Фред Ульман
Воссоединение
© Fred Uhlman, 1997
First published as Reunion by Vintage. Vintage is part of the Penguin Random House group of companies
© Перевод на русский язык, издание на русском языке, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2021
Об авторе
Фред Ульман родился в Штутгарте, столице Вюртемберга, в 1901 году. «Воссоединение», написанное в 1960-м, – не автобиографическая книга, хотя в ней есть элементы автобиографии. Школа, учителя и одноклассники главного героя повести взяты из жизни, списаны с гимназии имени Эберхарда Людвига, старейшей гимназии Вюртемберга, где учился Ульман. «Главный герой, разумеется, это я сам, – говорил он. – Но я никогда не дружил ни с каким Хоэнфельсом. Эта часть полностью вымышленная, и семья Хоэнфельсов – собирательный образ немецкого мальчика-аристократа и его родителей».
Ульман говорил, что именно Вюртемберг разбудил в нем художника и поэта, и что он навсегда остался романтиком. Любовь к родине, любовь к Германии, которую Ульман, молодой доктор права и убежденный антифашист, вынужден был покинуть в 1933-м, ощущается в каждой строчке «Воссоединения». Умер Фред Ульман в 1985-м.
Предисловие к первому изданию
Впервые я прочитал эту книгу лет двадцать назад, по совету кого-то из друзей. Но я помню свои впечатления от первого прочтения, словно это было вчера. Восторг и печаль перемешались во мне с такой силой, что я постоянно то плакал, то улыбался. Иногда слезы так застилали глаза, что строчки сливались, и мне приходилось на время откладывать книжку. Иногда меня с головой накрывало волной невероятного счастья. Словно среди адского пламени вдруг начинали петь ангелы.
Я прочел много книг, но лишь считаные единицы ошеломляли меня с такой силой, как повесть Ульмана. Наверное, только «Корона из перьев» Исаака Башевиса-Зингера, «И восходит солнце» старого доброго Хемингуэя и «Парижский крестьянин» Луи Арагона – совершенно невероятная история, написанная в юношеский период сюрреализма, до того как Арагон обратился к коммунизму. В то время я работал на телевидении, в программе, где обсуждали книги. Я тут же помчался к редактору и объявил, что нашел настоящий шедевр, написанный художником-немцем, который жил в Англии.
Эта книга имела невероятный успех во Франции. Прежде всего потому, что она обладает неоспоримыми литературными достоинствами, которые невозможно не оценить. И еще потому, как мне кажется, что каждому из читателей (я сужу по себе) хотелось встретиться с автором и крепко-крепко его обнять.
Самое потрясающее в книге Фреда Ульмана, на мой взгляд, – тонкое взаимодействие двух явлений явно неравных масштабов, но равных по силе эмоционального заряда – подростковой дружбы и восхождения нацизма в Германии. Обе темы раскрыты с удивительной деликатностью, а сама история изложена так искренне, просто и ясно, что это авторское достижение поистине граничит с чудом.
«Воссоединение» начинается, как флоберовская «Госпожа Бовари», сразу же погружая читателя в волшебный мир последних дней детства и непростого, тревожного перехода к отрочеству. В класс приходит новый мальчик: «Он вошел в мою жизнь в феврале 1932-го – и остался уже навсегда». Сразу ясно, что это будет история о судьбе, о детской любви и подростковой дружбе, и сразу мурашки бегут по спине.
Юный Конрадин фон Хоэнфельс очарователен и прекрасен как бог; он становится другом рассказчика, еврейского мальчика Ганса Шварца, сына врача и внука раввина. Мне кажется, тут невозможно не вспомнить о другой дружбе, родившейся в другом месте и при других обстоятельствах, а именно о дружбе Шарля Свана с Германтами у Пруста. Как Сван очарован Германтами, так и юный Ганс Шварц ослеплен аурой благородного величия, окружающей Хоэнфельсов, и его дружба с Конрадином приобретает оттенок романтической страсти, описанной Ульманом с большим тактом. Внук раввина хранит у себя бесценные сокровища: львиный клык, три древнегреческие монеты, зуб слона, осколок римской черепицы с надписью LEG XI; ему не терпится показать их своему новому другу, один из предков которого пытался, хоть и тщетно, спасти Фридриха Барбароссу, когда тот тонул в реке, а другой умер в Салерно на руках Фридриха II Гогенштауфена, получившего прозвище Stupor Mundi[1].
Это проникновенный рассказ о чистой возвышенной дружбе двух мальчиков, разлученных трагическим ходом истории. Гитлер готовится прийти к власти в Германии, страна Гёте и Гёльдерлина вот-вот будет ввергнута в беспримерную дикость и зверство. Простыми словами, которые несут в себе больше силы и смысла, чем проклятия и гневные обличения, Ульман рассказывает читателю о неизбежном приближении катастрофы, которая потрясет мир. Мать Конрадина фон Хоэнфельса горячо поддержала Гитлера. Родители Ганса Шварца совершили самоубийство. Германия, утратив честь и достоинство, лежит в руинах. Ганс Шварц уцелел, потому что уехал в Америку.
Финал книги, ее последние строки – шедевр из шедевров. Внезапно короткая повесть приобретает черты романа эпического размаха; то, что было Bildungsroman[2], историей взросления, получает дополнительную драматическую глубину, сохраняя при этом изящество и простоту небольшого рассказа. На последних строках я сломался; я плакал навзрыд. Ну и пусть – все равно это был уже конец.
Позвольте мне сделать очень краткое личное отступление. В тот период, который описан в повести Фреда Ульмана, мой отец служил дипломатом в Германии. Он ненавидел Гитлера. Он спас многих евреев, таких как Ганс Шварц и его родители. Он также вращался в высоких кругах и был частым гостем в домах, посещаемых Хоэнфельсами, так хорошо изображенными в «Воссоединении». У меня ощущение, что я рос – мне тогда было лет шесть или семь – внутри повести Ульмана, и его персонажи склонялись над моей детской кроваткой в доме на берегу Изара. Читая Ульмана, с замиранием сердца следя за историей Шварца и Хоэнфельса, я думал о папе. И плакал еще сильнее.
Но и радовался тоже. Книга Фреда Ульмана великолепна в том смысле, что в ней показано, как подлость, жестокость и грубость соседствуют в человеке с благородством и чистотой. Повествование погружает читателя в печаль и ужас, но последняя строчка возрождает надежду. И поэтому повесть немецкого еврейского художника, жившего в Англии, встает в один ряд с величайшими произведениями Данте, Шекспира, Мильтона или Паскаля: в каждом есть что-то плохое и что-то хорошее, и среди проклятых всегда находятся праведники, и вот их-то, в последнюю минуту, Бог выводит из темноты к свету.
Глава 1
Он вошел в мою жизнь в феврале 1932-го – и остался уже навсегда. С тех пор миновало больше четверти века, больше девяти тысяч дней – бессмысленных и пустых, пронизанных ощущением бесполезных усилий или работы без всякой надежды, – дней и лет, многие из которых мертвы, как увядшие листья на мертвом дереве.
Я хорошо помню тот день и час, когда впервые увидел этого мальчика, которому суждено было стать источником моего величайшего счастья и моего величайшего горя. Это произошло через два дня после моего шестнадцатого дня рождения, в три часа пополудни, серой, унылой и мрачной немецкой зимой. Я сидел на уроке в гимназии имени Карла Александра, старейшей гимназии Вюртемберга, основанной в 1521-м, в тот самый год, когда Лютер держал речь перед Карлом V, королем Испании и императором Священной Римской империи.
Я помню все до мельчайших подробностей: классную комнату с массивными партами и скамьями, чуть кисловатый, отдающий плесенью запах сорока влажных зимних шинелей, лужицы талого снега, коричневато-желтые пятна на серых стенах, где раньше, до революции, висели портреты кайзера Вильгельма[3] и короля Вюртемберга. Я закрываю глаза и как будто воочию вижу спины своих однокашников, многие из которых позднее погибли в русских степях или в песках под Эль-Аламейном[4]. Я по-прежнему слышу усталый, разочарованный голос герра Циммермана, приговоренного к пожизненному учительству и принявшего свою судьбу с печальным смирением. Это был человек с желтовато-землистым лицом, с щедро тронутыми сединой волосами, усами и остроконечной бородкой. Он смотрел на мир сквозь пенсне на кончике носа с выражением голодной дворняги в поисках пропитания. Вряд ли ему было больше пятидесяти, но нам он казался восьмидесятилетним старцем. Мы его презирали, потому что он был добрым и мягким, и еще потому, что от него пахло бедностью. В его двухкомнатной квартирке, наверное, не было ванной, и он всегда ходил в одном и том же костюме, потертом, лоснящемся, латанном-перелатанном зеленоватом костюме, который носил всю осень и всю долгую зиму (у него был еще один костюм, на весну и лето). Мы держались с ним неуважительно, а иногда и жестоко, как это свойственно молодым и здоровым мальчишкам по отношению к слабым, старым и беззащитным.
Уже смеркалось, хотя было еще не настолько темно, чтобы зажигать свет, и за окном ясно виднелась гарнизонная церковь, уродливое сооружение конца XIX века, но сейчас даже красивое: из-за снега, что покрывал две его башни, пронзавшие тускло-свинцовое небо. Красивыми были и белые заснеженные холмы, окружавшие мой родной город, а там, за холмами, мир как будто кончался, и начиналась великая тайна. Я сидел полусонный, что-то чертил в тетрадке, о чем-то грезил, периодически вырывал у себя из головы волосок, чтобы не заснуть прямо за партой, и тут раздался стук в дверь. Прежде чем герр Циммерман успел крикнуть «Herein[5]», дверь распахнулась и в класс вошел наш директор, профессор Клетт. Но на директора никто не смотрел, все взгляды были прикованы к незнакомцу, вошедшему следом за ним, словно Федр за Сократом.
Мы все уставились на него, словно увидели привидение. Что меня поразило больше всего – и, наверное, не меня одного, но и всех остальных, – не его уверенная манера себя держать, не исходившая от него аура аристократизма, не его тонкая, неуловимо надменная улыбка, а его элегантный наряд. Мы все одевались, прямо скажем, тоскливо. Наши матери полагали, что для школы сгодится любая одежда, главное, чтобы она была прочной и немаркой. Тогда мы еще не особенно интересовались девчонками, и поэтому не возражали, чтобы нас одевали в страшненькие, но практичные, ноские бриджи и пиджаки, купленные в надежде, что они не износятся раньше, чем мы из них вырастем.
Но этот мальчик был одет совсем иначе. Он носил настоящие длинные брюки, прекрасно скроенные и явно пошитые на заказ, а не купленные в магазине готового платья. Его костюм смотрелся дорого: светло-серый, в «елочку» и почти наверняка «гарантированно английский». Голубая рубашка, синий галстук в мелкий белый горошек; по сравнению с ним наши галстуки казались грязными и засаленными удавками. И хотя мы все презирали чистюль и модников, считая их маменькиными сынками, мы все равно не могли удержаться от зависти, глядя на этот образчик достоинства и элегантности.
Профессор Клетт подошел к герру Циммерману, что-то шепнул ему на ухо и исчез, не замеченный нами, потому что все взгляды были прикованы к новичку. Он стоял неподвижно, совершенно спокойно, не проявляя ни робости, ни волнения. Он почему-то казался старше, взрослее всех нас, и было трудно поверить, что это просто еще один новенький мальчик, который будет учиться с нами. Мы бы не удивились, если бы он исчез так же загадочно и безмолвно, как появился.
Герр Циммерман поправил пенсне на носу, устало оглядел классную комнату, увидел свободное место прямо передо мной, спустился со своего возвышения и – к изумлению всего класса – проводил новичка до парты. Потом слегка наклонил голову, словно хотел поклониться, но все-таки не осмелился, и медленно пошел обратно, пятясь спиной вперед и лицом к незнакомцу. Вновь усевшись за учительский стол, он обратился к новичку:
– Назовите, пожалуйста, вашу фамилию, имя, данное при крещении, дату и место рождения.
Новичок встал из-за парты.
– Граф фон Хоэнфельс, Конрадин, – объявил он. – Родился девятнадцатого января тысяча девятьсот шестнадцатого года, в Хоэнфельсе, в Вюртемберге.
И сел на место.
Глава 2
Я смотрел на этого мальчика, с которым мы родились в один день, – смотрел, словно он был пришельцем из какого-то другого мира. Не потому, что он граф. В нашем классе училось немало отпрысков родовитых семейств, но они ничем не отличались от нас, самых обыкновенных ребят, сыновей торговцев, банкиров, священников, портных и железнодорожных служащих. У нас был фрайхерр[6] фон Галл – бедный заморыш, сын офицера в отставке, чьей пенсии хватало разве что на маргарин, но никак не на масло. У нас был барон фон Вальдеслюст, чей отец владел замком под Вимпфеном-на-Неккаре и чей дальний предок был возведен во дворянство за какие-то сомнительные услуги, оказанные им герцогу Эберхарду Людвигу. У нас был даже князь Губерт Шляйм-Гляйм-Лихтенштейн – такой тупой малый, что даже высокое происхождение не спасало его от всеобщих насмешек.
Но Хоэнфельс – совершенно другое дело. Хоэнфельсы – часть нашей истории. Пусть их родовой замок, располагавшийся между Гогенштауфеном, Теком и Гогенцоллерном, давно разрушен, пусть от него не осталось и камня на камне, но их слава не увядает и по сей день. Я знал об их подвигах, как знал о деяниях Публия Корнелия Сципиона, Ганнибала и Цезаря. Хильдебрандт фон Хоэнфельс погиб в 1190-м, пытаясь спасти Фридриха I Гогенштауфена, великого Барбароссу, когда тот тонул в реке Каликадн в Малой Азии. Анно фон Хоэнфельс был близким другом Фридриха II, величайшего правителя из династии Гогенштауфенов, Stupor Mundi, помогал ему в написании трактата De arte venandi cum avibus[7] и умер в Салерно в 1247-м на руках своего императора. (Его тело и поныне покоится в Катании, в порфировом саркофаге, поддерживаемом четырьмя львами.) Фридрих фон Хоэнфельс, похороненный в аббатстве Хирзау, был убит под Павией, где он взял в плен короля Франции Франциска I. Вальдемар фон Хоэнфельс пал смертью храбрых под Лейпцигом. Два брата, Фриц и Ульрих, погибли под Шампиньи в 1871-м, сначала младший, а следом за ним и старший, который пытался вынести брата из-под обстрела. Еще один Фридрих фон Хоэнфельс погиб под Верденом.
И вот теперь прямо передо мной, на расстоянии вытянутой руки, сидел наследник этого славного швабского[8] рода, в одном помещении, под моим пристальным, зачарованным взглядом. Я жадно ловил каждое его движение: как он открывает свой глянцевый ранец, как вынимает пенал тонкими, белыми, безупречно чистыми пальцами (так непохожими на мои пальцы: короткие, грубые, вечно испачканные чернилами), как выкладывает на парту перьевую ручку и несколько остро заточенных карандашей, как открывает и закрывает тетрадь. Все в нем будило во мне любопытство: как тщательно он выбирает карандаш, как он сидит – очень прямо, словно готовясь в любую минуту подняться и отдать приказ невидимой армии, – как прикасается к своим светлым волосам. Я расслабился только тогда, когда он, как и все остальные, заскучал и заерзал за партой в ожидании звонка на перемену. Как завороженный я смотрел на его гордое, точеное лицо, и поистине, никто из влюбленных мужей не смотрел на Елену Троянскую с таким пристальным вниманием и не сознавал с такой остротой собственную ущербность. Кто я такой, чтобы осмелиться подступиться к нему? В каком из европейских гетто ютились мои давние предки, когда Фридрих фон Гогенштауфен протянул Анно фон Хоэнфельсу свою монаршую руку, унизанную драгоценными перстнями? Что я, самый обыкновенный еврейский мальчик, сын врача, внук и правнук раввина из рода мелких торговцев и гуртовщиков, мог предложить этому златовласому небожителю, одно имя которого повергало меня в благоговейный трепет?
Разве он, озаренный сиянием славы великих предков, сможет понять мою робость, мою настороженную гордость, мой страх, что мне сделают больно? Что есть общего у него, Конрадина фон Хоэнфельса, со мной, Гансом Шварцем, которому так не хватает ни лоска, ни смелости, ни уверенности в себе?
Как ни странно, я был не единственным, кто стеснялся с ним заговорить. Его сторонились практически все одноклассники. Обычно нахальные, грубые и на словах, и на деле, всегда гораздые наградить друг друга обидным прозвищем: Вонючка, Огрызок, Колбасный Обрезок, Окорок или Свинья, – вечно пихавшие друг друга по поводу и без повода, они смущенно молчали в его присутствии и уступали ему дорогу, куда бы он ни пошел. Они тоже как будто подпали под власть неких чар. Если бы кто-то из нас пришел в школу одетым как Хоэнфельс, его бы безжалостно подняли на смех. Но самого Хоэнфельса не трогал никто. Даже герр Циммерман как будто боялся лишний раз его побеспокоить.
И было еще кое-что. Его домашние работы проверялись особенно вдумчиво. На полях моих сочинений Циммерман писал только короткие замечания: «Плохо продумано», «Что это значит?», «Вполне неплохо» или «Будь аккуратнее». Его работы сопровождались подробнейшими пояснениями каждого исправления, что наверняка отнимало немало времени и стоило нашему учителю многих лишних трудов.
Конрадин, кажется, не возражал, что к нему никто не подходит. Возможно, он привык к одиночеству. При этом он не проявлял ни тщеславия, ни гордыни, ни осознанного желания выделяться среди остальных одноклассников. Правда, в отличие от всех нас, он всегда был безукоризненно вежлив, улыбался, если к нему обращались, и придерживал дверь, когда кому-то хотелось войти или выйти. И все же другие мальчишки почему-то его побаивались. Могу только предположить, что они, как и я, внутренне благоговели перед величием имени Хоэнфельсов, отчего делались тихими и стеснительными.
Даже князь и барон поначалу оставили его в покое, но где-то через неделю после его появления в классе вся наша «знать» подошла к нему на перемене после второго урока. Я видел, как это происходило. Первым заговорил князь, потом – барон, а за ним – фрайхерр. Я расслышал лишь несколько слов: «Моя тетя фон Гогенлоэ», «Макси говорит» (кто такой Макси?). Прозвучали и другие имена, очевидно знакомые участникам разговора. Какие-то вызывали всеобщее веселье, какие-то произносились с почтением и чуть ли не шепотом, словно в присутствии королевской особы. Но эта rencontre[9] вроде бы ни к чему не привела. Встречаясь в классе, они кивали друг другу, улыбались и обменивались парой вежливых фраз, однако Конрадин по-прежнему держался особняком.
Через пару дней пришел черед нашего классного «бомонда». Так мы называли компанию из трех мальчишек: Ройтера, Мюллера и Франка, – которые все время держались вместе и больше ни с кем не общались, поскольку считали себя единственными во всем классе, кому суждено заявить о себе миру и оставить свой след в истории. Они посещали оперу и драматические спектакли, читали Бодлера, Рембо и Рильке, вели беседы о паранойе и подсознании, восхищались «Портретом Дориана Грея», «Сагой о Форсайтах» и, конечно, друг другом. Отец Франка был богатым фабрикантом, и вся троица регулярно собиралась у него дома, где бывали актеры, актрисы, художник, который периодически ездил в Париж «повидаться с другом Пабло», а также дамы с писательскими амбициями и обширными связями в литературных кругах. Им разрешалось курить, и они называли актрис не по фамилиям, а по именам.
Единодушно решив между собой, что фон Хоэнфельс достоин войти в их круг избранных, они, хоть и не без волнения, подошли к нему после уроков. Франк, самый смелый из них, обратился к нему на выходе из класса, пробормотал что-то насчет «нашего маленького салона», поэтических чтений, необходимости держать оборону против profanum vulgus[10] и добавил, что они почтут за честь, если он присоединится к их Literaturbund[11]. Хоэнфельс, который впервые услышал о существовании «бомонда», вежливо улыбнулся, сказал, что «вот прямо сейчас» он жутко занят, и поспешно ушел – к вящему разочарованию трех волхвов.
Глава 3
Не помню, когда именно я решил, что Конрадин станет моим другом, но в том, что мы с ним непременно подружимся, я даже не сомневался. До его появления мне было не с кем дружить. Никто из ребят в нашем классе не дотягивал до моего романтического идеала возвышенной дружбы, никто меня по-настоящему не восхищал. Рядом не было никого, кому я мог бы довериться, ради кого был готов умереть, – никого, кто понял бы мою потребность в безоговорочной искренности, верности и самоотверженности. Мои одноклассники, все до единого, казались мне более-менее простоватыми, скучными и заурядными швабами, лишенными всякого воображения, – даже «бомонд» не составлял исключения. В основном это были приятные, славные ребята, и я хорошо с ними ладил. Но как я не питал к ним какой-то особой симпатии, так и они не питали особой приязни ко мне. Никто не приглашал меня в гости, и я никого не приглашал к себе. Вероятно, одна из причин моей отчужденности от остальных была связана с их чрезмерной практичностью. Они все уже знали, кем хотят стать после школы: адвокатами, учителями, военными, священниками и банкирами. Я единственный еще не выбрал себе призвание. У меня не было никаких мыслей – только смутные грезы и еще более смутные устремления. Я знал лишь одно: я хочу путешествовать, и искренне верил, что когда-нибудь стану великим поэтом.
Я не сразу решился написать эту фразу: «друг, ради которого я готов умереть». Но даже теперь, по прошествии тридцати лет, я убежден, что это не было преувеличением, и я действительно был готов – даже рад – умереть ради друга. Принимая как должное постулат, что dulce et decorum pro Germania mori[12], я согласился бы и с утверждением, что умереть pro amico[13] тоже dulce et decorum. В возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет некоторые мальчишки сочетают в себе наивную неискушенность, сияющую чистоту тела и духа – и страстную потребность в абсолютной и беззаветной привязанности. Как правило, это быстро проходит, но воспоминание о давнем переживании – ярком, пронзительном, неповторимом – остается с тобой навсегда. Остается как ценный жизненный опыт.
Глава 4
Тогда я знал лишь одно: он будет моим другом. В нем все было прекрасно, все меня привлекало. Прежде всего, его славное имя, которое выделяло его – для меня – среди всех остальных, включая наших «фонов-баронов» (точно так же я был бы скорее очарован герцогиней Германтской[14], чем мадам Менье[15]). Его гордая стать, безупречные манеры, его элегантность и приятная внешность – они никого не оставили бы равнодушным! – все однозначно указывало на то, что я наконец-то нашел человека, который полностью соответствует моему идеалу настоящего друга.
Проблема была в том, чем его привлечь. Что предложить человеку, который вежливо, но твердо отверг и аристократию, и бомонд? Как завоевать его расположение, пробить неприступную стену традиций, укрепленную его врожденной гордостью и приобретенным высокомерием? Тем более что он вроде не тяготился своим одиночеством и не стремился сближаться с другими ребятами, с которыми вынужден был общаться, раз уж его определили в наш класс.
Как привлечь к себе его внимание? Чем мне его поразить, чтобы он разглядел меня в этой скучной толпе? Как мне его убедить, что среди всех я единственный, кто может стать его другом? Это была непростая задача, и я совершенно не представлял, как подступиться к решению. Я знал только одно: мне надо выделиться. Внезапно я стал проявлять интерес к происходящему на уроках. Я никогда не рвался отвечать у доски, никогда не стремился в отличники, предпочитая тихонько сидеть, предаваясь мечтам, в ожидании звонка, который избавит меня от мучительной скуки. У меня не было необходимости производить впечатление на одноклассников. Экзамены я сдавал без особых трудов, а в остальном стоило ли напрягаться? Зачем тратить силы? Зачем впечатлять учителей? Этих измученных, разочарованных стариков, которые вечно твердили нам, что non scholae sed vitae discimus[16], хотя мне казалось, что все как раз наоборот.
Но тут я встряхнулся и ожил. Я сам тянул руку и с готовностью вскакивал из-за парты всякий раз, когда знал, что мне есть что сказать. Я обсуждал «Госпожу Бовари», горячо спорил о том, существовал ли Гомер, критиковал Шиллера, называл Гейне поэтом для коммивояжеров и утверждал, что Гёльдерлин – величайший поэт Германии, «даже больше, чем Гете». Уже теперь, вспоминая того себя, я понимаю, что это было чистейшее ребячество – и все же я определенно взбудоражил учителей, и даже «бомонд» обратил на меня внимание. Я сам удивился, не ожидая таких результатов. Преподаватели, давно разуверившиеся во мне, вдруг увидели, что их усилия все-таки не пропали даром и все труды наконец-то вознаградились. Их взгляды, обращенные на меня, зажглись новой надеждой и трогательной, почти умилительной радостью. Мне поручали переводить и разъяснять сцены из «Фауста» и «Гамлета»; эти задания я выполнял с искренним удовольствием и, хочется верить, с некоторым пониманием вопроса. Я также пытался проявить себя на редких занятиях физкультурой. В то время – возможно, сейчас все иначе – наши преподаватели в гимназии имени Карла Александра считали спорт бесполезной забавой. С их точки зрения, беготня с мячом по полю, как это принято в Америке и Британии, была пустой тратой бесценного времени, которое стоило употребить с большей пользой, а именно для приобретения знаний. Считалось, что двух часов физкультуры в неделю будет достаточно, даже более чем достаточно для укрепления тела. Наш физкультурник, крепко сбитый коротышка Макс Лоэр по прозвищу Мускул Макс, пытался развить наши бицепсы, трицепсы и прочие мышцы настолько активно, насколько было возможно за то короткое время, что имелось в его распоряжении. Для этой цели он использовал три печально известных пыточных инструмента: турник, брусья и гимнастического коня. Обычно урок начинался с пробежки кругами по залу и разминочных приседаний. После разминки Мускул Макс подходил к турнику, своему любимому инструменту из трех, и показывал нам серию упражнений, для него – проще пареной репы, но исключительно сложных для большинства из нас. Затем он просил кого-нибудь из самых резвых мальчишек повторить его показательное выступление, иногда выбирал и меня, но в последние месяцы чаще всех этой чести удостаивался Эйхман, который любил показушничать и вообще хотел стать офицером рейхсвера[17].
На этот раз я был полон решимости выступить во всей красе. Мускул Макс подошел к турнику, на мгновение замер по стойке смирно, поднял руки над головой, ловко подпрыгнул и схватился за перекладину, вцепившись железной хваткой. Медленно, с удивительной легкостью и мастерством, подтянулся, оперся торсом о перекладину, потом развернул тело вправо, вытянул руки в стороны, вернулся к прежней позиции, развернулся влево и снова вернулся в исходное положение. Внезапно он как будто сорвался и рухнул вниз, но повис на согнутых коленях, почти касаясь руками пола. Потихонечку начал раскачиваться, все быстрее и быстрее, и вот он опять наверху, опирается о перекладину животом – а затем он резко крутанулся, сделал в воздухе невероятное сальто и мягко, почти беззвучно приземлился на ноги. В его исполнении упражнение казалось предельно простым, но, для того чтобы его повторить, нужны были полный контроль, умение удерживать равновесие и изрядная доля смелости. Из этих трех качеств у меня что-то было от первых двух, но я никогда не отличался особенной храбростью. Очень часто в последний момент я начинал сомневаться, что у меня что-то получится. Мне было страшно отпустить перекладину, а когда все-таки приходилось ее отпускать, я даже и не надеялся, что смогу изобразить что-то похожее на выступление Мускула Макса. Разница между нами была примерно такая же, как между профессиональным жонглером, который играючи управляется с шестью мячами, и любителем-самоучкой, который еле удерживает три мяча.
Но в тот день я шагнул вперед сразу, как только Макс завершил свою демонстрацию, и посмотрел ему прямо в глаза. Он на секунду засомневался, но все-таки сказал:
– Шварц.
Я медленно подошел к турнику, замер по стойке смирно, подпрыгнул и подтянулся. Лег животом на перекладину. Огляделся по сторонам. Макс стоял прямо под турником, готовый меня подхватить, если я вдруг сорвусь. Ребята притихли, наблюдая за мной. Я взглянул на Хоэнфельса и, убедившись, что он на меня смотрит, развернулся вправо, развернулся влево и повис на коленях. Страха не было. Было только одно побуждение, одно желание. Я это сделаю. Сделаю для него. Рывком я взметнул свое тело ввысь, перемахнул через перекладину, взлетел, словно птица, а потом – бумс!
По крайней мере, я приземлился на ноги.
Раздались приглушенные смешки, но кто-то даже зааплодировал; у нас в классе учились не такие уж и плохие ребята, по большей части…
Я замер на месте и посмотрел на него. Надо ли говорить, что Конрадин не смеялся. И не хлопал. Но он смотрел на меня.
Спустя пару дней я принес в школу несколько древнегреческих монет – я коллекционировал монеты с двенадцати лет. Я принес серебряную коринфскую драхму, сову Афины Паллады и голову Александра Македонского, и, как только он, Конрадин, вошел в класс, я сделал вид, что изучаю их через лупу. Он это увидел, и, как я и надеялся, его любопытство все-таки возобладало над сдержанностью. Он спросил, можно ли ему тоже взглянуть. Судя по его обращению с монетами, он кое-что в них понимал; он прикасался к ним бережно и рассматривал с почтительным вниманием настоящего коллекционера. Он сказал, что тоже собирает монеты и что у него есть сова, но нет головы Александра. Зато у него были другие монеты, которых не было у меня.
Наш разговор прервало появление учителя, и за время урока интерес Конрадина, похоже, иссяк. Сразу после звонка он вышел из класса, даже не взглянув в мою сторону. И все равно я был счастлив. Он в первый раз со мной заговорил, и я твердо решил для себя, что этот первый раз точно не станет последним.
Глава 5
Ровно через три дня, 15 марта – эту дату я буду помнить всегда, – я возвращался из школы домой. Стоял тихий, прохладный весенний вечер. Вовсю цвел миндаль, на клумбах уже распустились крокусы, небо было пастельно-голубым с легким зеленоватым отливом: северное небо с оттенком Италии. Хоэнфельса я заметил сразу. Он шел чуть впереди и явно не торопился, словно кого-то ждал. Я замедлил шаг – побоялся его догонять, – но мне все равно надо было идти, потому что было бы глупо застыть столбом и он мог бы неправильно истолковать мою нерешительность. Когда я почти с ним поравнялся, он обернулся ко мне и улыбнулся. А потом как-то стеснительно и неуклюже пожал мою дрожащую руку.
– Привет, Ганс, – сказал он, и я вдруг осознал – с изумлением, радостью и облегчением, – что он тоже робеет и так же сильно нуждается в друге, как и я сам.
Я плохо помню, что Конрадин говорил мне в тот день и что говорил ему я. Помню только, что мы бродили по городу целый час, как двое юных влюбленных, еще взволнованных, еще застенчивых друг перед другом; но почему-то я был уверен, что это только начало и теперь моя жизнь никогда больше не будет пустой и скучной – отныне и впредь она будет насыщенной, яркой и полной надежды для нас обоих.
Когда мы расстались, всю дорогу до дома я бежал бегом. Я смеялся и разговаривал сам с собой, мне хотелось кричать и петь во весь голос, я с трудом удержался, чтобы не сообщить маме с папой, как безумно я счастлив: вся моя жизнь изменилась, я больше не нищий, я богат как Крез[18]. К счастью, родители были заняты своими делами и не заметили, как я взбудоражен. Они привыкли к моим переменчивым настроениям – к моим угрюмым, скучающим взглядам, к моим уклончивым ответам и продолжительным периодам молчания – и не обращали на них внимания, полагая, что это обычные «издержки взросления», загадочного перехода из детства во взрослую жизнь. Мама изредка пробовала пробиться сквозь мою глухую защиту, пару раз попыталась погладить меня по голове, но давно оставила эти попытки, обескураженная моим упрямством и нежеланием идти навстречу.
Однако под конец дня эйфория сменилась тревогой. Я плохо спал ночью, потому что боялся грядущего утра. Может быть, он уже обо мне позабыл или пожалел о вчерашней прогулке? Может, я зря перед ним раскрывался, явно давая понять, как отчаянно мне нужна его дружба? Наверное, мне надо было вести себя более сдержанно, более осторожно? Может быть, он рассказал обо мне родителям и ему было велено не водить дружбу с евреем? Так я и терзал себя мрачными мыслями, пока меня не сморил беспокойный сон.
Глава 6
Но все мои страхи оказались напрасны. Стоило мне войти в класс, как Конрадин сразу ко мне подошел и сел рядом со мной. Его радость при виде меня была такой неподдельной, такой очевидной, что даже я, при всей моей врожденной мнительности, вмиг избавился от опасений. Из его слов можно было понять, что ночью он замечательно спал и ни на миг не усомнился в моей искренности, и мне даже сделалось стыдно за свою подозрительность.
С того дня мы стали неразлучны. Мы всегда выходили из школы вместе – мы жили в одной стороне, – а по утрам он дожидался меня на полпути в школу. Одноклассники поначалу опешили, но скоро привыкли и приняли нашу дружбу как должное. Почти все, кроме Боллахера, который прозвал нас Кастором и Полидевком[19], и «бомонда», демонстративно нас не замечавшего.
Следующие несколько месяцев были самыми счастливыми в моей жизни. Пришла весна, вся страна утопала в цвету. Вишни и яблони, груши и персиковые деревья закутались в белую и розоватую дымку, тополя оделись в серебро, ивы развесили на ветвях лимонно-желтые сережки. Холмы Швабии, плавные и безмятежные, с их виноградниками, и садами, и старинными з
По субботам мы с Конрадином садились в поезд и уезжали из города на выходные. Ночевали в какой-нибудь старой гостинице, где всегда были дешевые чистые номера, замечательная еда и отменные местные вина. Иногда мы отправлялись в Шварцвальд и бродили по темным лесам, где пахло грибами, и древесная смола отливала янтарным блеском, и в речках плескалась форель. Иногда мы поднимались на вершину горы, откуда уже можно было увидеть долину быстротекущего Рейна, и сине-сиреневые Вогезы, и шпиль Страсбургского собора. Неккар искушал нас
Иногда мы выбирались в Хегау, где семь потухших вулканов, или на Боденское озеро, самое сказочное из озер. Однажды посетили Гогенштауфен, Тек и Хоэнфельс. От последнего не осталось и камня на камне, ни единой тропинки, обозначавшей дорогу, по которой крестоносцы выходили в поход на Византию и Иерусалим. Неподалеку располагался Тюбинген, где Гёльдерлин-Гиперион, наш любимый поэт, провел тридцать шесть лет своей жизни, погружаясь в безумие, entrückt von den Göttern, вознесенный богами в сияющие небеса. Глядя на башню, на дом Гёльдерлина, на его нежную тюрьму, мы читали вслух наше любимое стихотворение:
Глава 7
Так шли дни и месяцы, и ничто не омрачало нашу дружбу. Снаружи, из-за пределов нашего магического круга, доходили какие-то слухи о политических беспорядках, но очаг этих волнений был далеко – в Берлине, откуда поступали тревожные сообщения о стычках между нацистами и коммунистами. Штутгарт вроде бы оставался таким же спокойным и здравомыслящим, как всегда. Да, у нас тоже случались отдельные мелкие инциденты: на стенах малевали свастику, кто-то напал на еврея на улице, избили нескольких коммунистов, – но в целом жизнь шла как обычно. Höhenrestaurants[21], оперный театр и летние уличные кафе были битком. Стояла жара, созревал виноград, яблони гнулись под тяжестью спелых плодов. Люди строили планы на отпуск; мои родители собирались в Швейцарию, и Конрадин сказал мне, что поедет с родителями на Сицилию. Нам казалось, что не о чем беспокоиться. Политика представлялась занятием взрослых; нам хватало своих забот. Нас волновали вопросы вселенских масштабов, нам надо было понять, как прожить жизнь максимально насыщенно, ярко и полно, доискаться до ее смысла, уяснить для себя предназначение человека и его место в необъятном, пугающем мироздании. Для нас это было действительно важно, гораздо важнее, чем какие-то эфемерные и нелепые политические фигуры вроде Гитлера и Муссолини.
Но потом произошло нечто такое, что потрясло нас обоих и произвело совершенно убийственное впечатление на меня.
До того случая я не особенно задумывался о богословских вопросах и принимал за данность существование некоего всемогущего и всемилостивого Господа Бога, создателя Вселенной. Отец никогда не говорил со мной о религии, полагая, что я волен сам выбирать, во что верить. Однажды я случайно подслушал, как он говорил маме, что, несмотря на отсутствие убедительных доказательств, он верит, что существовал исторический Иисус – еврейский учитель морали, человек большой мудрости и доброты, пророк вроде Иеремии или Иезекииля, – но, хоть убей, не понимает, как кто-то может всерьез полагать этого Иисуса «сыном Божьим». Папа считал возмутительным богохульством саму идею, что всемогущий и всеблагой Бог, этот Всевышний «Отец», безучастно взирает с небес на страдания Его сына, умирающего на кресте долгой мучительной смертью, и не делает ничего, чтобы помочь своему ребенку, в то время как любой смертный отец наверняка бы предпринял хоть что-нибудь.
И все-таки, хотя папа не верил в божественное происхождение Иисуса Христа, мне кажется, он был скорее агностиком, чем атеистом, и, если бы мне захотелось принять христианство, он бы не стал возражать – как не стал бы возражать, если бы я вдруг решил податься в буддисты. С другой стороны, я уверен, что он попытался бы отговорить меня стать монахом любого вероисповедания, потому что считал монастырскую жизнь, посвященную созерцанию и размышлению, бессмысленной и бесполезной.
Что касается мамы, у нее в голове была полная каша, но она совершенно от этого не страдала. Ходила в синагогу на Йом Кипур, День искупления, и пела Stille Nacht, Heilige Nacht[22] на Рождество. Давала деньги евреям на помощь польским еврейским детям и христианам – на обращение евреев в христианство. Когда я был совсем маленьким, она научила меня нескольким незамысловатым молитвам, в которых я просил Боженьку помочь мне быть добрым по отношению к папе, маме и нашей кошке. На этом мое религиозное образование завершилось. Мама, как и отец, вроде бы и не нуждалась в религии, но она была трудолюбивой, доброй и щедрой, и они с папой нисколько не сомневались, что их сын непременно последует их примеру. Я рос среди иудеев и христиан, предоставленный сам себе, со своими представлениями о Боге, не особенно истово верил, но и не то чтобы всерьез сомневался в существовании некоей благожелательной верховной сущности, пребывающей во всем мироздании, как не сомневался и в том, что наш мир – уникальный центр Вселенной и все мы – и евреи, и неевреи – возлюбленные Божьи дети.
Так вот, у нас были соседи, герр и фрау Бауэр. У них были две дочки, четырех и семи лет, и сын двенадцати лет. Я сам с ними почти не общался, просто знал их в лицо – мне было неинтересно играть с такими маленькими соседскими ребятишками, – но я не раз наблюдал, и притом не без зависти, как Бауэры шумно возились в саду, дети вместе с родителями. Я хорошо помню, как герр Бауэр раскачивал на садовых качелях одну из своих дочерей, все выше и выше, и ее белое платье и рыжие волосы напоминали горящую свечу, мелькавшую среди свежей весенней листвы на яблонях.
Однажды вечером, когда родителей не было дома, а служанка ушла по каким-то делам, их деревянный дом вспыхнул и сгорел так беспощадно стремительно, что к прибытию пожарных все трое детей уже были мертвы. Я не видел пожар, не слышал криков служанки и матери. Я узнал обо всем лишь на следующий день, когда увидел почерневшие стены, сожженные куклы и обугленные веревки бывших качелей, свисавшие, точно змеи, со сморщенного опаленного дерева.
Я был потрясен, как никогда прежде. Я слышал о землетрясениях, в которых гибли тысячи людей, о потоках горящей лавы, выжигавшей деревни, об океанах, поглощавших целые острова. Я читал о миллионе людей, утонувших в реке Хуанхэ, о двух миллионах, утонувших в Янцзы. Я знал, что в битве при Вердене погиб миллион солдат. Но это были всего лишь абстракции: цифры, статистика, информационные сводки. Ты не болеешь душой за отвлеченные миллионы.
Но этих трех детей я знал лично, я их видел своими глазами – тут все было иначе. Что они сделали, чем провинились? Чем их несчастные мать и отец заслужили такое ужасное наказание?
Мне представлялось, что этому есть всего два объяснения. Либо Бога не существует вообще, либо он существует – чудовищный, если всесильный, и совершенно бессмысленный, если все-таки не всесильный. Так я в одночасье утратил веру в благую разумную сущность, хранящую мироздание.
Все это я высказал моему другу, постоянно сбиваясь с мысли в страстном, отчаянном всплеске эмоций. Конрадин, воспитанный в строгой протестантской вере, не хотел признавать мои доводы, которые на тот момент казались мне единственно возможным логическим заключением: Бога нет, а если он есть, то его не заботит людская судьба, и, стало быть, он такой же бессмысленный и бесполезный, как любой языческий божок. Конрадин согласился, что случившееся ужасно и что у него нет этому объяснения. Но он упорно меня убеждал, что объяснение наверняка существует, просто мы еще слишком юные и неопытные, чтобы найти его самостоятельно. Подобные катастрофы случаются повсеместно, на протяжении тысячелетий, и люди гораздо мудрее нас – простые священнослужители и даже епископы и святые – размышляли об этом и нашли объяснение. И нам надо смиренно принять их верховную мудрость.
Я отвергал все его рассуждения, я с жаром доказывал, что мне не нужна никакая великая мудрость этих старых шарлатанов, потому что ничто, абсолютно ничто не объясняет и не оправдывает всемогущего Бога, который спокойно взирает с небес, как две маленькие девочки и один маленький мальчик сгорают заживо.
– Ты не видишь, как они горят? – кричал я в отчаянии. – Ты не слышишь их криков? И ты пытаешься оправдать этот ужас, потому что боишься жить без своего драгоценного Бога. Зачем мне такой Бог, зачем тебе такой Бог, совершенно безжалостный и бессильный?! Бог, сидящий на облачке и глядящий сквозь пальцы на холеру и малярию, на голод и войны?
Конрадин сказал, что у него самого нет никакого рационального объяснения, но решил спросить у своего пастора и через несколько дней пришел обнадеженный. Все, что я ему наговорил, суть излияния незрелого и неокрепшего школярского ума, и ему, Конрадину, было велено не слушать подобные богохульные речи. Пастор все ему разъяснил, в полной мере.
Но либо пастор объяснял недостаточно четко, либо сам Конрадин не понял объяснений: в его пересказе все это звучало уже совсем сбивчиво и туманно. Он много говорил о зле, о том, что зло необходимо, чтобы мы выше ценили добро, как нет красоты без уродства, так и без зла нет добра, но ему не удалось меня убедить, и наша дискуссия зашла в тупик.
Так совпало, что именно в это время я впервые прочел о световых годах, галактиках и туманностях, о звездах в тысячи раз больше нашего Солнца, о миллионах и миллиардах звезд, о планетах в тысячи раз крупнее Марса, Венеры, Юпитера или Сатурна. Впервые я очень отчетливо осознал, что я всего лишь пылинка в масштабах Вселенной и наша планета Земля – мелкий камушек на необъятном пляже, усыпанном миллионами таких же камней. Это открытие лишь укрепило мою убежденность, что Бога нет, – как бы он смог уделить внимание стольким небесным телам?! Размышления о бесконечной Вселенной вкупе с потрясением от гибели соседских детей сначала повергли меня в безысходное отчаяние, а потом разбудили во мне любопытство. Теперь главный вопрос бытия заключался не в том, что есть жизнь, а в том, как отдельному человеку распорядиться этой ничего не стоящей, но в то же время невероятно ценной жизнью. Как прожить свою жизнь? Для чего? Исключительно ради собственного блага? Ради блага всего человечества? Как максимально использовать свои, в сущности, ограниченные возможности?
Все это мы обсуждали почти ежедневно, неспешно гуляя по улицам Штутгарта, часто глядя на небо, на Бетельгейзе и Альдебаран, которые тоже глядели на нас с расстояния в миллионы световых лет своими сверкающими, льдисто-голубыми, насмешливыми змеиными глазами.
Мы обсуждали и много чего другого. У нас были и более приземленные интересы, и эти мирские вопросы казались гораздо важнее, чем неизбежная гибель Земли, до которой еще миллионы лет, и чем наша собственная смерть, чья перспектива казалась тогда еще более отдаленной. У нас было столько общих увлечений: книги, поэзия, приобщение к искусству, постимпрессионизм и экспрессионизм, драматический театр и опера.
И мы говорили о девушках. По сегодняшним стандартам подростковой акселерации наш подход был предельно наивен. Девушки представлялись нам некими высшими существами сказочной чистоты, которыми следовало восхищаться, как трубадуры восхищались прекрасными дамами, с трепетным рыцарским пылом и обожанием издалека.
У меня было мало знакомых девушек. Дома я изредка виделся с двумя молоденькими кузинами, совершенно унылыми отроковицами, ничуть не похожими на Андромеду или Антигону. Одну из них я запомнил лишь потому, что она постоянно объедалась шоколадными тортами, вторую – потому что в моем присутствии у нее, кажется, пропадал голос. Конрадину повезло больше. Он хотя бы знал девушек с волнующими именами: графиня фон Платов, баронесса фон Хенкель Доннерсмарк и даже Жанна де Монморанси, которая, как он признался мне по секрету, не раз ему снилась.