В школе о девушках не говорили. По крайней мере, такое впечатление складывалось у меня с Конрадином, хотя, возможно, мы просто не знали, что творится в среде одноклассников, потому что мы с ним, как и «бомонд», держались особняком. Но даже теперь, вспоминая то давнее время, я по-прежнему убежден, что большинство тогдашних мальчишек – даже те, кто любил похваляться своими амурными похождениями, – на самом деле побаивались девчонок. Тогда у нас еще не было телевидения, чтобы привнести сексуальное просвещение в каждый дом.
Я вовсе не сетую на упадок нынешних нравов, я лишь вспоминаю о нашей юношеской невинности как об одном из аспектов тогдашней мальчишеской жизни. Я просто перечисляю наши главные интересы, радости и печали, и волновавшие нас проблемы, чтобы было понятнее, чем мы жили, о чем мечтали и к чему стремились.
Все наши проблемы мы старались решать в одиночку, своими силами, без помощи взрослых. Нам даже в голову не приходило обратиться к родителям за советом. Мы были убеждены, что они существуют отдельно, в каком-то совсем другом мире, они нас не поймут и уж точно не воспримут всерьез. Мы с Конрадином почти и не говорили о наших родителях; они казались далекими, как космические туманности, слишком взрослыми, слишком консервативными, застывшими в своих давно сформированных убеждениях. Конрадин знал, что мой отец – врач, я знал, что его отец служил послом в Турции и Бразилии, а остальное нам было не очень-то интересно, чем, наверное, и объяснялось, почему мы с ним никогда не бывали друг у друга в гостях. Все наши дискуссии происходили во время прогулок по городу, или на лавочках в парке, или под арками зданий, когда надо было укрыться от дождя.
Но однажды, когда мы стояли перед моим домом, готовясь прощаться, мне вдруг пришло в голову, что Конрадин еще ни разу не видел мою комнату, мои книги, мои коллекции, и я выпалил на одном дыхании:
– Зайдешь ко мне в гости?
Он на секунду замялся – не ожидал приглашения, – но пошел следом за мной.
Глава 8
Дом моих родителей, скромная вилла из местного камня, с небольшим садом, яблоневым и вишневым, располагался в квартале, который тамошние жители называли штутгартскими Höhenlage[23]. В этом районе селилась зажиточная и богатая буржуазия одного из самых красивых и процветающих городов Германии – в окружении холмов и виноградников, в долине настолько узкой, что лишь немногие улицы пролегали по ровной земле; большинство улочек начинало взбираться по склонам холмов, сразу как только сворачиваешь с Кёнигштрассе, главной улицы Штутгарта. С холмов открывался чудесный вид: тысячи особняков, старые и новые Schloss[24], Stiftskirche[25], оперный театр, музеи и парки. Höhenrestaurants[26] были повсюду, с большими открытыми террасами, где жители Штутгарта предпочитали сидеть жаркими летними вечерами, попивая неккарские или рейнские вина и поглощая еду в неимоверных количествах: телятину с картофельным салатом, Schnitzel Holstein[27], Bodenseefelchen[28], форель из Шварцвальда, горячие кровяные колбаски с Sauerkraut[29], Rehrücken[30] с Preiselbeeren[31], турнедо под беарнским соусом и бог знает что там еще. И под конец – непременно десерты, огромный выбор тортов и пирожных со взбитыми сливками сверху. Если кто-то из едоков все-таки удосуживался оторваться от трапезы, он видел сады и лавровые деревья, а за ними – леса, растянувшиеся на многие километры, и Неккар, неспешно текущий мимо скал, виноградников и тополей, мимо замков и древних германских городов, к самому Гейдельбергу, Рейну и Северному морю. С наступлением темноты вид становился таким же волшебным, как если смотреть на Флоренцию из Фьезоле: все сверкает огнями, жаркий воздух напоен благоуханием жасмина и сирени, отовсюду доносятся голоса, песни и смех довольных горожан, сонных от переедания или, наоборот, возбужденных от выпитого вина.
Улицы изнемогавшего от жары города носили громкие имена, напоминавшие швабам об их богатом культурном наследии: Гёльдерлин, Шиллер, Мёрике, Уланд, Виланд, Гегель, Шеллинг, Давид Фридрих Штраус, Гессе, – укрепляя их убежденность, что за пределами Вюртемберга не существует достойной жизни и что никакие баварцы, саксонцы и уж тем более пруссаки не сравнятся со славными швабами. И эта гордость была обоснованной. В нашем городе с населением меньше полумиллиона были великолепная опера, прекрасные театры, замечательные музеи с богатейшими коллекциями – и более полная и интересная жизнь, чем в Манчестере или Бирмингеме, в Бордо или Тулузе. Штутгарт оставался столицей даже без короля, стоял в окружении маленьких процветающих городков и замков с такими названиями, как Сан-Суси и Монрепо; неподалеку располагались замки Гогенштауфен, Тек и Гогенцоллерн; и Шварцвальд, Черный лес, и Боденское озеро, и монастыри в Маульбронне и Бойроне, и барочные церкви в Цвифальтене, Нересхайме и Бирнау.
Глава 9
Из нашего дома виднелись только сады и рыжие черепичные крыши особняков, чьи владельцы, гораздо богаче нас, могли позволить себе роскошные виды из окон, но мой отец был настроен решительно и нисколько не сомневался, что когда-нибудь мы встанем вровень с патрицианскими семьями. А пока нам приходилось довольствоваться скромным домом с центральным отоплением, четырьмя спальнями, столовой, зимним садом и большой комнатой с отдельным входом, где папа принимал пациентов.
Моя комната располагалась на втором этаже, и я обставил ее в соответствии с собственным вкусом. На стенах висели немногочисленные репродукции: «Мальчик в красном жилете» Сезанна, несколько японских гравюр и «Подсолнухи» Ван Гога. Книги на полках: немецкая классика, Шиллер, Клейст, Гёте, Гёльдерлин, разумеется, «наше все» Уильям Шекспир, а также Рильке, Демель и Георге. Моя коллекция французских авторов включала Бодлера, Бальзака, Флобера и Стендаля; из русских – полные собрания сочинений Достоевского, Толстого и Гоголя. В углу, в застекленном шкафу, хранились мои коллекции: монеты, розово-красные кораллы, гелиотроп и агат, топаз, гранат, малахит, кусок лавы из Геркуланума, львиный клык, тигриный коготь, кусочек тюленьей кожи, древнеримская фибула, два осколка римского стекла (стянутые из музея), осколок римской черепицы с надписью LEG XI и коренной зуб слона.
Это был мой мир, в котором я чувствовал себя защищенным. Я был уверен, что он незыблем и вечен. Да, я не мог проследить свою родословную до времен Барбароссы – никто из евреев такого не сможет. Но я знал, что Шварцы жили в Штутгарте как минимум две сотни лет и, скорее всего, даже дольше. Однако доподлинно ничего не известно. Никаких записей не осталось. Неизвестно, откуда пришли мои предки в германские земли: из Киева или Вильнюса, Толедо или Вальядолида? В каких заброшенных безымянных могилах между Иерусалимом и Римом, Византией и Кёльном гниют ныне их кости? Можно ли с полной уверенностью утверждать, что наш род не древнее Хоэнфельсов? Не то чтобы меня волновали все эти вопросы. Они представлялись такими же неактуальными, как песни Давида царю Саулу. Тогда я знал только одно: это моя страна, мой дом, без начала и без конца, и быть евреем, по сути, не более примечательно, чем родиться черноволосым или рыжеволосым. В первую очередь мы были швабами, потом – немцами и только потом – евреями. Как еще я мог себя ощущать? Как еще мог себя ощущать мой отец? Или дед моего отца? Мы были не бедными Pollacken[32], спасавшимися от преследований царя. Разумеется, мы не могли и не стали бы отрицать свое «еврейское происхождение», точно так же как не стали бы отрицать, что мой дядя Генрих, которого мы не видели уже десять лет, был членом нашей семьи. Но это «еврейское происхождение» проявлялось лишь в том, что единожды в год, на День искупления, мама ходила в синагогу, а отец не курил и не ездил по городу. Не потому, что был строгим приверженцем иудаизма, а потому, что ему не хотелось задевать чувства верующих.
Я до сих пор помню яростную дискуссию между отцом и одним сионистом, который пришел собирать деньги для Израиля. Отец на дух не выносил сионизм. Сама идея казалась ему совершенно безумной. Заявлять права на Палестину по прошествии двух тысяч лет представлялось ему столь же нелепым, как если бы итальянцы вдруг заявили права на Германию на том основании, что когда-то она находилась под властью Древнего Рима. Это все приведет к бесконечному кровопролитию, и евреям придется сражаться с целым арабским миром. И что за дело ему, коренному штутгартцу, до Иерусалима?
Когда сионист упомянул Гитлера и спросил у отца, неужели его не страшит происходящее в стране, отец ответил:
– Ни в коей мере. Я знаю мою Германию. Это временная болезнь вроде кори. Все пройдет, как только поправится экономическая ситуация. Вы всерьез полагаете, что соотечественники Гёте и Шиллера, Канта и Бетховена купятся на эту чушь? Как вы смеете оскорблять память двенадцати тысяч евреев, отдавших жизнь за нашу страну? Für unsere Heimat?[33]
Когда тот сионист назвал папу «типичным ассимилянтом», папа гордо ответил:
– Да, я ассимилянт. А чем это плохо? Я здесь родился, я не мыслю себя без Германии. Я бы выступил за полную ассимиляцию евреев, если бы был абсолютно уверен, что она принесет пользу Германии, но у меня есть сомнения. Я убежден, что евреи, сохраняя свою автономию, выступают катализатором, обогащающим и удобряющим почву немецкой культуры, как это было всегда.
Тут сионист возмущенно вскочил. Его душа больше не вынесла. Он постучал указательным пальцем по лбу, выкрикнул: «Совсем meschugge[34]», собрал свои брошюрки и ретировался, продолжая стучать себя пальцем по лбу.
Я ни разу не видел отца, тихого, миролюбивого человека, в таком бешенстве. Для него тот сионист был предателем Германии, страны, за которую папа, дважды раненный в Первую мировую войну, без малейших сомнений сразился бы снова.
Глава 10
Я хорошо понимал (и до сих пор понимаю) отца. Как человек, живший в двадцатом веке, мог всерьез верить в дьявола и огненный ад? Или в злых духов? Зачем ему было менять Рейн и Мозель, Неккар и Майн на скудные воды реки Иордан? Нацизм представлялся ему временной кожной болезнью на здоровом теле, досадной экземой, которая запросто лечится парой уколов: пусть пациент соблюдает покой, и природа возьмет свое – все пройдет. С чего ему было тревожиться? Он был известным врачом, уважаемым и евреями, и неевреями. В день рождения, в сорок пять лет, его пришла поздравлять делегация видных гражданских чиновников во главе с мэром. Stuttgarter Zeitung[35] опубликовала его фотографию. Благодарные пациенты из неевреев спели ему Eine Kleine Nachtmusik[36]. И у него был надежный оберег. Железный крест первой степени, который висел на стене у него над кроватью вместе с его офицерской саблей и картиной с изображением дома Гёте в Веймаре.
Глава 11
Маме, женщине деятельной, никогда не сидевшей без дела, было недосуг размышлять о нацистах, коммунистах и всех прочих малоприятных личностях. Уж если у папы не было ни малейших сомнений в том, что он немец, то у нее и подавно. Ей просто не приходило в голову, что кто-то в здравом уме мог усомниться в ее праве жить и умереть в этой стране. Она родилась в Нюрнберге, где родился и ее отец, уважаемый в городе адвокат, и до сих пор говорила по-немецки с франконским акцентом (Gäbelche – вилочка, вместо Gäbele и Wägelche – вагончик, вместо Wägele). Раз в неделю мама встречалась с подругами, в основном женами врачей, банкиров и адвокатов: они ели домашние шоколадные торты mit Schlagsahne[37], пили нескончаемый кофе mit Schlagsahne и говорили о слугах, о семейных делах и спектаклях, которые посмотрели недавно. Раз в две недели она непременно ходила в оперу, раз в месяц – в драмтеатр. У нее почти не оставалось времени на чтение, но она периодически заходила ко мне в комнату, жадно рассматривала мои книги, брала с полки одну или две, смахивала с них пыль и возвращала на место. Потом спрашивала у меня, как дела в школе, на что я всегда отвечал недовольным голосом, что у меня все хорошо, и она уходила, забирая носки, которым требовалась починка, или туфли, нуждавшиеся в ремонте. Иногда она клала руку мне на плечо, нервно и как бы не очень уверенно, но это случалось все реже и реже. Видимо, она чувствовала мое внутреннее сопротивление даже столь малому проявлению материнской любви. Только когда я болел, я был рад ее обществу и с благодарностью сдавался на милость ее робкой нежности.
Глава 12
Я думаю, мои родители были красивой парой. Отец с его высоким лбом, седеющими волосами и аккуратно подстриженными усами был видным мужчиной и внешне настолько не походил на еврея, что однажды случайный попутчик в поезде, убежденный нацист из штурмового отряда, предложил ему вступить в национал-социалистическую партию. И даже я, сын своей матери, не мог не заметить, что мама, обычно скромно одетая и не гнавшаяся за модой, была очень красивой женщиной. Я никогда не забуду тот вечер, когда мама вошла ко мне в детскую, чтобы поцеловать перед сном. Мне тогда было лет шесть или семь. Она нарядилась для бала, и я даже не сразу ее узнал. Сначала мне показалось, что это какая-то незнакомая тетя. Я схватил ее за руку и не хотел отпускать. Я расплакался в голос, что ее очень расстроило. Не знаю, поняла она тогда или нет, что я плакал не потому, что капризничал или болел, а потому, что впервые увидел маму не в приложении ко мне (ее ребенку, которому, как мне казалось, она принадлежит безраздельно), а как совершенно отдельное, невероятно красивое существо, у которого есть своя жизнь, без меня.
Мы с Конрадином вошли к нам в дом, и я сразу повел его к лестнице, собираясь пойти прямиком в мою комнату и не знакомить Конрадина с мамой. Я даже не знал, почему не хотел их знакомить, почему я пытался провести Конрадина тайком, но теперь понимаю, в чем было дело. Мне почему-то казалось, что он принадлежит только мне, и не хотелось делить его с кем-то еще. И может быть – даже теперь мои щеки горят от стыда, – мне казалось, что мои родители недостаточно «благородны». Я никогда их не стыдился – наоборот, я всегда ими гордился – и теперь с ужасом осознал, что из-за Конрадина повел себя как отвратительный мелкий сноб. На секунду я почти возненавидел своего друга, потому что из-за него превратился в мерзавца. В его присутствии я гнушался родителей, по сути, я их предавал, а значит, предавал и себя самого. Но когда мы уже подходили к лестнице, меня окликнула мама. Наверное, услышала мои шаги. Скрыться было уже невозможно. Я должен был их представить друг другу.
Я провел Конрадина в гостиную, застеленную персидским ковром, просторную комнату с массивной дубовой мебелью, расписными мейсенскими тарелками и бокалами синего и лилового стекла на комоде. Мама сидела под каучуковым деревом в зимнем саду, штопала носок и как будто ни капельки не удивилась, увидев, что я не один. Я сказал:
– Мама, это Конрадин фон Хоэнфельс.
Она улыбнулась и подала ему руку, которую он поцеловал. Она задала ему несколько вопросов, по большей части – о школе, о планах на будущее, об университете, куда он собирается поступать, и сказала, что ей очень приятно видеть его в нашем доме. Она вела себя именно так, как мне бы хотелось, и сразу было понятно, что Конрадину она понравилась. Потом мы поднялись в мою комнату, и я показал ему свои сокровища: книги, монеты, древнеримскую фибулу и осколок римской черепицы с надписью LEG XI.
Внезапно из коридора донеслись шаги, и ко мне в комнату вошел папа, впервые за несколько месяцев. Я не успел их представить друг другу; папа щелкнул каблуками, встал очень прямо, чуть ли не по стойке смирно, протянул руку и сказал:
– Gestatten[38]. Доктор Шварц, к вашим услугам.
Конрадин пожал ему руку, слегка поклонился, но ничего не сказал.
– Для меня это большая честь, господин граф, – сказал папа, – принимать в своем доме потомка столь славного рода. Я не имел чести знать вашего уважаемого отца, но я знал многих его друзей, в частности барона фон Клумпфа, который командовал вторым эскадроном 1-го Уланского полка, Риттера фон Тромпеда из гусарского эскадрона и Гриммельсгаузена, также известного как Бауц. Ваш отец наверняка вам рассказывал о Бауце, который был близким другом кронпринца? Вот, к примеру, однажды – так мне рассказывал Бауц – его императорское высочество, чей штаб тогда располагался в Шарлеруа, вызвал его и сказал: «Бауц, милый друг, сделайте мне одолжение. Гретель, моя шимпанзе, так и ходит в девицах и отчаянно хочет замуж. Надо бы подыскать жениха. Хочу устроить ей свадьбу, созвать гостей. Берите машину, поезжайте в Германию и найдите мне здорового, привлекательного самца». Бауц щелкает каблуками, отдает честь и говорит: «Jawohl[39], ваше императорское высочество». Потом садится в «даймлер» кронпринца и едет на поиски по зоопаркам всей Германии. И две недели спустя возвращается с огромным самцом шимпанзе по имени Георг Пятый. Была пышная свадьба, все упились шампанским, и Бауц получил Ritterkreuz[40] с дубовыми листьями. А вот еще презабавная история. Однажды Бауц сидел рядом с гауптманом Брандтом, который в гражданской жизни был страховым агентом, но всегда пытался быть plus royaliste que le roi[41], как вдруг… – Отец продолжал говорить без умолку, пока не вспомнил, что его ждут пациенты. Он снова щелкнул каблуками. – Надеюсь, господин граф, теперь мы будем иметь удовольствие видеть вас у себя постоянно. Кланяйтесь от меня вашему уважаемому отцу. – Сияя от гордости и удовольствия, он кивнул мне, давая понять, что он мною доволен, и вышел из комнаты.
Я сидел оглушенный, онемевший от ужаса и стыда. Что это было? Зачем он так сделал? Никогда прежде мой папа не вел себя так возмутительно. Никогда прежде не упоминал о Тромпеде и кошмарном Бауце. И эта скабрезная история с шимпанзе! Может, он все это выдумал, чтобы произвести впечатление на Конрадина, точно так же как я, только более деликатно, пытался произвести на него впечатление? Может, он тоже пал жертвой благородного великолепия Хоэнфельсов? А как он щелкнул каблуками! И перед кем?! Перед мальчишкой! Школяром!
Уже во второй раз в течение одного часа я почти возненавидел своего ни в чем не повинного друга, превратившего моего папу (одним только своим присутствием) в карикатуру на себя настоящего. Я всегда восхищался отцом, всегда относился к нему с уважением. У него были все качества, которых так не хватало мне: здравомыслие, смелость, общительность, – он легко заводил друзей и работал ответственно, самоотверженно, не щадя себя. Да, со мной он был сдержан и не проявлял теплых отцовских чувств, видимо просто не зная, как их проявить, но я знал, что он меня любит и даже мною гордится. И вот сейчас он своими руками разрушил тот образ, который всегда оставался для меня недостижимым идеалом. Впервые в жизни мне было стыдно за собственного отца. Как смешно и нелепо он выглядел, как угодливо он распинался перед Конрадином! Мой отец, человек, которого Конрадин должен был уважать! Теперь эта кошмарная сцена – как он щелкает каблуками, отдает честь, «Gestatten, Herr Graf[42]» – навсегда заслонит прежний образ героя-отца. Для меня он уже никогда не будет прежним, я уже никогда не смогу не испытывать горечи и стыда, глядя папе в глаза; стыда за него и за себя тоже, потому что мне будет стыдно за собственный стыд.
Меня била дрожь, я с трудом сдерживал слезы. У меня было только одно желание: никогда больше не видеть Конрадина. Но он, кажется, понимал, что творилось в моей душе, и сосредоточенно разглядывал книги на полках. Только это меня и спасло. Если бы он тогда посмотрел на меня, если бы попытался со мной заговорить или, хуже того, попытался бы меня утешить, ко мне прикоснуться, я бы точно его ударил. Он оскорбил моего отца и выставил меня снобом, который заслуживал этого унижения. Но он инстинктивно повел себя правильно. Дал мне время прийти в себя. И когда минут через пять он обернулся ко мне с улыбкой, я сумел улыбнуться в ответ, хоть и сквозь слезы.
Через два дня он снова пришел ко мне в гости. Не дожидаясь особого приглашения, он повесил пальто в прихожей и – словно всю жизнь только это и делал – пошел прямиком в гостиную, чтобы поздороваться с моей мамой. Она его встретила точно так же, как в первый раз: спокойно и дружелюбно, почти не отрываясь от своих дел, – словно он был не гостем, а еще одним сыном. Она угостила нас кофе с Streusselkuchen[43], и с тех пор он стал бывать у нас регулярно, три-четыре раза в неделю. Было сразу понятно, что ему нравится у нас дома, и только страх, что отец снова пустится в воспоминания о Бауце, портил мне все удовольствие. Но отец вроде бы успокоился; он постепенно привык к присутствию Конрадина и в конце концов перестал обращаться к нему «господин граф» и стал звать просто по имени.
Глава 13
Мой друг часто бывал у меня, и я ждал, что он тоже пригласит меня в гости, но шли дни, шли недели, а приглашение так и не поступило. Когда я провожал его до дома после уроков, мы всегда останавливались снаружи у кованых решетчатых ворот, увенчанных двумя грифонами, державшими щиты с гербом Хоэнфельсов. Конрадин прощался со мной, открывал тяжелую створку ворот и шел к дому по мощеной дорожке, обсаженной с обеих сторон кустами душистого олеандра. Он стучал в дверь, та бесшумно открывалась, и он исчезал за ней, словно навечно. Иногда я уходил сразу, иногда ждал пару минут, глядя сквозь прутья решетки на закрытую дверь и надеясь, что Сезам вновь откроется, Конрадин выйдет наружу и позовет меня в дом. Но он ни разу не вышел, запретная дверь оставалась закрытой, такая же грозная и неприступная, как два грифона, глядевшие на меня сверху. Их острые когти и раздвоенные языки напоминали безжалостные серпы, готовые вырезать из груди мое сердце. Каждый день я подвергался все той же пытке отчуждением и недопущением, с каждым днем этот дом, где хранился ключ к нашей дружбе, становился все более таинственным и желанным. В воображении мне рисовались несметные сокровища: знамена поверженных врагов, мечи крестоносцев, рыцарские доспехи, лампы, когда-то светившие в Исфахане и Тегеране, парчовые ткани из Самарканда и Византии. Но барьеры, что отделяли меня от Конрадина, оставались незыблемыми. Я этого не понимал. Мне казалось немыслимым, что мой друг – такой внимательный, чуткий, всегда старавшийся не задеть моих чувств, всегда с пониманием относившийся к моей запальчивости, переходящей в почти агрессивную злость, если он не соглашался с моим Weltanschauung[44], – попросту забывал пригласить меня в гости. Слишком гордый, чтобы спросить его прямо, я тревожился, мучился подозрениями, и желание проникнуть в твердыню Хоэнфельсов превращалось в навязчивую идею.
Но однажды, когда я уже собрался уходить, он неожиданно обернулся ко мне и сказал:
– Хочешь зайти ко мне в гости? Ты ведь еще у меня не бывал.
Не успел я ответить, как он толкнул створку ворот, грифоны почтительно отступили, по-прежнему грозные и сердитые, но сейчас абсолютно бессильные, и их хищные крылья встопорщились понапрасну.
Я испугался, потому что был не готов. Мечта исполнилась так неожиданно и внезапно, что в первый миг мне захотелось сбежать. Как можно было предстать перед его родителями в таком виде: в нечищеных ботинках, с сомнительной свежести воротником?! Как можно было показаться его матери, которую я видел однажды, издалека, темную тень на фоне розовых магнолий; ее кожа была не белой, как у моей мамы, а смуглой, оливковой. Глаза с миндалевидным разрезом. В правой руке – белый зонтик от солнца, который она крутила, как огненное колесо. Но теперь у меня не было выбора. Стараясь унять дрожь, я пошел следом за Конрадином. Все произошло именно так, как происходило и раньше – и в моих мечтах, и наяву: он негромко постучал в дверь; послушная его приказу, она бесшумно открылась, впуская нас в дом.
В первый миг мне показалось, что мы очутились в полной темноте. Но постепенно глаза привыкли к полумраку, и я разглядел большую прихожую с охотничьими трофеями на стенах: огромные оленьи рога, голова зубра, кремово-белые бивни слона, чья оправленная в серебро нога служила корзиной для зонтов. Я повесил пальто на вешалку, положил сумку на стул. В прихожую вышел слуга и поклонился Конрадину.
– Der Kaffee ist serviert, Herr Graf[45], – сказал он.
Конрадин кивнул и повел меня к темной дубовой лестнице. Мы миновали второй этаж, я мельком увидел закрытые двери, обшитые дубовыми панелями стены, картину с изображением медвежьей охоты, еще одну – с битвой оленей, портрет последнего короля и пейзаж с замком, похожим одновременно на Гогенцоллерн и Нойшванштайн. Мы поднялись еще выше, на третий этаж, и прошли по коридору, где тоже висели картины: «Мартин Лютер перед Карлом V», «Вход крестоносцев в Иерусалим», «Барбаросса спит под горой Кифхойзер» с бородой, проросшей сквозь мраморный стол. Одна из дверей была открыта; проходя мимо, я невольно заглянул в комнату и увидел женскую спальню с изящным туалетным столиком, на котором стояли флаконы духов и были разбросаны черепаховые гребни, отделанные серебром. Стояли там и фотографии в серебряных рамках, в основном – фотопортреты военных, один из которых выглядел в точности как Адольф Гитлер, что меня напугало и потрясло. Но у меня не было времени приглядеться получше, и я сразу подумал, что наверняка обознался, потому что с чего бы вдруг в доме у Хоэнфельсов стояла фотография Гитлера?
Наконец Конрадин распахнул дверь, и мы вошли в его комнату, очень похожую на мою собственную, только гораздо просторнее. Из окна открывался чудесный вид на ухоженный сад с фонтаном, крошечным дорическим храмом и статуей какой-то богини, заросшей желтым лишайником. Конрадин бросился к застекленному шкафу и с горячностью, выдававшей его нетерпение – сразу было понятно, что он долго ждал этого случая, его глаза горели предвкушением моего восхищения и зависти, – выложил передо мною свои сокровища. Древнегреческие монеты: коринфского пегаса, Минотавра из Кносса, монеты из Лампсака, Агригенты, Сегесты и Селинунта. Но это было еще не все; вслед за монетами появились другие сокровища, ценнее любого из экземпляров моих коллекций. Статуэтка богини из Джелы на Сицилии, крошечная бутылочка с Кипра, цветом и формой напоминающая апельсин с геометрическим орнаментом, фигурка из Танагры – девушка в хитоне и соломенной шляпе, сирийская стеклянная чаша, радужно-переливчатая, как опал, римская ваза цвета бледно-зеленого нефрита и греческая бронзовая статуэтка, изображающая Геракла. Было так трогательно наблюдать радость Конрадина, когда он показывал свою коллекцию и слушал мои восхищенные возгласы.
Время прошло незаметно, два часа пролетели как две минуты, и, когда я уходил, я даже не вспомнил о его родителях и не подумал о том, что их, наверное, нет дома.
Глава 14
Через пару недель он опять пригласил меня в гости. Все прошло замечательно, как и прежде: мы разговаривали, рассматривали, сравнивали, восторгались. Его родителей, видимо, снова не было дома, но я подумал, что это даже и к лучшему: я и вправду боялся с ними встречаться. Но когда то же самое повторилось в четвертый раз, я начал подозревать, что это не совпадение. Кажется, он приглашал меня в гости только тогда, когда его родителей нет дома. Это было немного обидно, но я не решился спросить его прямо.
Однажды мне вспомнилась та фотография – фотография мужчины, очень похожего на Гитлера, – но мне сразу же стало стыдно, что я мог даже на миг заподозрить, что у родителей моего друга может быть что-то общее с таким человеком.
Глава 15
Но настал день, когда не осталось места для сомнений.
Мама взяла мне билет на «Фиделио» с дирижером Фуртвенглером. Я сидел в партере одного из красивейших оперных театров Европы, ждал, когда поднимется занавес. Оркестр уже настраивался, зрители в элегантных нарядах занимали места, и даже сам президент республики почтил нас своим присутствием.
Впрочем, на президента никто не смотрел. Все взоры были прикованы к двери, открывающейся в проход между сценой и первым рядом партера; к двери, сквозь которую медленно и величаво в зал вошли Хоэнфельсы. Первым шел Конрадин. Я не сразу узнал своего друга в этом сдержанном и элегантном молодом человеке, наряженном в смокинг. Следом за ним шла графиня, в черном платье, со сверкающей бриллиантовой диадемой на голове, в блеске бриллиантового ожерелья и бриллиантовых же серег ее оливковая кожа как будто сияла голубоватым светом. Последним шел граф, которого я в тот вечер увидел впервые: седовласый, с седыми усами, с усыпанной бриллиантами звездой на груди, прямо над сердцем. Они сели не сразу, на мгновение застыли в проходе, недосягаемые и величественные; они знали, что люди будут смотреть на них, раскрыв рты, знали, что станут предметом всеобщего благоговейного восхищения – по праву, данному им девятисотлетней историей их славного рода. Наконец они решили пройти на места. Теперь первым шел граф, следом за ним – графиня в ослепительном блеске бриллиантов, похожем на северное сияние, оттенявшее ее утонченную красоту. Шествие замыкал Конрадин. Перед тем как усесться на место, он обвел взглядом зал, кланяясь, если видел знакомых, такой же уверенный в себе, как и его отец. Внезапно он увидел меня, но лишь скользнул по мне взглядом, словно мы незнакомы. Я точно знаю, что он меня видел; я был на сто процентов уверен, что, когда наши взгляды сцепились на долю секунды, он отметил мое присутствие. Потом поднялся занавес, свет в зале погас, и Хоэнфельсы вместе со всеми нами, простыми смертными, погрузились во тьму до первого антракта.
Как только занавес опустился, я вскочил с места и, не дожидаясь, когда стихнут аплодисменты, выбежал из зала в фойе, огромное роскошное помещение с коринфскими мраморными колоннами, хрустальными люстрами, зеркалами в золоченых рамах, густо-красными коврами и обоями цвета меда. Прислонившись к одной из колонн, старательно напустив на себя пренебрежительно-надменный вид, я ждал появления Хоэнфельсов. Но когда они все-таки появились, мне захотелось сбежать. Не лучше ли уклониться от удара кинжалом, который, как мне подсказывала атавистическая интуиция сына еврейского племени, сейчас вонзится мне в сердце? Не лучше ли избежать боли? Зачем рисковать потерять друга? Зачем требовать доказательств, когда еще не поздно усыпить подозрения? Но у меня не было сил убежать, и я остался стоять на месте: морально готовясь к боли, дрожа мелкой дрожью, прислонившись для опоры к колонне, я ждал неминуемой казни.
Медленно и величаво Хоэнфельсы подходили все ближе и ближе. Они шли бок о бок, графиня – посередине, она кивала знакомым или изящно махала рукой в сверкающих кольцах, блеск бриллиантов осыпал ее искрами хрустального света, похожими на застывшие капли воды. Граф лишь коротко кивал знакомым. Кивка удостоился и президент республики, который ответил глубоким поклоном. Толпа расступалась, давая дорогу их царственной процессии, неприступной, величественной и зловещей в своем величии.
Теперь нас разделяло не больше десятка шагов, их и меня, желающего знать правду. Сбежать было уже невозможно. Пять шагов, четыре шага… Конрадин увидел меня, улыбнулся, поднес правую руку к лацкану смокинга, словно затем, чтобы стряхнуть пылинку, – и они прошли мимо. Прошли торжественно и неспешно, будто следуя за невидимым порфировым саркофагом одного из князей земли, в ритме некоего беззвучного похоронного марша, прошли, улыбаясь и поднимая руки, словно благословляя толпу. Вскоре я потерял их из виду, но через пару минут граф и графиня вернулись в фойе – без Конрадина. Так они и ходили туда-сюда, из одного конца помещения в другой, принимая дань восхищения от почтительных зрителей.
Когда прозвенел колокольчик, возвещавший начало второго акта, я оставил свой пост у колонны, примчался домой, незамеченный родителями, проскользнул в свою комнату и лег в постель.
В ту ночь мне плохо спалось. Мне снилось, что на меня нападают два льва и львица, и я, наверное, кричал во сне, потому что, когда я проснулся, родители были рядом, стояли, склонившись над моей постелью. Папа измерил мне температуру, но не нашел никаких отклонений, и на следующий день я пошел в школу, как обычно, хотя и чувствовал сильную слабость, как после долгой болезни. Конрадина еще не было в классе; я сел за парту и притворился, что проверяю домашнюю работу. Когда он вошел, я даже не поднял головы. Он тоже сразу уселся за парту и, не глядя на меня, принялся раскладывать карандаши и учебники. Но как только прозвенел звонок с урока, Конрадин подошел ко мне, положил руки мне на плечи – он никогда раньше такого не делал – и задал пару вопросов, хотя среди них не было самого очевидного: как мне понравилась вчерашняя постановка «Фиделио». Я отвечал ему как ни в чем не бывало, по крайней мере старался так отвечать, а после уроков он дождался меня на улице, и мы пошли домой вместе, словно ничего не случилось. Полчаса я держался, сохраняя показную беспечность, но я был уверен, что он знает, что творится у меня внутри, иначе он не избегал бы затрагивать тему, исключительно важную для нас обоих: вчерашний вечер. Но когда пришло время прощаться, я все же не выдержал, повернулся к нему и спросил:
– Конрадин, почему ты вчера меня проигнорировал?
Он наверняка ждал, что я об этом спрошу, но все равно мой вопрос стал для него потрясением. Он покраснел, а затем побледнел. Может быть, он подспудно надеялся, что я не стану его расспрашивать, подуюсь несколько дней, а потом благополучно забуду. Одно было ясно: он не был готов отвечать и начал мямлить что-то невразумительное, что он меня «вовсе не игнорировал», что мне «померещилось», что я «слишком чувствительный», а он «не мог отойти от родителей».
Но я не желал слушать.
– Конрадин, – сказал я, – ты прекрасно знаешь, что я прав. Или ты думал, что я не понял, что ты приглашаешь меня к себе в гости, только когда твоих родителей нет дома? Ты всерьез полагаешь, что вчера мне померещилось? Мне надо знать, что происходит. Я не хочу тебя терять… До тебя я был один и снова буду один, если ты больше не хочешь со мной дружить, и, наверное, мне будет еще тяжелее, чем прежде, но мне невыносима сама мысль о том, что ты настолько меня стыдишься, что даже не хочешь знакомить с родителями. Пойми меня тоже. Я не претендую на их внимание, мне вовсе не нужно, чтобы они как-то меня привечали, но можно было хотя бы представить меня твоим матери и отцу, чтобы я не чувствовал себя непрошеным гостем в их доме. К тому же лучше быть одному, чем терпеть унижения. Я ничем не хуже любого из Хоэнфельсов. И я никому не позволю себя унижать – ни графу, ни герцогу, ни королю.
Звучало храбро, но я с трудом сдерживал слезы и, наверное, точно расплакался бы, если бы Конрадин меня не перебил:
– Но я не хочу тебя унижать. Зачем мне тебя унижать? Ты мой единственный друг. Кроме тебя, у меня нет никого, и ты сам это знаешь. Мне тоже было одиноко, и, если я потеряю тебя, я потеряю единственного человека, кому могу доверять. И я совершенно тебя не стыжусь. Вся школа знает о нашей дружбе. Мы постоянно куда-нибудь ездим вдвоем. С чего ты решил, будто я тебя стыжусь? Как ты вообще мог такое подумать?!
– Да, – сказал я уже спокойнее. – Я тебе верю. Верю каждому слову. Но почему ты вчера вел себя по-другому? Ты мог бы со мной поздороваться, как-то признать мое существование. Слишком многого я и не ждал. Но можно было хотя бы кивнуть, улыбнуться, помахать рукой. Почему ты так сильно меняешься при родителях? Почему мне нельзя с ними знакомиться? С моими родителями ты знаком. Скажи мне правду. Должна быть причина, по которой тебе не хочется нас знакомить, и единственное, что приходит на ум: ты боишься, что твои родители не одобрят дружбу со мной.
Конрадин на секунду замялся.
– Ну хорошо, – сказал он, – tu l’as voulu, Georges Dandin, tu l’as voulu[46]. Ты хочешь правды, и я скажу тебе правду. Как ты верно заметил… а ты человек проницательный, чуткий, ты не мог этого не заметить… я боялся знакомить тебя с родителями. Но причина, клянусь всеми богами, вовсе не в том, что я тебя стыжусь – тут ты ошибся, – все гораздо проще и хуже. Моя мать происходит из знатного – когда-то королевского – польского рода. Она ненавидит евреев. На протяжении многих веков для людей ее круга евреев как бы и вовсе не существовало, они были ниже холопов, грязь под ногами, отребье, каста неприкасаемых. Она на дух не переносит евреев. Она их боится до дрожи, хотя у нее нет ни единого знакомого еврея. Если бы она умирала, и твой отец был единственным из врачей, кто мог бы ее спасти, я не уверен, что она бы к нему обратилась. Она не желает с тобой знакомиться. Она ревнует меня к тебе, потому что ты, еврей, подружился с ее сыном. Она считает, что наша дружба – пятно на щите Хоэнфельсов. И она тебя боится. Она уверена, что ты подрываешь мою веру в Бога и состоишь на службе у мирового еврейства, а это всего лишь другое название большевизма, и что я стану жертвой твоих дьявольских махинаций. Не смейся, она говорит всерьез. Я пытаюсь с ней спорить, но она отвечает только одно: «Бедный мой мальчик, неужели тебе не понятно, что ты уже в их руках? Ты уже говоришь как еврей». И если ты хочешь всю правду, мне приходилось сражаться за каждый час, который мы провели с тобой вместе. И вчера я не решился заговорить с тобой в театре, потому что она была рядом и мне не хотелось тебе навредить. Нет, дорогой друг, тебе не в чем меня упрекнуть.
Я смотрел на Конрадина, который, как и я сам, был изрядно взволнован.
– А твой отец? – выдавил я, заикаясь.
– О, мой отец! Тут все иначе. Отцу все равно, с кем я общаюсь. Для него Хоэнфельсы всегда останутся Хоэнфельсами, с кем бы они ни водили дружбу. Возможно, будь ты еврейкой, он бы насторожился. Он бы решил, что ты хочешь меня окрутить и женить на себе. Он был бы против. Хотя, если бы ты был еврейкой из очень богатой семьи, он мог бы рассмотреть возможность женитьбы – но все равно не одобрил бы, чтобы не задеть чувства моей матери. Они женаты уже много лет, но он все еще ее любит.
До сих пор ему удавалось сохранять спокойствие, но внезапно, захваченный бурей эмоций, он прокричал мне в лицо:
– И не смотри на меня глазами побитой собаки! Чем я виноват?! Я не отвечаю за своих родителей! Или ты хочешь меня обвинить за весь миропорядок?! Нам обоим пора повзрослеть, спуститься с небес на землю и стать реалистами. – После этой вспышки он вновь успокоился. – Мой дорогой Ганс, – мягко проговорил он, – прими меня таким, каким меня создали Бог и обстоятельства, над которыми я не властен. Я ничего тебе не говорил, но мне следовало бы знать, что от тебя ничего не скроешь, тебя не обманешь… Надо было сказать тебе сразу, но мне не хватило смелости. Потому что я трус. Я боялся тебя обидеть. Но нельзя винить только меня; ты слишком многого требуешь от людей. Тяжело соответствовать твоему идеалу дружбы! Ты ждешь слишком многого от простых смертных, мой дорогой Ганс, поэтому постарайся меня понять и простить, и давай останемся друзьями.
Я подал ему руку, не решившись посмотреть ему в глаза, потому что боялся заплакать. Потому что боялся, что мы оба заплачем. Ведь нам было всего по шестнадцать лет. Конрадин медленно закрыл створку ворот, которые окончательно и бесповоротно отделили меня от его мира. Мы оба знали, что я уже никогда не смогу пересечь эту границу и что дом Хоэнфельсов закрыт для меня навсегда. Он медленно подошел к двери, нажал на кнопку, и дверь распахнулась, таинственно и бесшумно. Он обернулся и помахал мне рукой, но я не помахал ему в ответ. Я стоял, вцепившись двумя руками в прутья решетки, как узник, молящий об освобождении. Грифоны с их серповидными клювами и когтями равнодушно взирали на меня сверху, победно сжимая в лапах гербовые щиты Хоэнфельсов.
Конрадин больше не приглашал меня в гости, и я был ему благодарен за такую тактичность. Мы общались как раньше, как ни в чем не бывало, он по-прежнему бывал у меня, но все реже и реже. Мы оба знали, что так, как раньше, уже не будет и что это начало конца нашей дружбы и нашего детства.
Глава 16
И конец не заставил себя долго ждать. Буря, начавшаяся на востоке, добралась и до Швабии тоже. Шторм свирепствовал, набирал силу, превращаясь в неистовый торнадо, и не стихал целых двенадцать лет, до тех пор пока Штутгарт не был разрушен почти на три четверти, пока средневековый Ульм не обратился в руины, как и Хайльбронн, где погибли двенадцать тысяч человек.
Вернувшись в школу после летних каникул, которые мы с родителями провели в Швейцарии, я обнаружил, что суровая реальность проникла в стены гимназии имени Карла Александра впервые после Первой мировой войны. Раньше школа всегда оставалась храмом гуманитарных наук, где не было места политике и технологиям нынешних бюргеров. Гомер и Гораций, Еврипид и Вергилий здесь считались важнее, чем все новомодные изобретения и преходящие властители мира. Да, больше сотни бывших учеников нашей гимназии погибли в последней войне, но то же самое произошло со спартанцами в Фермопильском сражении или с римлянами в битве при Каннах. Умереть за отечество означало последовать примеру героев древности, покрывших себя неувядаемой славой.
Но участие в политических дрязгах – совершенно другое дело. С чего бы нам было следить за сегодняшними событиями, если на наших уроках истории никогда даже не упоминалось о чем-то, что произошло позже 1870 года? Как нашим бедным учителям было втиснуть в отведенные им два часа на неделе древних греков и римлян, Священную Римскую империю и королей Швабии, Фридриха Второго, Великую французскую революцию, Наполеона и Бисмарка? Разумеется, теперь даже мы не могли пребывать в абсолютном неведении о происходящем за стенами нашего храма. По всему городу висели кроваво-красные плакаты, осуждающие евреев и участников Версальского договора; стены домов были расписаны свастикой или серпами и молотами; по улицам маршировали толпы безработных; но стоило только войти в гимназию, как время вновь замирало и освященная веками традиция брала свое.
Новый учитель истории, герр Помпецки, появился у нас в середине сентября. Он приехал откуда-то из-под Данцига или Кёнигсберга и, возможно, стал первым учителем-пруссаком за всю историю нашей гимназии. Его отрывистая резкая речь звучала странно для ушей мальчишек, привыкших к вальяжному и тягучему швабскому диалекту.
– Господа, – начал он свою первую лекцию. – Есть две истории. Одна история – в ваших учебниках, другая – творится на наших глазах и войдет в учебники будущего. О первой вы знаете много, но ничего – о второй, потому что определенные темные силы заинтересованы в том, чтобы держать вас в неведении. На ближайших уроках я разъясню все подробно, а пока будем их называть «темными силами». Они действуют повсеместно: в Америке, в Германии, но главным образом в России. Эти силы более-менее ловко скрываются и подспудно влияют на наш образ жизни, подрывая нашу мораль и отрицая наше национальное наследие. «Какое наследие? – спросите вы. – О чем вы сейчас говорите?» Господа, разве не странно, что вам непонятно, о чем я сейчас говорю? Разве не странно, что вам неизвестно о том поистине бесценном даре, который ниспослан нам свыше? Позвольте, я расскажу, что означало это наследие в последние три тысячи лет. Около тысяча восьмисотого года до нашей эры в Грецию пришли арийские племена дорийцев. В то время Греция была варварской нищей страной, спящей, беспомощной и бессильной, населенной людьми низшей расы, без культуры, без прошлого и без будущего. Но вскоре после прихода арийцев картина разительно переменилась, и Греция, как нам известно, пережила небывалый расцвет и стала поистине выдающейся цивилизацией, самой блистательной цивилизацией за всю историю человечества. Теперь давайте продвинемся ближе к нашему времени. Как вам известно, после падения Рима в Европе настало Средневековье: мрачные, темные века. Вы считаете, это случайность, что Возрождение началось вскоре после того, как в Италии воцарились германские императоры? Разве не более чем вероятно, что именно германская кровь оплодотворила поля Италии, обращенные в бесплодные пустоши после падения Римской империи? Может ли быть совпадением, что две величайшие цивилизации мира появились практически сразу после прихода арийцев?
Так он вещал целый час. Он старательно избегал называть «темные силы» по имени, но мы понимали, кого он имеет в виду, и, как только он вышел из класса, среди ребят развернулась бурная дискуссия, в которой я не участвовал. Большинство моих одноклассников согласились, что это бред сивой кобылы.
– А как же китайская цивилизация? – возмущенно кричал Франк. – Как же инки?! Арабы?! Этот придурок ни разу не слышал о равеннской культуре?
Однако некоторые мальчишки, в основном самые туповатые, считали, что в его теории что-то есть. Иначе как объяснить, что такой небывалый расцвет греческой цивилизации произошел сразу после прихода дорийцев?
Но как бы мы ни относились к Помпецки и его завиральным теориям, с его появлением в гимназии тамошняя атмосфера изменилась буквально в одночасье. До сих пор я ни разу не сталкивался с какой-то особенной враждебностью одноклассников – не больше, чем всякий мальчишка, вынужденный находиться в компании других мальчишек разного социального положения и разных же интересов. Никому не было до меня дела, и я никогда не испытывал на себе никаких проявлений расовой или религиозной нетерпимости. Но теперь все изменилось. Как-то раз я пришел в школу и, подходя к классу, услышал какое-то жаркое обсуждение, происходившее за закрытой дверью. «Евреи, – услышал я. – Евреи». Больше я не разобрал ни слова, но эти «евреи» звучали не раз, и, судя по интонации, можно было не сомневаться, в каком они произносились контексте.
Я открыл дверь, и дискуссия вмиг прекратилась. Шестеро или семеро моих одноклассников стояли, сбившись в тесный кружок. Они уставились на меня, словно видели впервые в жизни. Пятеро разошлись к своим партам, но двое – Боллахер, автор прозвища «Кастор и Полидевк», который с начала учебного года не сказал мне и пары слов, и Шульц, агрессивный и хамоватый верзила, весивший под восемьдесят килограммов, сын бедного сельского пастора, обреченный пойти по стопам своего отца, – остались стоять, продолжая сверлить меня взглядами. Боллахер ухмылялся той самой высокомерной и глупой ухмылкой, которая возникает на лицах некоторых людей, когда они наблюдают за бабуинами в зоопарке, а Шульц вызывающе смотрел на меня, зажав пальцами нос, словно от меня воняло. Я на секунду застыл в нерешительности. В общем-то, у меня были шансы одолеть этого здоровенного борова, но какой смысл с ним драться? Что это даст? Ядом пропитана вся атмосфера гимназии. Одна драка уже ничего не решит. Поэтому я сел за парту и притворился, что проверяю домашнюю работу, как и Конрадин, который старательно делал вид, что занят своими делами и ничего вокруг не замечает.
Боллахер, подзадоренный тем, что я отказался принять вызов Шульца, подлетел ко мне.
– А чего бы тебе не вернуться в свою Палестину? – выкрикнул он, достал из кармана какую-то маленькую листовку с печатным текстом, лизнул ее, как почтовую марку, и прилепил мне на парту, на столешницу прямо передо мной. Там было написано: «Евреи губят Германию. Люди, проснитесь!»
– Убери, – сказал я.
– Убери сам, – сказал он. – Только имей в виду: если отклеишь бумажку, я тебе переломаю все кости.
Тут я не выдержал. Почти все ребята, включая Конрадина, повскакивали из-за парт – посмотреть, что происходит. На этот раз я уже не сомневался. Тут либо пан, либо пропал. Я со всей силы ударил Боллахера по лицу. Он на мгновение оторопел, а потом набросился на меня. Мы дрались без правил; это была жесткая и яростная мальчишеская потасовка – но в то же время и битва нацистов с евреями, и я дрался за правое дело.
Я вряд ли выстоял бы против Боллахера на одном только праведном гневе, но, нанося мне удар, от которого я уклонился, он споткнулся и грохнулся в проход между партами как раз в тот момент, когда в класс вошел Помпецки. Боллахер поднялся на ноги. У него по щекам текли слезы обиды и унижения. Он сказал, указав на меня пальцем:
– Шварц меня ударил.
Помпецки посмотрел на меня.
– Почему вы ударили Боллахера?
– Он меня оскорбил, – сказал я, дрожа от ярости и возмущения.
– Он вас оскорбил? И что же он вам сказал? – тихо спросил Помпецки.