с мирской мудростью – не ради твоей пользы, ведь какая тебе от этого польза; не ради Истины, ведь она желает, чтобы ее возвещали неискаженно и чисто; но ради тщеславия, ради того, чтобы выглядеть в глазах мира кем-то замечательным? Или, быть может, ему прямо в этом святом месте – при том, что ты знаешь, что эта премудрость является и остается сокровенной и тайной, и потому неизменно открывается втайне – следует развести болтовню вслед за сильным словом апостола[389], своим скверным словесным шумом позоря апостола и себя самого? Хвала человеку, который умел бороться за истину, который не позволял распинать Истину, сам умывая руки; хвала человеку, который на протяжении 40 лет пребывал день и ночь в постоянной опасности, в голоде и наготе, не имея где главу приклонить, отказавшись от всего, терпя поношения и преследования, будучи хулим и проклинаем; но безумием было бы, если бы так пожелал бороться и тот, для кого опасность совсем в другом – не в том, что он не исполнит то, что
Так что давайте лучше каждый из нас будет слушать слово апостола как обращенное лично к нему, и каждый наедине сам с собой поразмыслит о том, что он слышит: не о том, чем является это учение для мира, а о том, в каких он сам состоит отношениях с этой сокровенной премудростью. Ведь печальнее всего будет, если то, что для иудеев было соблазном, для эллинов безумием, для Павла спасительной силой <Божией>, для тебя окажется ничего не значащим звуком, шумом слов, слетающих с уст апостола Павла, говорящего о том, что для иудеев это раздражающий их соблазн, а для эллинов безумие! Разве это не столь же печально, как если бы ты знал о той тайне благочестия, о которой Павел говорит в другом месте: о том, что Бог явился во плоти, оправдал Себя в Духе, показал Себя Ангелам, проповедан в народах, принят верою в мире[391] – знал бы, что Он принят верою в мире, но не знал бы, веришь ли ты этому сам.
Так что эта беседа должна держаться тебя, мой слушатель, и речь в ней должна идти о
Проповедуя эту сокровенную премудрость, апостол Павел говорит о том, чего не видел глаз. Но видел ли это ты, мой слушатель, или ты относишься к этому не как тот, кто это видел, даже если это его и раздражало, кто это видел, даже если и насмехался над этим, но как тот, кто не видел этого или же не выделял этого из всего, что есть в мире сем и что ничуть не побуждает раздражаться и насмехаться? Но если ты не выделял этого из всего остального, ты, даже и видя это, был словно не видящий. Ведь разве верным будет относиться к этому удивительному как к чему-то совершенно естественному – так, что раздражение ни на мгновение не подкрадется к твоей душе, так, что насмешка не станет втайне подбираться к тебе, чтобы помешать созерцанию. Даже апостол был близок к такому раздражению[392] – но он любил Бога, и это раздражение смогло послужить ему ко благу: он был укреплен в апостольской ревности. Не станем же полагать это удивительное чем-то совершенно обычным; впрочем, возможно, что мы беседуем уже не о нем и говорим не о том, о чем думаем сказать. Были названы два неверных пути: раздражение и насмешка, – ведь это удивительное, если оно не принимается ко спасению, служит для человека поводом или к тому, чтобы в упорной трусости потерять свое достоинство, впав в раздражение, или к тому, чтобы с трусливым упорством утверждать себя, насмехаясь над этим. Ведь если человек требует знамения, – тогда как это удивительное открывается не в знамениях, которых ищет человеческая дерзость, а в Божественной милости, – то он раздражается, как раздражался Петр; а если он ищет мудрости, то он насмехается, как смеялась Сара, слыша обетование.
Видел ли ты то, о чем говорит апостол, мой слушатель, или ты лишь говоришь: блаженны очи, которые видели это, – и только так ты способен об этом сказать? Великолепие, о котором мы размышляем, не было ведь усладой земных очей, раз оно было для иудеев соблазном, а для эллинов безумием. Так что очи, которые его видели, это не земные очи, но очи веры, доверчиво, вопреки всякому страху взиравшие на то, чего земные очи не видели и смотревший ими не знал, что в этом можно увидеть – как не видели шедшие в Эммаус ученики, и как не видела стоявшая у гроба Мария Магдалина; очи веры, взиравшие на то, что боялись увидеть земные глаза, поскольку смотревший ими знал, что́ ему предстоит увидеть. Итак, очи веры блаженны, когда они взирают на то, что открывается вере, но когда ты восхваляешь их блаженство, ты ведь говоришь не о чем-то таком, что было бы великолепно увидеть, однако фортуна и обстоятельства одному человеку дают возможность увидеть это, а другому в этом отказывают. Когда ты восхваляешь счастье человека, который видел то, что желают видеть земные очи, и при этом не завидуешь, но по-доброму радуешься вместе со счастливцем, – мы хвалим тебя за то, что ты не впадаешь в нетерпение, страстно желая видеть то же, не становишься завистлив, будучи этого лишен, и тем самым хранишь радость об этом счастливце себе на славу. Но когда ты восхваляешь блаженство очей веры, которые видели то, что открыто вере, ты либо лукаво заблуждаешься насчет самого себя и предмета своей речи, который ты выдаешь за что-то внешнее, либо в то же мгновение чувствуешь тайный укор за то, что ты говоришь об этом так, будто тебе отказано в этом – отказано в благоприятном времени, когда ты мог бы увидеть то, что видел верующий в те далекие времена; тайный укор за то, что ты злоупотребляешь словом, относящимся прежде всего ко времени, бывшему прежде полноты времен, – ко времени, когда люди жаждали видеть то, что видит верующий, и что верующему дано увидеть не в силу одного лишь его желания. Если ты честен, ты непременно почувствуешь недовольство самим собой за то, что ты используешь это слово как защиту своего неверия, изображая все так, будто, живи ты в другое время, ты бы увидел то, что видит лишь вера, а если твое восхваление веры достаточно для этого теплохладно – так, будто уж ты-то, конечно, не стал бы раздражаться или насмехаться, если бы то великое, о котором мы говорим, заставило тебя это видеть.
Видел ли ты то, о чем говорит апостол, мой слушатель, и благодаря чему? Благодаря ли той прекрасной силе в душе, которая утешает и радует детское в нас, той прекрасной силе, которая будит в памяти желанные черты тех, по ком тоскуешь, любимый образ, но которая не только дает присутствовать призракам прошлого, но и будоражит душу образами тревожных предчувствий? Сила эта, конечно, может многое, но производимое ею – это твоя работа, даже если оно и воздействует на тебя с той силой, которую ты ему придал. И то, что эта сила производит, должны прежде так или иначе увидеть земные очи, но то, что видит вера, земные очи видеть не могут, и потому это не может явить себя в образах воображения. И разве можно было бы желать, чтобы то, что видит вера, было воображаемым образом, который, как ты знаешь по опыту, всегда отсутствует как раз тогда, когда ты больше всего в нем нуждаешься; ведь когда уверенность, тишина и безмолвие, в которых рождается образ, исчезают, когда им на смену приходят раздор и борьба, тогда тебя не посещает ничто, кроме того, что навеяно тревогой и страхом. И даже если бы желанный образ и посетил тебя в это время, он все же не смог бы умирить раздора, ведь все создания воображения это неделимые единства, неспособные воздействовать на что-то вовне себя[393]. И если ты пожелаешь вообразить царя, но не одетого в пурпур, сможет ли воображение помочь тебе в этом, если ты никогда не видел царя, одетого подобно обычному человеку; если ты захочешь вообразить его не во дворце, сможет ли воображение помочь тебе в этом, если ты никогда не видел Их Величества у того, кто беден и презираем в народе, и сможешь ли ты вообразить его, не воображая ни бедной хижины, в которой была бы заметна его осанка, ни бедного жильца этой хижины, рядом с которым также было бы видно, что он – царь? Или твое воображение придет в отчаяние, не будучи в силах этого сделать? Так и если бы ты прочитал со всем вниманием слышанное нами слово апостола, то разве ты смог бы вообразить то великое, о чем идет речь, как соблазн для иудеев, – ведь если бы царь пожелал посетить простого человека, который не смог бы ему воспрепятствовать в этом, своим присутствием царь обратил бы его хижину во дворец; разве ты смог бы вообразить это великое как безумие для эллинов, – ведь если бы наш благородный царь носил простую одежду и только этим не был бы похож на царя, и если бы его человеческие черты были видны и тогда, когда он облачался бы в пурпур, или если бы простая одежда была его отличительным знаком, который особым образом, более, чем вся земная роскошь, подчеркивал бы его отличие, то ведь, конечно, греки не стали бы над ним насмехаться.
Но если ты видел то великое и дивное, о котором идет у нас речь, то я понимаю, как ты его видел – ты видел его, веруя. Вера подобна тому, что ей открыто: она для иудеев соблазн, раздражающий их, потому что они жаждут чудес и знамений как доказательств, тогда как чудо само доступно лишь вере; для эллинов она – безумие, потому что они ищут мудрости, тогда как вера есть нечто сокровенное и являет себя лишь как безумие.
Проповедуя эту сокровенную премудрость, апостол говорит о том, чего не слышало ухо. Но слышал ли это ты, мой слушатель, и как ты это слышал? Быть может, эта премудрость уже перестала быть сокровенной, поскольку слово, о котором мы говорим и которое передавалось когда-то шепотом в потаенных местах, теперь возвещается с кровель?[394] Продолжает ли это слово быть сокровенным? Ведь если один человек доверяет другому нечто сокровенное, какую-то тайну, а другой по неосторожности или злонамеренно разглашает ее, и она становится доступна любому, то было бы странным, если бы эти двое продолжали считать ее по-прежнему тайной. Но эта сокровенная премудрость существует лишь для того, кто имеет уши, чтобы ее слышать, ведь только он ее слышит.
Слышал ли ты, о чем говорит апостол, мой слушатель, или же ты подобен не тому, кто слышал это, хотя и пришел в раздражение, кто слышал это, хотя и стал насмехаться, – но тому, кто, слыша, не слышал, кто слышал лишь колебание воздуха, не дававшее повода ни для насмешки, ни для раздражения. Тогда это лучше слышал тот, кто был раздражен; и тот, кто насмехался над этим, не так быстро смог это забыть. Ведь первый все же вступил со слышанным в тесные отношения, невольно прилепился к нему, поскольку не смог пройти мимо; второй же должен был постоянно защищаться от слышанного, насмехаясь над ним, ведь только так он и мог держаться на расстоянии от него. Так что если слышанное не вызвало у тебя никакого раздражения хотя бы в то мгновение, когда ты обнаружил, как близко оно тебя затрагивает, и когда тебя спасла безусловная преданность; если слышанное не вызвало в тебе желание осмеять его, даже если ты в то же мгновение сердцем принял его, блаженно от всего отрешившись, – тогда весьма сомнительно не просто то, что ты состоишь с этим словом в правильных отношениях, но сомнительно, что ты вообще состоишь с ним в каких-либо отношениях.
Слышал ли ты, о чем говорит апостол, мой слушатель, или ты, лишь как будто это услышав, прислушиваешься и говоришь: блаженны уши, которые слышали это? Конечно, счастливы и уши, которые слышали то, что желают слышать земные уши; но ведь мы говорим не об этом. То, что ты жаждешь услышать, ты ведь слышал уже, оно слышится снова и снова, оно слышится всякое мгновение в самых разных местах, и ты не должен говорить: кто взойдет на небо, чтобы свести его к нам[395]. Но тогда блаженство состоит не в том, чтобы попасть туда, где ты сможешь это услышать, нет, скорее те, чье блаженство ты восхваляешь, имеют уши, чтобы слышать это: уши сердца. Конечно, счастлив и тот, чьи уши способны слышать тончайшие оттенки звука, и если ты восхваляешь счастье того, кому это дано, то мы хвалим тебя за то, что ты не желаешь мелочно, чтобы всем недоставало того же, чего недостает тебе. Но мы говорим не об этом. Слово, о котором идет здесь речь, не было словом, которое своей красотой щекотало бы земные уши, ведь как оно могло бы тогда стать для иудеев соблазном, а для эллинов безумием? Оно было не вдохновенной пламенной речью, ведь красоту греки ценили прежде всего остального, а вдохновенный энтузиазм находил горячий отклик у иудеев. Так что поистине его слышали не земные уши, но уши веры, которые, несмотря на соблазн раздражиться или начать насмехаться, слушали, чтобы услышать слово веры. Да, блаженны уши, которые это слышали. Но как можешь ты полагать, будто их блаженство заключается в том, что им случилось это услышать? Ведь это всегда и везде беспрепятственно может слышать тот, кто воспринял возвещенное слово.
Слышал ли ты, о чем говорит апостол, мой слушатель, – и как сохранил ты услышанное? Ведь тот, кто слышит лишь звук, тот имеет лишь ощущение, и если он станет слушать человеческую речь, он на самом деле ее не услышит, если не услышит другого; и даже если он и продолжит слушать, не слыша, пока другой будет говорить, он ничего на самом деле не услышит. Сохранил ли ты это слово с помощью той честной силы в душе, которая ничего не прибавляет и не убавляет, но в точном и неизменном виде возвращает то, что ей вверено? Пожелаешь ли ты доверить слово этой силе? Конечно, она честна, но когда наступает борение и твоя душа мятется, то ты замечаешь, что ты потому прибегаешь к памяти, что она вместе с тобой претерпевает это смущение. И память принадлежит тебе не вполне, она не тебе одному подчиняется, но зависит от того, над чем ты не властен; ведь время притупляет ее, выманивает у нее мало-помалу то, что ты ей вверил, пока, наконец, не придет то последнее время, когда ты больше всего нуждался бы в слове, о котором мы говорим. И если бы даже память могла его сохранить, чего бы ты мог от нее ожидать? Это слово, конечно, было сказано в прошлом, много столетий назад, а память как раз способна сохранить нечто прошедшее как оно было, и в точности воспроизвести его здесь и сейчас в виде воспоминания, ничего не упуская, но и не позволяя забыть, что это нечто уже прошедшее. Если окажется забыто то, что это нечто прошедшее, изменится и воспоминание, как если бы кто-то отчетливо помнил некое событие, но забыл бы, что прошло уже много лет с тех пор, как все это было. Но ведь слово, о котором мы говорим, принадлежит настоящему в той же мере, что и прошлому; ведь заблуждением было бы считать, будто уши, которым довелось его слышать много столетий назад, блаженнее тех ушей веры, которые слышали это вчера.
Но если ты не слушал это слово так, как его невозможно услышать, мы знаем, как ты слышал его: ты слышал его ушами веры. Ведь вера так же, как и это слово, для иудеев – соблазн, потому что они ищут знамения, которое возвещало бы будущее, тогда как будущее это не что иное, как настоящее; и для эллинов она – безумие, поскольку они ищут мудрости, тогда как настоящее это и есть прошедшее – прошедшее, которое присутствует, не будучи воспроизведением того, что было.
Проповедуя эту сокровенную премудрость, апостол говорит о том, что не приходило на сердце человеку. Было ли это для твоего сердца чем-то таким, что никогда в него не входило, что никогда не давало тебе никакого повода для раздражения или насмешки?
Кто же постиг человеческое сердце?! Даже тому, кто сосредоточенно начал бы наблюдать за своим сердцем, кто стал бы со всем вниманием следить за ним и подмечать каждое его движение, каждое побуждение, что рождается в нем, пришлось бы закончить тем же, с чего он начал: нет ничего столь непостижимого, как человеческое сердце. И если бы кто-то спросил этого человека, что может прийти кому-то другому на сердце, то он, пожалуй, удивился бы этому вопросу, но не нашел бы, что ответить, и попросил бы время на размышление, но когда бы это время прошло, он все равно не смог бы дать ответ. Но раз никакой человек неспособен установить, да никому и не пришло бы на ум пытаться установить, что может, а что не может прийти на сердце человека, кто знает тогда, не приходила ли эта премудрость на сердце какому-нибудь человеку, кто может знать, что не было и не будет ни одного человека ни в захолустье, ни в шумном городе, на сердце кому бы она пришла. Но мы ведь, мой слушатель, говорим о твоих отношениях с этой сокровенной премудростью – об отношениях, которых все это никак не касается, даже если кто-то и стал бы утверждать, что поставленный выше вопрос не может быть решен, пока не будет проверено сердце каждого человека и допрошена каждая приходящая на сердце мысль.
Была ли в твоем сердце эта сокровенная премудрость, или ты лишь говоришь: блаженно сердце, которое сохранило ее? Конечно же, ты не станешь так говорить, ведь ты уже знаешь, благодаря чему она хранится и приобретается всяким человеком без исключения, и знаешь, что всякий может прибегнуть к этому средству, если он того хочет.
И если эта сокровенная премудрость была в твоем сердце, – конечно, не как что-то, что в нем родилось, – но если при этом ты не чувствовал в сердце никакого страдательного сопротивления в виде раздражения или активного сопротивления в виде насмешки, тогда сомнительно, что это на самом деле была та премудрость, о которой мы говорим. И если, быть может, тебе и казалось великодушным говорить, словно бы выражая свое почтение этой премудрости: «Поистине, ничего подобного мне никогда не приходило на сердце», – то это было лишь дерзким в своей восторженности выражением того, как многим ты обязан чему-то другому; и ведь ничто не препятствовало тому, чтобы это пришло и тебе на сердце, – даже если и ясно, что этого не случилось, даже если и похвально, что ты не стал приписывать себе то, чего не было. Даже если эта премудрость и не приходила тебе на сердце, она ведь вошла в него – и вошла в него так, что в нем не могла и не может встретить непонимания в виде раздражения или насмешки. Но ведь это как раз показывает, что это не та премудрость, о которой мы говорим. Ведь хотя возможность раздражения и насмешки и не доказывает, что это – премудрость, но их невозможность показывает, что она в более глубоком смысле не пришла тебе на сердце, даже если она и попала в него случайно вместе с чем-то другим. Когда кто-нибудь в отношении какой-то другой премудрости говорит, что он неспособен на нее раздражиться или начать над ней насмехаться, то это может свидетельствовать о его великодушии. Но такой избыток великодушия и такие самоуверенные слова невозможны, когда дело идет о той премудрости, о которой мы говорим. Ведь если ты, спасенный, находишь покой в этой премудрости, то твоему человеческому великодушию нечем, совершенно нечем хвалиться: оно совершенно исчерпано в противостоянии возможности раздражиться или начать насмехаться и может только смиренно принять то, что для него является спасительной силой Божией.
Была ли в твоем сердце эта сокровенная премудрость, мой слушатель, и не стала ли она, – хотя и не будучи рождена в твоем сердце, – для тебя постепенно чем-то настолько естественным, словно твое сердце было местом ее рождения? О! допустим, какой-нибудь человек сохранил в своей душе слово, которое некогда спасло его, когда ему было совсем тяжко! Возможно, это слово было простым и незамысловатым, возможно, оно стало очень ему понятно, когда он поразмыслил над ним, возможно, он мог бы с предельной внятностью, возможной в языке, объяснить его всем, но одного он не мог бы сделать – не мог бы объяснить, как оно родилось в нем именно в тот тяжкий час; он мог бы проследить, каково было значение этого слова для всей его дальнейшей жизни, но он не мог бы объяснить, почему, когда ему было совсем тяжко, ему помогло именно это слово; и разве он, став взрослее и старше, сможет и захочет сделать так, чтобы это слово утратило для него свою таинственную, сокровенную силу? Или если бы у некоего человека был тайный друг, о котором он с благодарностью рассказывал бы, как этот друг много раз выручал его в самых разных обстоятельствах на протяжении многих лет жизни, но при этом не мог бы объяснить, как этот друг находил его, когда сам он напрасно искал его в этом огромном мире, – сможет ли и захочет ли этот человек сделать так, чтобы эта таинственная связь утратила свой удивительный характер? Или если бы был какой-нибудь милостивый человек, которому некогда ты был должен все, что имел, и никто бы не мог без глубокого волнения слушать твой рассказ о том, что прощение этого долга не просто спасло тебя от нищеты, но стало началом и причиной твоего благосостояния, но ты не мог бы объяснить его поступок, и всякий раз, думая об этом и о своем долге, ты, как и тогда, говорил бы в себе: это невозможно, – разве ты смог бы и захотел бы сделать его удивительное решение менее для тебя удивительным, разве ты стал бы и захотел бы слушать того, кто попытался бы тебе объяснить, что ты никогда и не был ничего должен, что твой долг был лишь кажущимся, ведь само понятие долга можно упразднить, поскольку все люди друг другу должны, и что твоя благодарность поэтому является заблуждением? Так и с этой сокровенной премудростью: даже если она помогла человеку все понять, открыла его глаза, чтобы он мог видеть, отверзла его уста, чтобы он мог говорить, расширила его сердце, чтобы он мог вместить глубокое, разве может она быть явлена человеку лишенной всякой таинственности? И если человек захочет забыть, сколь удивительной была его первая встреча с этой премудростью, или станет лгать себе, будто в ней не было ничего удивительного, то он лишь все для себя исказит и испортит. И всякий раз, когда он пожелает вновь вернуться к первому ее появлению в его душе, он увидит опять же раздражение и насмешку стоящими на страже тесных врат – врат веры.
Но если эта сокровенная премудрость все же была в твоем сердце, хотя и не в нем она родилась, то мы понимаем, благодаря чему она была там: она была в твоем сердце благодаря вере. Ибо вера для иудеев соблазн, потому что она не желает внести в твое существо раздор, но желает примирить тебя с тобой же самим; а для эллинов она безумие, потому что она желает примирить тебя с тобой же самим, но не посредством тебя самого.
Мой слушатель, эта беседа не бродила по миру, в котором она нашла бы борьбу, где нет победителей, но и не пыталась укрыться от этой борьбы; она держалась тебя, мой слушатель, не думая что-то тебе разъяснить, но желая, сохраняя тайну, поговорить с тобой о твоих отношениях с этой сокровенной, таинственной премудростью. О! да не нарушит ничто твоих с ней отношений: ни жизнь, ни смерть, ни настоящее, ни будущее, ни другая какая тварь[396] – ни эта беседа, которая даже если и не принесла никакой пользы, все же направляла свои усилия к тому, что есть первое и последнее: к тому, чтобы ты, как говорит Писание, имел веру сам в себе, пред Богом (Рим 14:22).