Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Стихотворения - Евгений Абрамович Баратынский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этому не мало способствовала участь, постигшая собрание его стихотворений 1835 г. Предпринятое еще в 1832 г. собрание вышло в свет в апреле 1835 г., через месяц после выхода первой книжки «Московского Наблюдателя» с «Последним поэтом». И как «Последний поэт» открывал новый период в творчестве Баратынского, знаменовал выход его на путь философской лирики, так издание 1835 г. завершало предыдущий этап, переломные годы его творчества и несло на себе отпечаток, присущий этому периоду творчества Баратынского, – эклектичность. Эклектическая структура сборника, рассчитанная на романтическое осмысление представленных в издании стихотворений, в большинстве повторяющих состав сборника 1827 г., обрекла издание на полный провал, окончательно дискредитировала Баратынского в глазах критики и читателя.

Наиболее четко это положение вещей было сформулировано в отзыве Белинского, отказавшего Баратынскому в звании «поэта» (об этом см. вводное примечание к разделу стихотворений из Собрания 1835 г.). Оказавшись после провала издания 1835 г. в положении отвергнутого, развенчанного современниками поэта, Баратынский черпал моральную поддержку в общественных и философских настроениях своего ближайшего окружения. Однако последующие события литературно-общественной жизни – катастрофа, разразившаяся в 1836 г. над Чаадаевым в результате опубликования в «Телескопе» «Философического письма» и последовавшая вскоре за этим гибель Пушкина – повергли весь круг «Московского Наблюдателя» в состояние глубочайшей депрессии, приблизившей ликвидацию журнала.[197]

Письма Чаадаева подымали животрепещущие для «Наблюдателя» вопросы и вызывали бурное обсуждение в кругу журнала. 24 октября 1836 г. А. И. Тургенев из Москвы писал Вяземскому: «Ввечеру Свербеев, Орлов, Чаадаев спорили у меня так, что голова моя, и без того опустевшая, сильнее разболелась. Что же ты ни слова о статье Чаадаева? Баратынский пишет опровержение».[198] Из письма же А. И. Тургенева к Вяземскому от 12 ноября 1836 г. узнаем, что «возражение» Баратынского должно было быть напечатано в «Московском Наблюдателе».[199] Ответ Баратынского Чаадаеву, однако, в печати не появился и не мог появиться в силу разразившихся правительственных репрессий. Содержание «возражения» Баратынского, к сожалению, осталось неизвестно.

Объявление Чаадаева сумасшедшим, запрещение «Телескопа», ссылка Надеждина – заставляли опасаться за свою судьбу всех, кто так или иначе был связан с Чаадаевым. Круг же «Московского Наблюдателя» был кругом Чаадаева, и в результате этого журнал был взят под особый и жесточайший цензурный контроль. В свете всех этих Фактов личная катастрофа Чаадаева приобретала для круга «Московского Наблюдателя» значение собственного общественного крушения, парализовала его деятельность и поставила вопрос о ликвидации журнала. «Продавайте „Наблюдатель“ Плюшару, – писал в связи со всем этим В. Ф. Одоевский Шевыреву 30 декабря 1836 г., – вот все, что вам остается делать, и да не будет в Москве ни одного журнала, по крайней мере мы не будем трепетать за вас при получении каждой книги. Прощайте. Горько жить на сем свете».[200]

В это же время Чаадаев писал М. Ф. Орлову: «Не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих… Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».[201]

Именно в это время, то есть в конце 1836 – в начале 1837 г., Баратынский писал «Осень». В работе над «последними строфами этого стихотворения» его застало известие о смерти Пушкина. В кругу «Московского Наблюдателя», еще не оправившемся от последствий чаадаевской истории, это событие произвело удручающее впечатление. В нем видели всенародное бедствие, непоправимый урон, нанесенный национальной культуре России (см. об этом в примечании к стихотворению «Осень»).

Особенно близко к этим настроениям заключение «Осени»:

Зима идет, и тощая земля В широких лысинах бессилья, И радостно блиставшие поля Златыми классами обилья; Со смертью жизнь, богатство с нищетой, – Все образы годины бывшей Сравняются под снежной пеленой, Однообразно их покрывшей; Перед тобой таков отныне свет, Познай, тебе грядущей жатвы нет.

«Осень» прямо продолжает линию «Последнего поэта» и наряду с «Последним поэтом» занимает в философской лирике Баратынского последнего периода центральное место.

Историко-литературная традиция приписывает лирике Баратынского этого периода исключительную самобытность, характеризует самого Баратынского как поэта-индивидуалиста, далекого от общих вопросов идейной борьбы своего времени.[202] Этими обстоятельствами обычно объясняется непризнание современниками его позднего, зрелого творчества, якобы переросшего свою современность. Подобная концепция могла возникнуть лишь потому, что не учитывалось общественно-литературное окружение позднего Баратынского, утратилось представление об идейном фоне его позднего творчества. Забыто было также и то, что именно в этом окружении и применительно к созданным под его воздействием стихотворениям Баратынский впервые был назван философским поэтом. Что именно разумели современники, единомышленники Баратынского, под этим определением, видно из следующих слов Н. Мельгунова: «…Баратынский,[203] – писал Мельгунов в 1837 г. А. А. Краевскому, – по преимуществу поэт элегический, но в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическом поэтом современного человечества. „Последний поэт“, „Осень“, например, это очевидно доказывают». О прочности этого взгляда на творчество позднего Баратынского в его кругу свидетельствует отзыв также 1837 г. Шевырева об «Осени»: «В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый, поэт формы и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшее произведение Баратынского описателя, его „Финляндию“ особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и дает ему обширное современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества, нам современную, время разочарования, жатву мечтаний».[204] «Осень человечества», «время разочарования», «жатва мечтаний» – выражения, характеризующие мироощущение всего круга «Московского Наблюдателя». Непримиримая оппозиция к активизирующимся в России буржуазно-капиталистическим тенденциям и поддерживающему эти тенденции правительственному курсу, безнадежный пессимизм по отношению к будущему европейской культуры, пошедшей по пути буржуазно-капиталистического прогресса, пессимизм, сопровождаемый восторженным пиэтетом к европейскому прошлому, – вот идеологическая основа этого мироощущения, с наибольшей полнотой и непосредственностью отраженная в стихотворении Хомякова «Мечта»:

О, грустно, грустно мне! ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес: Светила прежние бледнеют, догорая, И звезды лучшие срываются с небес… и т. д.

Таким образом, в противоположность традиционному представлению о нем как о поэте-одиночке, Баратынский в своей философской лирике последовательно и принципиально отражает общественные и философско-эстетические устремления дворянской фронды 30-х годов.

В своей судьбе философская лирика Баратынского, действительно непризнанная эпохой, разделила судьбу вдохновлявшей ее группировки.

«Московский Наблюдатель» не имел никакого успеха, не имел аудитории и бесславно прекратил свое существование весною 1838 г. Судьбе журнала подводит итог отзыв издателя «Утренней Зари» В. А. Владиславлева: «В нем нет, – писал Владиславлев в мае 1838 г., – ничего журнального, современного, отечественного; журнал этот не имеет силы, жизни, энергии и ни одной резкой отличительной черты; если бы он выходил в Китае или Индии, вы бы не догадались, что это русский журнал».[205]

Между тем направление «Московского Наблюдателя» таило в себе тенденции будущего славянофильства. В частности заключительные строки «Мечты» Хомякова:

Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом, Проснися, дремлющий Восток! –

содержат мысль, непосредственно предвосхищающую позицию «Москвитянина» как славянофильского органа. Но эта мысль на страницах «Московского Наблюдателя» и в кругу его издателей оставалась в тени. Преобладала же первая часть формулы Хомякова – скорбь о закате блистательной европейской культуры. В этой части Баратынский полностью разделял позиции «Московского Наблюдателя» и после ликвидации журнала шел рука об руку с его прежними вдохновителями, но только до того момента, как они стали переходить на открыто славянофильские позиции.

Мураново. Хозяйственная деятельность Баратынского

Сближение Баратынского с кругом московских литераторов, с кругом будущих славянофилов, органическое погружение Баратынского в господствующую здесь идейную атмосферу имело некоторое основание в социально-бытовом облике Баратынского этих лет, в облике хозяина и помещика. Со второй половины 30-х годов Баратынский становится предприимчивым помещиком, активно приспособляющим свое барщинное хозяйство к развивающимся буржуазно-капиталистическим денежным отношениям. Так, в 1838 г. он отстраивает дом в Москве под сдачу внаем. Приспособляясь к колебаниям цен между провинцией и Москвою, свозит хлеб из казанских и тамбовских деревень в Москву и «копит» его в мурановских амбарах, выжидая выгодного для продажи момента. Но наиболее показательна в этом отношении широкая хозяйственная деятельность, развитая Баратынским в начале 40-х годов в Муранове по своду и продаже леса. Интереснейшие данные об этом дают неопубликованные письма Баратынского, к его совладельцу по Муранову Н. В. Путяте.[206]

Осенью 1841 г. Баратынский писал Н. И. Путяте: «Долго я думал о сбыте нашего мурановского леса, о причинах, по которым он и за среднюю цену не продается, и нашел главных две. 1-е. Что купцы так часто у беспорядочных дворян имеют случай покупать лесные дачи почти задаром, что им весьма мало льстит покупка, представляющая только двадцать обыкновенных процентов. 2-е. Боязнь ошибиться самим в настоящей цене леса неровного, неправильно рубленного и проч. Из этого я на первый случай заключил, что должно хотя несколько десятин свести самому хозяину и постараться сбыть бревнами и дровами. Наконец, вспомнил, что я в Финляндии видел пильную мельницу… Когда я выяснил баснословную выгоду, которую нам может принести устроение подобной мельницы, я ухватился за мысль и тотчас принялся за дело».

По расчету Баратынского, лесопильня должна была давать в сутки около пятисот досок, что давало возможность сводить в год до двадцати пяти десятин. Максимум в пять лет Баратынский рассчитывал свести весь лес, в случае же особенно удачной продажи леса поставить другую лесопильню и в два с половиной года «закончить операцию». Несмотря на некоторые и довольно значительные просчеты в деталях, планы Баратынского реализовались с успехом. 8 марта 1842 г. Баратынский сообщал Путяте: «Вчера, 7 марта, в день моих именин, я распилил первое бревно на моей пильной мельнице. Доски отличаются своей чистотой и правильностью».

Осенью 1842 г. Баратынский на месте сведенного за лето леса подсаживал новый. В январе же 1843 г. извещал того же Путяту, что «можно быть довольным общим итогом» осуществленных им мероприятий.

Стремление к интенсификации своего хозяйства толкало Баратынского к применению вольнонаемного труда, что в свою очередь вызвало необходимость введения оброчной системы. В осуществление этого Баратынский разрешил своим казанским и тамбовским крестьянам «почтовую гоньбу», намереваясь требовать от восьмидесяти до ста рублей и «по два обоза с рожью в Москву» в год с тягла. «При каждом обозе – крестьяне обязаны пять раз съезжать в Мураново за дровами или досками, смотря что в ту пору будет выгодно». Этой доставкой материала в Москву и подвозом леса к лесопильне силами мурановских крестьян и ограничивалось применение крепостного труда на мурановской лесопильне. Для свода же и распиловки леса применялся наемный труд. Наймом же работал и кирпичный завод.

Однако все эти мероприятия Баратынского, обнаруживающие в нем крепкого и расчетливого помещика, не идут дальше приспособления своего хозяйства к новым экономическим условиям и носят не столько предпринимательский, сколько оборонительный характер, вызываются стремлением обеспечить себя от ведущей к разорению дворянской «беспорядочности». Любопытно в этом отношении, что в своих расчетах Баратынский базируется исключительно на условиях местного и в конечном счете весьма непостоянного рынка. Так, в 1843 г. свои надежды на «повышение цен» и «несомненный сбыт» леса Баратынский аргументирует в письме к Путяте следующим образом: «Наша роща остается единственной в околотке. Купцы, имевшие в запасе доски и дрова, сбыли все, что имели, и лесной торг остается совершенно в наших руках. Как нарочно, в соседстве у нас строится несколько господских домов и огромная фабрика». Из этих же соображений Баратынский предполагал «распространить» в следующем году свой кирпичный завод: «Строящаяся фабрика в восьми верстах от нас представляет верный сбыт, а требование огромно: до миллиона в год. У нас пропасть гнилого леса, не имеющего никакой цены в продаже: он пойдет на обжиг кирпича».

Любопытное сочетание крепкой хозяйственной хватки с традициями натурального патриархального хозяйства, с стремлением к кустарному, типично дворянскому изобретательству представляет собою постройка в Муранове нового дома, которой Баратынский был занят на протяжении тех же 1841–1842 гг. Дом строился по планам и чертежам самого Баратынского, тщательно и любовно продумывавшего каждую деталь. Характерны в этом отношении своеобразные арки в зале нижнего этажа, представляющие собой не что иное, как замаскированные печи; отсутствие окон в классной комнате, замененных верхним светом в целях предохранения детского внимания от рассеянности. Наконец, глина, употребленная вместо штукатурки, что, по мнению Баратынского, должно было придать дому большую теплоту и прочность. Весь же дом в целом, в части своего внутреннего расположения почти без изменения сохранившийся до нашего времени,[207] представляет своеобразную постройку, прекрасно приспособленную ко всем требованиям помещичьего комфорта и хозяйства.

Облик Баратынского-помещика, успешно интенсифицирующего свое хозяйство под давлением нарастающих в стране капиталистических отношений, в известной мере раскрывает закономерность идеологического сближения Баратынского с кругом «Московского Наблюдателя», с кругом нарождающегося славянофильства. Большинство представителей этого круга в своей хозяйственной практике стояло на том же пути, что и Баратынский, и, провозглашая анафему капиталистическому веку в сфере своей литературной и публицистической деятельности, усиленно обороняло свои помещичьи хозяйства от наступления капиталистических отношений путем всемерного приспособления к ним. Так, прямой параллелью к мероприятиям Баратынского служит хозяйственная деятельность Хомякова, имевшего сахарный завод с применением на нем наемного труда, переводившего своих крестьян на оброк и закупавшего в Англии сельскохозяйственные машины. Деятельным помещиком был и Киреевский, имевший, между прочим, конный завод. Следует упомянуть и близкого в 30-е годы к кругу «Московского Наблюдателя» будущего славянофила Кошелева, ученого агронома, усиленно механизировавшего свое хозяйство и также применявшего как оброчную систему, так и наемный труд. Мы не имеем возможности рассматривать здесь сложный вопрос о той связи, в которой стоит идеология славянофильства с социально-экономическим обликом ее носителей. Мы ограничиваемся только указанием, что в пору своей идеологической близости с кругом нарождающегося славянофильства Баратынский был типичным представителем этого круга и в сфере своей хозяйственной практики.

Успешность хозяйственных операций Баратынского, его неуклонно растущее материальное благополучие служит наглядным предостережением от поспешного и прямолинейного зачисления его в число «певцов разоряющейся усадьбы». Дело обстояло много сложнее, и если поздняя лирика Баратынского, как, впрочем, и вся без исключения дворянская литература и журналистика того времени, в конечном счете и отражает сложный процесс распада феодально-крепостнических отношений, то это безусловное в своем общем виде положение еще ни в какой мере не вскрывает индивидуальной специфики творчества и сознания Баратынского 30-х – 40-х годов. Необходимо учитывать, что для самого Баратынского его конфликт с современностью лежал в области не материально-экономической, а исключительно идеологической практики.

Разрыв с кругом Киреевского

С весны 1838 г. «Московский Наблюдатель» перешел в руки молодой редакции, возглавляемой Белинским и Бакуниным. В это время определился отход Баратынского от круга старой редакции журнала. Его не коснулась эволюция, пройденная Шевыревым, Киреевским, Хомяковым, которая привела их к открытому славянофильству «Москвитянина». В процессе этой эволюции отрицание современного Запада распространилось и на его прошлое, теория будущего превосходства России переросла в теорию ее исконного превосходства. Эта теория не помешала, однако, идеологам подлинного славянофильства – и Киреевскому, и в особенности Хомякову – оставаться на позициях типичного дворянского фрондерства по отношению к политическому строю николаевской России. Таких же по существу только попутчиков славянофильства, как Погодин и Шевырев, эта теория привела к позициям официальной народности, к полной политической капитуляции, к полному приятию и оправданию николаевского строя, В конце же 30-х годов те и другие составляли еще единую группировку, быстро эволюционирующую от западничества «Московского Наблюдателя» к славянофильству будущего «Москвитянина».

Явный разрыв Баратынского с этой группировкой, вылившийся в форму разрыва личных отношений, произошел к 1841–1842 годам, ко времени появления «Москвитянина». Фактически же пути разошлись раньше; 1837 год был для Баратынского годом утраты последних иллюзий, окончательного утверждения в неприятии отечественной современности.[208] С этого года Баратынский все больше отходит от непосредственного участия в литературно-общественной жизни, замыкается в Муранове и из Муранова посреди хозяйственных забот неудержимо рвется в Европу. Первый проект заграничного путешествия возник еще в 1836 году. В письме первой половины этого года Баратынский писал матери: «Этой осенью я намереваюсь отправиться далеко. Я хочу взглянуть на заграничные страны. Я думаю быстро пересечь Германию, задержаться в Мюнхене, являющемся в данный момент германскими Афинами, поскольку это местопребывание Шеллинга, Гейне, Менцеля – почти всех замечательных умов современности, затем отправиться в Италию, которая служит главною целью моего путешествия. Мне дорого стоит расстаться с своей семьею, но это моральный долг, который я должен исполнить по отношению к самому себе… 1 сентября я надеюсь быть в дилижансе».[209] Это казавшееся Баратынскому столь близким паломничество в Европу ему удалось осуществить только в 1843 г. Однако на протяжении всего этого времени мысль о заграничном путешествии не покидала Баратынского, и только внешние причины, и, очевидно, прежде всего хозяйственно-бытового порядка, заставляли откладывать из года в год ее осуществление.

30 января 1840 г. Баратынский уехал в Петербург для свидания с братом Ираклием. Из Петербурга, в котором он не был с 1825 г., Баратынский писал жене: «Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном в молодости по книгам. Полная непринужденность и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом и понятия не имеют».[210] Общество, в котором Баратынский вращался в Петербурге, был круг литературно-светских салонов Карамзиных и кн. Одоевского, постоянными завсегдатаями которых были давние знакомцы и приятели Баратынского – Плетнев, Вяземский, Жуковский.

Здесь Баратынский познакомился с семьей Карамзиных, с Лермонтовым, сблизился с Одоевским и встречался с Блудовым. В этом же обществе часто бывал в театрах, посетил выставку Академии Художеств; вместе с Жуковским разбирал бумаги Пушкина.

Свидание с литературными друзьями молодости, «благорасположение», оказанное ими Баратынскому, возбудили в нем мысль покинуть Москву и основаться в Петербурге. Приняв это решение, Баратынский откладывал его осуществление до того момента, как ему удастся окончательно наладить мурановское хозяйство.

Стремление Баратынского в Петербург вырастало и крепло на почве все большего обострения отношений с московскими литераторами. Помимо личных сплетен, имевших место при этом разрыве, его идеологический в основном характер все же несомненен. Об этом говорит ряд фактов. До того столь тесно связанный с предпринявшим издание «Москвитянина» кругом, Баратынский не объявляется в числе сотрудников этого журнала и за все время не появляется в нем ни разу. В 1841 г. Баратынский печатается преимущественно в «Отечественных Записках», журнале, сохранившем еще в это время дружеские отношения с «Москвитянином», но в то же время придерживавшемся обратной «Москвитянину» западнической ориентации, журнале, выходившем при ближайшем участии Белинского. И в 1841 г., в пору казенно-патриотических деклараций, произносимых со страниц «Москвитянина» Погодиным и Шевыревым, Баратынский подчеркнуто называет себя «нег европейских питомцем» в эпиграмме «Ропот», напечатанной в этом году в «Отечественных Записках». Но наиболее показательна в этом отношении реакция Баратынского на знаменитое столкновение между Шевыревым и Белинским, произошедшее в следующем, 1842 году. В первом номере «Москвитянина» за этот год была напечатана статья Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы». Направленная против петербургских журналистов, представленных Шевыревым «черной, торговой стороной современной литературы», статья содержала резкие выпады против Белинского, граничившие по своему характеру с политическим доносом. Белинский ответил в «Отечественных Записках» знаменитым памфлетом на Шевырева «Педант – литературный тип». О впечатлении, произведенном этой статьей в лагере Шевырева, можно судить по словам Боткина: «Удар произвел действие, превзошедшее ожидание, – писал Боткин к А. А. Краевскому 14 марта 1842 г., – Шевырев не показывался неделю в обществе. В синклите Хомякова, Киреевского, Павлова, если заводят об этом речь, то с пеной у рта и ругательствами… Шевырев (как я слышал) хочет жаловаться, и в его жалобе будто примет участие кн. Д. В. (Голицын),[211] который едет в Петербург. Смотрите, чтобы не было вам какой беды… Киреевский ругает Белинского словами, приводящими в трепет всякого православного».[212]

Не принимая прямого участия в этой полемике, грозившей Белинскому со стороны Шевырева вмешательством властей, Баратынский все же оказался решительно не на стороне Шевырева. Более того, в замышлявшихся его «синклитом» действиях против Белинского Баратынский усмотрел подтверждение своих подозрений относительно каких-то аналогичных козней, якобы имевших до того место лично против него. В значительной мере эти подозрения следует отнести за счет подозрительного и неуживчивого характера Настасьи Львовны и ее влияния на Баратынского. Выражения, которыми Баратынские (особенно Настасья Львовна) в письмах к Н. В. и С. Л. Путятам характеризуют синклит Шевырева, именуемый ими «бандой», «организованной коттерией, „свербеевщиной“, замышляющей гнусное действие против Белинского» и намеревающейся вредить ему «всеми средствами» (разрядка Н. Л. Баратынской), также и равнодушное отношение к статье Белинского против Шевырева, названной Настасией Львовной всего лишь «забавной», свидетельствуют, что к моменту столкновения Белинского с Шевыревым Баратынский находился уже в открыто враждебных отношениях с кругом последнего.

С славянофильством начала 40-х годов, если и не поддерживавшим активно, то и не отмежевавшимся еще от казенного патриотизма Шевырева и Погодина, Баратынскому было не по пути. Патриотический восторг «Москвитянина», далеко не случайно обратившего на себя внимание и одобрение Уварова, был не только чужд, но и органически враждебен Баратынскому, до конца сохранившему закваску дворянского либерализма 20-х годов. И в решительный момент самоопределения своего окружения, окончательно решавшего вопрос «Запада» и «Востока» в пользу последнего, Баратынский остался верен западническим тенденциям «Европейца» и «Московского Наблюдателя» и порвал с кругом своих былых друзей и единомышленников.

В числе разорванных связей были совершенно порваны и личные дружеские отношения Баратынского с домом Киреевских-Елагиных.

Таким образом, к началу 40-х годов Баратынский лишился последней идеологической и моральной опоры и оказался изолированным от литературной жизни Москвы. Последнее остро давало себя чувствовать именно в условиях начала 40-х годов. Московская литературная молодежь – круг Станкевича (Белинский, Бакунин, Боткин, К. Аксаков и другие), вступившая в литературу в конце 30-х годов, составляла единый фронт, объединенный философской, гегелианской платформой, фронт, направленный прежде всего против философской шеллингианской ориентации некогда близкого Баратынскому круга (см. примечание к стихотворению «Приметы»). Философско-эстетическая ориентация самого Баратынского определила отрицательное отношение к нему этой молодежи. Таким образом, порвав со своим окружением, Баратынский оказался между двух враждебных лагерей, под знаком борьбы которых развертывалась литературная жизнь Москвы конца 30-х – начала 40-х годов. Можно думать, что именно эти два лагеря разумел Баратынский в своей эпиграмме:

На все свой ход, на все свои законы Меж люлькою и гробом спит Москва и т. д.,

называя славянофильские салоны «госпиталем», кружки молодых гегелианцев – «детской».

В 1842 г. вышел последний сборник стихотворений Баратынского «Сумерки».

По своему составу сборник представлял только последний период творчества Баратынского, период его идеологической близости с кругом «Московского Наблюдателя». Символическое заглавие сборника, демонстративно посвященного «звезде разрозненной плеяды» – Вяземскому, тщательная композиция, обрамленная «Последним поэтом» и «Рифмой», придали сборнику характер замкнутого цикла философских стихотворений, по своему внутреннему единству приближавшегося к философской поэме, возвещающей о трагической судьбе поэта и его дела, гибнущих под железными стопами промышленного века.

Отражая философско-эстетическую позицию и трагическое мироощущение дворянской фронды 30-х годов, «Сумерки» появились тогда, когда эта фронда перешла уже на существенно иные и гораздо более определенные в своих политических очертаниях позиции славянофильства. Неся в себе непримиримое осуждение «промышленному веку», с одной стороны, и лишенная общественно-политической определенности славянофильства – с другой, лирика «Сумерек» оказалась за пределами живой современности, за пределами живой и чрезвычайно напряженной борьбы начала 40-х годов. «Сумерки» прошли почти неотмеченными критикой и, по свидетельству современника, «произвели впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая эта тень и чего она хочет от потомства» (Лонгинов). Единственным человеком, отметившим все же идейно-философское наполнение лирики «Сумерек», был Белинский, со всею резкостью осудивший, однако, Баратынского как врага «индустриального» века (см. вводное примечание к отделу стихотворений сборника «Сумерки»).

Двадцать шесть стихотворений «Сумерек» исчерпывают почти все, написанное Баратынским за восемь лет со времени выхода собрания его сочинений 1835 года. Обычно в этом заметном по сравнению с прошлым оскудении его творчества видят последствия неблагоприятного отношения к нему критики, отношения, определившегося уже к середине 30-х годов. Это объяснение имеет свои основания, но оно недостаточно. Жизнь в Муранове, хозяйственная деятельность, развитая там Баратынским в конце 30-х – начале 40-х годов, поглощала все время и силы, затягивала и отвлекала от литературных интересов. В письмах того времени Баратынский постоянно жалуется на невозможность серьезной и систематической литературной работы в условиях занимавших его «позитивных забот». В то же время Баратынский надеялся, что, когда его мурановское хозяйство окончательно будет приведено в порядок, этих забот станет меньше и он сможет наконец переселиться в Петербург и вернуться к литературе. «Обстоятельства, – писал Баратынский Плетневу, – удерживают меня теперь в небольшой деревне (Муранове), где я строю, сажу деревья, не без удовольствия, не без любви к этим мирным занятиям и к прекрасной окружающей меня природе. Но лучшая, хотя отдаленная моя надежда – Петербург, где я найду тебя и наши общие воспоминания. Теперешняя моя деятельность имеет целью приобрести способы для постоянного пребывания в Петербурге, и я почти не сомневаюсь ее достигнуть. С нынешней осени у меня будет много досуга, и, если бог даст, я снова примусь за рифмы. У меня много готовых мыслей и форм» (письмо от 8 августа 1842 г.).[213]

Помимо готовых мыслей и форм, у Баратынского были в это время и более широкие планы. Так, в письме того же 1842 г. к матери Баратынский сообщал ей о своем намерении «засесть зимой» за «роман в жанре Бальзака».[214] Намерение это осталось неосуществленным.

Зима 1842–1843 гг. прошла попрежнему в хозяйных заботах, литературные же замыслы попрежнему отодвигались вдаль. Очевидно, они не имели уже под собой реальной и живой почвы. После смерти Баратынского И. Д. Иванчин-Писарев писал Погодину: «Жаль Баратынского! Но напрасно думают, что он замолк от журналов: его талант пересилил бы их. Он, разбогатев, занялся позитивным; в последнее свидание со мной он говорил об агрономии, политической экономии и после целый час об отвлеченной философии».[215] Как бы наглядным подтверждением этому служат черновики немногочисленных стихотворений начала 40-х годов, черновики такого, например, стихотворения, как «На посев леса», испещренные архитектурными чертежами, хозяйственными записями и денежными расчетами.

По существу литературная деятельность Баратынского закончилась «Сумерками». После выхода сборника он напечатал всего два стихотворения. В сентябре 1843 г. Баратынский уехал с семьей за границу. Уезжая, он рвал с Москвою, намереваясь по возвращении поселиться в Петербурге и принять непосредственное участие в издании плетневского «Современника».

Заграница. Смерть

Путь Баратынского лежал в Италию через Германию и Францию. По дороге в Париж Баратынский посетил Берлин, Дрезден, Лейпциг и Франкфурт-на-Майне. С несколько наивным любопытством и удивлением исконного русского помещика наблюдая общественный уклад и цивилизацию буржуазной Европы, Баратынский в общем остался к ним равнодушным. Характерен в этом отношении его отзыв о железных дорогах, об этом нерве европейской цивилизации: «Железные дороги чудная вещь. Это апофеоза рассеяния. Когда они обогнут всю землю, на свете не будет меланхолии»,[216] В следующих словах из Дрездена слышится автор «Последнего поэта» и «Примет»: «Внучки ваши, – писал Баратынский матери, – просят у вас благословения на понимание проявлений искусства, со всех сторон их окружающего, и тех остатков природы, которые новейшая цивилизация тщательно отстаивает, надеясь сберечь их, как египтяне свои мумии: но она не в силах сохранить их»![217]

В конце ноября 1843 г. Баратынский приехал в Париж и прожил в нем до апреля следующего года.

Знакомство Баратынского с общественно-литературной жизнью Парижа началось с аристократических салонов Сен-Жерменского предместья, куда его ввел С. А. Соболевский. Господствующий здесь кастовый дух отжившего французского аристократизма не вызвал у Баратынского сочувствия и напомнил ему обстановку русского высшего общества: «Весь этот мир, щепетильный до крайности, превозносит предания и вежливость прежнего времени как бы обряды некоего священнослужения, коего тайны ему одному доступны. За неимением первенства в политике он бросился в пуританизм, не нравов, а форм. Он не стеснителен для русского, живущего в Петербурге или в Москве почти при тех же общественных условиях, но он раздражает и возбуждает против себя ненависть француза нового времени. Дамы Сен-Жерменского предместья не читают ни Гюго, ни Сю, ни Бальзака, но они заодно с аббатами подвигаются на пользу ультрамонтизма».[218] Помимо общества аристократических салонов и здесь же встретившегося ему Ламартина, Баратынский познакомился в Париже (очевидно в салоне Свечиной) с такими видными французскими литераторами и общественными деятелями, как Альфред де Виньи, Мериме, Нодье, братья Тьерри, Гизо, и бывал у них. «Случай», по выражению Баратынского, познакомил его в Париже с одним из деятелей крайней республиканской печати, и через это знакомство Баратынский надеялся «добраться до Жорж Занд». В общем многообразная и деятельная жизнь Парижа произвела на Баратынского скорее отрицательное впечатление. Ни одна из борющихся политических партий не увлекла его: «Общества, с точки зрения политической представляют самый печальный факт, – писал он Путяте. – Легитимисты умные без надежды, безрассудные по неисправимой привычке, преследуют идею своей партии… Республиканцы теряются в теориях без единого практического понятия. Партия сохранительная почти ненавидит ее настоящего представителя, избранного ею короля. Всюду элементы раздоров. Движение попов, воскресших для надежд бедственных, ибо под личиной мистицизма они преследуют мысль возврата прежнего своего владычества: вот Франция! – А в парижских салонах конституция французской учтивости мирно собирает умных, сильных, страстных представителей всех этих разнородных стремлений».[219]

В парижских салонах Баратынский чувствовал себя «холодным наблюдателем» и тяготился беспокойной жизнью города: «Буду доволен Парижем, – писал он Путяте, – когда его оставлю… светские обязанности, дающие пищу одному любопытству, часто обманутому в своих ожиданиях, отменно тяжелы».[220] Таким образом, буржуазная Европа не оправдала надежд Баратынского и в какой-то мере даже примирила его с Россией. Так, с совершенно необычным для него до того оптимизмом в отношении российского будущего Баратынский, поздравляя Путяту с новым 1844 годом, писал: «Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который никак незаменим здешней наукой; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодрее и блистательнее и красноречием мороза зовет к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе двенадцатью днями других народов и посему переживем их может быть двенадцатью столетиями».[221]

Наибольшее удовлетворение дали Баратынскому парижские встречи и знакомства со своими соотечественниками. Помимо С. А. Соболевского и А. И. Тургенева, с которыми он был знаком давно, Баратынский познакомился в Париже с кругом молодых эмигрантов, друзей Герцена, – Н. Сатиным, Н. Огаревым, Н. Сазоновым и вращавшимся в их среде И. Головиным. «В Париже, – писал Сатин вскоре после смерти Баратынского, – мы сблизились с ним и полюбили его всей душой; он имел много планов и умер, завещая нам привести их в исполнение».[222] По свидетельству Л. Е. Баратынского (сына поэта), на обеде, данном Баратынским в Париже друзьям Сатина, разговоры были посвящены «одной общей теме – уничтожению крепостного права», причем И. Головин произнес на эту тему «чрезвычайно эффектную и красноречивую речь».[223] Из этого свидетельства, равно как и из слов Сатина, не следует, однако, делать поспешных выводов о каком-либо политическом радикализме Баратынского. В отношении крепостного права Баратынский занимал самую умеренную позицию. Как свидетельствует Путята, он считал, что «освобождение не должно совершиться иначе, как с наделом земли в собственность крестьян при вознаграждении помещиков финансовою операциею, но какой, – прибавлял он, – я не берусь указывать: финансы не мое дело».[224] В 1842 г. Баратынский приветствовал куцый киселевский указ об обязанных крестьянах, считая, что «нельзя было приступить к делу умнее и осторожнее».[225] Надо думать, что в этом отношении Сатин и его друзья увидели в Баратынском больше, чем это было в действительности. Этому, очевидно, способствовало прошлое Баратынского, импонировавшая молодым эмигрантам близость со многими из декабристов и годы солдатчины, заставлявшие видеть в нем «жертву деспотизма Александра I». Именно с этой точки зрения характеризовал Баратынского Головин в книге «La Rossie sous Nikolas I» (Paris, 1845, стр. 433).[226] Так или иначе, Баратынский нашел в этом кругу то, от неимения чего он страдал в России, а именно вполне сочувствующую и внимательную к нему аудиторию. По этому поводу, уезжая из Парижа, Баратынский писал Путяте: «Наши здешние знакомые нам показали столько дружества, что залечили старые раны».[227]

Под этими впечатлениями, казавшимися ему залогом лучшего и деятельного будущего, Баратынский уехал в апреле месяце в Италию, морем через Марсель. Во время морского переезда на пароходе им было написано стихотворение «Пироскаф», резко отличающееся по своему настроению от его пессимистической лирики последних лет, от лирики «Сумерек».

По приезде в Италию Баратынский поселился в Неаполе и вел там, по собственному выражению, «жизнь самую сладкую», наслаждаясь южной природой, итальянскими древностями и «необычайной живостью и веселым нравом неаполитанцев». «В три дня, как на крыльях, – писал Баратынский из Неаполя Путяте, – перенеслись мы из сложной общественной жизни Европы в роскошно вегетативную жизнь Италии».[228] «Мне эта жизнь отменно по сердцу: гуляем, купаемся, и ни о чем не думаем, по крайней мере не останавливаемся долго на одной мысли. Это не в здешнем климате».[229]

В Неаполе Баратынский в целях восстановления расшатанного здоровья своей жены предполагал задержаться на 2–3 месяца, затем посетить Рим и к осени через Вену вернуться в Россию. Эти планы не осуществились. 29 июня – 11 июля того же 1844 г. Баратынский скоропостижно скончался в Неаполе. Первые признаки нездоровья, проявившиеся накануне, воспринятые близкими как волнение по поводу болезни жены, были оставлены без внимания. Дальнейшее известно из письма Анастасии Львовны к Н. В. и С. Л. Путятам: «На следующую ночь у него была сильная головная боль и рвота желчью… В семь часов утра мы ждали врача для меня, в четверть седьмого все было кончено».[230] 8/20 сентября 1844 г. А. И. Тургенев из Франкфурта писал Вяземскому: «От графа Протасова узнал я подробности о болезни и смерти Баратынского. Можно было спасти кровопусканием. Доктор не настоял; другого призвали уже после смерти к жене».[231]

Оставив тело Баратынского в Неаполе, семья его вернулась в Россию в августе месяце.

В августе следующего 1845 года кипарисовый гроб с телом Баратынского был перевезен морем из Неаполя в Петербург. 1 сентября 1845 г. Плетнев писал Гроту: «В пятницу 31 августа я был на похоронах поэта Баратынского, умершего ровно за год и два месяца перед сим. Его похоронили в Невском монастыре близ Крылова, Гнедича и Карамзина. Кроме семейства, родственников (Путят с женами) и домочадцев, были следующие литераторы: князь Вяземский, князь Одоевский (с женой), граф Владимир Сологуб – и только».[232]

Смерть Баратынского не явилась для современников событием широкой общественно-литературной значимости. Как поэт он умер для современников уже давно, и немногочисленные отклики печати на его смерть почтили в нем только певца «Эды» и «Пиров», некогда многообещающего спутника Пушкина, озаренного ореолом его славы и не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. «Северная Пчела» извещала о смерти Баратынского мимоходом, в отделе «Смесь. Журнальная всякая всячина».[233] В «Библиотеке для чтения» появилась большая статья, посвященная разбору сборника 1835 г. и «Сумерек» и недвусмысленно выносившая окончательный приговор творчеству Баратынского. Автор статьи писал: «Могла ли современность сочувствовать ему, если на лире его не отозвалась ни одна струна ни на один из великих восторгов, увлекавших ее, ни на одну мысль, тревожившую ее. Такая поэзия не может найти ничьего сочувствия…»[234] К этому же выводу склонялся и Галахов, подвергший на страницах «Отечественных Записок» творчество Баратынского разбору со стороны «заложенных в нем мыслей и чувств». В целом Галахов повторял основные положения статьи Белинского 1842 года о «Сумерках».[235]

Сам Белинский отметил смерть Баратынского в своем «Обозрении русской литературы на 1844 год».[236] Подобно критику «Библиотеки для чтения», резко осудив творчество Баратынского как «поэзию не нашего времени», Белинский, однако, отдал должное ее идейной содержательности и глубине.

Единственным отзывом, пытавшимся защитить поэтическую память Баратынского, был отзыв Плетнева в «Современнике». Взывая к авторитету Пушкина, Дельвига, Жуковского и Вяземского и к их дружеским отношениям с Баратынским, Плетнев объявлял Баратынского «поэтом для немногих».[237]

В «Москвитянине», органе недавних друзей и соратников Баратынского, о его смерти «не сказали ни слова», по выражению Плетнева, попутно заметившего: «Такова злость литературных партий».[238] Только через год, когда «Московитянин» от Шевырева и Погодина перешел в руки И. Киреевского, в журнале появился краткий некролог Баратынского, написанный Киреевским, который присоединялся в своих выводах и оценках к Плетневу.[239]

Последнее слово в числе посмертных откликов о Баратынском принадлежит Гоголю: «Баратынский, – писал Гоголь, – строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом; темный, неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким».[240]

Е. Купреянова

Сборник стихотворений 1827 года*

Элегии

Книга первая

Финляндия*

В свои расселины вы приняли певца, Граниты финские, граниты вековые,   Земли ледяного венца   Богатыри сторожевые. Он с лирой между вас. Поклон его, поклон   Громадам, миру современным:   Подобно им да будет он   Во все годины неизменным! Как всё вокруг меня пленяет чудно взор!   Там, необъятными водами,   Слилося море о небесами; Тут с каменной горы к нему дремучий бор   Сошел тяжелыми стопами, Сошел – и смотрится в зерцале гладких вод! Уж поздно, день погас; но ясен неба свод, На скалы финские без мрака ночь нисходит   И только-что себе в убор   Алмазных звезд ненужный хор   На небосклон она выводит! Так вот отечество Одиновых детей,   Грозы народов отдаленных! Так это колыбель их беспокойных дней,   Разбоям громким посвященных! Умолк призывный щит, не слышен Скальда глас,   Воспламененный дуб угас, Развеял буйный ветр торжественные клики; Сыны не ведают о подвигах отцов;   И в дольном прахе их богов   Лежат низверженные лики! И всё вокруг меня в глубокой тишине! О вы, носившие от брега к брегу бои, Куда вы скрылися, полночные герои?   Ваш след исчез в родной стране. Вы ль, на скалы ее вперив скорбящи очи, Плывете в облаках туманною толпой? Вы ль? дайте мне ответ, услышьте голос мой,  Зовущий к вам среди молчанья ночи, Сыны могучие сих грозных, вечных скал! Как отделились вы от каменной отчизны? Зачем печальны вы? зачем я прочитал На лицах сумрачных улыбку укоризны? И вы сокрылися в обители теней! И ваши имена не пощадило время! Что ж наши подвиги, что слава наших дней,   Что наше ветреное племя? О, всё своей чредой исчезнет в бездне лет! Для всех один закон, закон уничтоженья, Во всем мне слышится таинственный привет   Обетованного забвенья! Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,   Я, беззаботливый душою,   Вострепещу ль перед судьбою? Не вечный для времен, я вечен для себя:   Не одному ль воображенью   Гроза их что-то говорит?   Мгновенье мне принадлежит,   Как я принадлежу мгновенью! Что нужды до былых иль будущих племен? Я не для них бренчу незвонкими струнами; Я, невнимаемый, довольно награжден За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Водопад*

Шуми, шуми с крутой вершины, Не умолкай, поток седой! Соединяй протяжный вой С протяжным отзывом долины. Я слышу: свищет Аквилон, Качает елию скрыпучей, И с непогодою ревучей Твой рев мятежный соглашон. Зачем, с безумным ожиданьем, К тебе прислушиваюсь я? Зачем трепещет грудь моя Каким-то вещим трепетаньем? Как очарованный стою Над дымной бездною твоею И, мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою. Шуми, шуми с крутой вершины, Не умолкай, поток седой! Соединяй протяжный вой С протяжным отзывом долины!

Истина*

О счастии с младенчества тоскуя,     Всё счастьем беден я, Или во век его не обрету я     В пустыне бытия? Младые сны от сердца отлетели,     Не узнаю я свет; Надежд своих лишен я прежней цели,     А новой цели нет. Безумен ты и все твои желанья,     Мне первый опыт рек; И лучшие мечты моей созданья     Отвергнул я навек. Но для чего души разуверенье     Свершилось не вполне? Зачем же в ней слепое сожаленье     Живет о старине? Так некогда обдумывал с роптаньем     Я дольний жребий свой, Вдруг Истину (то не было мечтаньем)     Узрел перед собой. «Светильник мой укажет путь ко счастью!     (Вещала) захочу И страстного отрадному бесстрастью     Тебя я научу. Пускай со мной ты сердца жар погубишь,     Пускай, узнав людей, Ты, может быть, испуганный разлюбишь     И ближних и друзей. Я бытия все прелести разрушу,     Но ум наставлю твой; Я оболью суровым хладом душу,     Но дам душе покой». Я трепетал, словам ее внимая,     И горестно в ответ Промолвил ей: о гостья роковая!     Печален твой привет. Светильник твой – светильник погребальный     Всех радостей земных! Твой мир, увы! могилы мир печальный,     И страшен для живых. Нет, я не твой! в твоей науке строгой     Я счастья не найду; Покинь меня: кой-как моей дорогой     Один я побреду. Прости! иль нет: когда мое светило     Во звездной вышине Начнет бледнеть, и всё, что сердцу мило,     Забыть придется мне, Явись тогда! раскрой тогда мне очи,     Мой разум просвети: Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи     Безропотно сойти.

Череп*

Усопший брат! кто сон твой возмутил? Кто пренебрег святынею могильной? В разрытый дом к тебе я нисходил, Я в руки брал твой череп желтый, пыльной! Еще носил волос остатки он; Я зрел на нем ход постепенный тленья. Ужасный вид! как сильно поражон Им мыслящий наследник разрушенья! Со мной толпа безумцев молодых Над ямою безумно хохотала: Когда б тогда, когда б в руках моих Глава твоя внезапно провещала! Когда б она цветущим, пылким нам И каждый час грозимым смертным часом, Все истины известные гробам Произнесла своим бесстрастным гласом! Что говорю? Стократно благ закон, Молчаньем ей уста запечатлевший; Обычай прав, усопших важный сон Нам почитать издревле повелевший. Живи живой, спокойно тлей мертвец! Всесильного ничтожное созданье, О человек! уверься, наконец, Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье! Нам надобны и страсти, и мечты, В них бытия условие и пища: Не подчинишь одним законам ты И света шум и тишину кладбища! Природных чувств мудрец не заглушит И от гробов ответа не получит: Пусть радости живущим жизнь дарит, А смерть сама их умереть научит.

Рим*

Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,   Ты был ли, о свободный Рим?   К немым развалинам твоим Подходит с грустию их чуждый навеститель. За что утратил ты величье прежних дней? За что, державный Рим! тебя забыли боги?   Град пышный, где твои чертоги, Где сильные твои? о родина мужей! Тебе ли изменил победы мощный гений?   Ты ль на распутии времен   Стоишь в позорище племен, Как пышный саркофаг погибших поколений? Кому еще грозишь с твоих семи холмов? Судьбы ли всех держав ты грозный возвеститель?   Или, как призрак-обвинитель, Печальный предстоишь очам твоих сынов?

Родина*

Я возвращуся к вам, поля моих отцов, Дубравы мирные, священный сердцу кров! Я возвращуся к вам, домашние иконы! Пускай другие чтут приличия законы; Пускай другие чтут ревнивый суд невежд; Свободный наконец от суетных надежд, От беспокойных снов, от ветреных желаний, Испив безвременно всю чашу испытаний, Не призрак счастия, но счастье нужно мне. Усталый труженик, спешу к родной стране Заснуть желанным сном под кровлею родимой. О дом отеческий! о край всегда любимой! Родные небеса! незвучный голос мой, В стихах задумчивых вас пел в стране чужой, Вы мне повеете спокойствием и счастьем. Как в пристани пловец, испытанный ненастьем, С улыбкой слушает, над бездною воссев, И бури грозный свист и волн мятежный рев; Так, небо не моля о почестях и злате, Спокойный домосед в моей безвестной хате, Укрывшись от толпы взыскательных судей, В кругу друзей своих, в кругу семьи своей, Я буду издали глядеть на бури света. Нет, нет, не отменю священного обета! Пускай летит к шатрам бестрепетный герой; Пускай кровавых битв любовник молодой С волненьем учится, губя часы златые, Науке размерять окопы боевые: Я с детства полюбил сладчайшие труды. Прилежный, мирный плуг, взрывающий бразды, Почтеннее меча; полезный в скромной доле, Хочу возделывать отеческое поле. Оратай, ветхих дней достигший над сохой, В заботах сладостных наставник будет мой; Мне дряхлого отца сыны трудолюбивы Помогут утучнять наследственные нивы. А ты, мой старый друг, мой верный доброхот, Усердный пестун мой, ты, первый огород На отческих полях разведший в дни былые! Ты поведешь меня в сады свои густые, Деревьев и цветов расскажешь имена; Я сам, когда с небес роскошная весна Повеет негою воскреснувшей природе, С тяжелым заступом явлюся в огороде; Приду с тобой садить коренья и цветы. О подвиг благостный! не тщетен будешь ты: Богиня пажитей признательней Фортуны! Для них безвестный век, для них свирель и струны; Они доступны всем и мне за легкий труд Плодами сочными обильно воздадут. От гряд и заступа спешу к полям и плугу; А там, где ручеек по бархатному лугу Катит задумчиво пустынные струи, В весенний ясный день я сам, друзья мои, У брега насажу лесок уединенный, И липу свежую и тополь осребренный; В тени их отдохнет мой правнук молодой; Там дружба некогда сокроет пепел мой И вместо мрамора положит на гробницу И мирный заступ мой и мирную цевницу.

Две доли*

Дало две доли провидение  На выбор мудрости людской: Или надежду и волнение,  Иль безнадежность и покой. Верь тот надежде обольщающей,  Кто бодр неопытным умом, Лишь по молве разновещающей  С судьбой насмешливой знаком. Надейтесь, юноши кипящие!  Летите: крылья вам даны; Для вас и замыслы блестящие,   И сердца пламенные сны! Но вы, судьбину испытавшие,  Тщету утех, печали власть, Вы знанье бытия приявшие,  Себе на тягостную часть! Гоните прочь их рой прельстительный;  Так! доживайте жизнь в тиши И берегите хлад спасительный  Своей бездейственной души. Своим бесчувствием блаженные,  Как трупы мертвых из гробов, Волхва словами пробужденные,  Встают со скрежетом зубов, Так вы, согрев в душе желания,  Безумно вдавшись в их обман, Проснетесь только для страдания,  Для боли новой прежних ран.

Буря*

  Завыла буря; хлябь морская Клокочет и ревет, и черные валы   Идут, до неба восставая, Бьют, гневно пеняся, в прибрежные скалы.   Чья неприязненная сила,   Чья своевольная рука   Сгустила в тучи облака И на краю небес ненастье зародила.   Кто возмутив природы чин, Горами влажными на землю гонит море? Не тот ли злобный дух, геенны властелин,   Что по вселенной розлил горе,   Что человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью   И на творенье ополчил   Все силы, данные творенью?   Земля трепещет перед ним: Он небо заслонил огромными крылами   И двигает ревущими водами,   Бунтующим могуществом своим.   Иль вечным будет заточенье? Когда волнам твоим я вверюсь, океан?   Но знай: красой далеких стран Не очаровано мое воображенье.1   Под небом лучшим обрести   Я лучшей доли не сумею;   Вновь не смогу душой моею   В краю цветущем расцвести.   Меж тем от прихоти судьбины, Меж тем от медленной отравы бытия,   В покое раболепном я   Ждать не хочу своей кончины; На яростных волнах, в борьбе со гневом их. Она отраднее гордыне человека!   Как жаждал радостей младых   Я на заре младого века, Так ныне, океан, я жажду бурь твоих! Волнуйся, восставай на каменные грани; Он веселит меня, твой грозный, дикий рев,   Как зов к давно-желанной брани, Как мощного врага мне чем-то лестный гнев.

Книга вторая

Разлука*

Расстались мы; на миг очарованьем, На краткий миг была мне жизнь моя; Словам любви внимать не буду я, Не буду я дышать любви дыханьем! Я всё имел, лишился вдруг всего; Лишь начал сон… исчезло сновиденье! Одно теперь унылое смущенье Осталось мне от счастья моего.

В альбом*

Земляк! в стране чужой, суровой Сошлись мы вновь, и сей листок Ждет от меня заветных строк На память для разлуки новой. Ты любишь милую страну, Где жизнь и радость мы узнали, Где зрели первую весну, Где первой страстию пылали? Покинул я предел родной! Так и с тобою, друг мой милый, Здесь проведу я день, другой, И, как узнать? в стране чужой Окончу я мой век унылый; А ты увидишь дом отцов, А ты узришь поля родные И прошлых счастливых годов Вспомянешь были золотые. Но где товарищ, где поэт, Тобой с младенчества любимый? Он совершил судьбы завет, Судьбы враждебной с юных лет И до конца непримиримой! Когда ж стихи мои найдешь, Где складу нет, но чувство живо: Ты их задумчиво прочтешь, Глаза потупишь молчаливо… И тихо лист перевернешь.

Лета*

Душ холодных упованье, Неприязненный ручей, Чье докучное журчанье Усыпляет Элизей! Так! достоин ты укора: Для чего в твоих водах Погибает без разбора Память горестей и благ? Прочь с нещадным утешеньем! Я минувшее люблю И вовек утех забвеньем Мук забвенья не куплю.

Ропот («Он близок, близок день свиданья…»)*

Он близок, близок день свиданья, Тебя, мой друг, увижу я! Скажи: восторгом ожиданья Что ж не трепещет грудь моя? Не мне роптать; но дни печали, Быть может, поздно миновали: С тоской на радость я гляжу, Не для меня ее сиянье, И я напрасно упованье В больной душе моей бужу. Судьбы ласкающей улыбкой Я наслаждаюсь не вполне: Всё мнится, счастлив я ошибкой И не к лицу веселье мне.1

Уныние*

Рассеевает грусть пиров веселый шум.   Вчера, за чашей круговою, Средь братьев полковых, в ней утопив свой ум,   Хотел воскреснуть я душою. Туман полуночный на холмы возлегал;   Шатры над озером дремали, Лишь мы не знали сна – и пенистый бокал   С весельем буйным осушали. Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:   Вино и Вакха мы хвалили, Но я безрадостно с друзьями радость пел:   Восторги их мне чужды были. Того не приобресть, что сердцем не дано,   Рок злобный к нам ревниво злобен: Одну печаль свою, уныние одно   Унылый чувствовать способен!

Размолвка*

Мне о любви твердила ты шутя, И холодно сознаться можешь в этом. Я исцелен; нет, нет, я не дитя! Прости, я сам теперь знаком со светом. Кого жалеть? печальней доля чья? Кто отягчен утратою прямою? Легко решить: любимым не был я; Ты, может быть, была любима мною.

Бдение*

Один, и пасмурный душою,   Я пред окном сидел; Свистела буря надо мною   И глухо дождь шумел. Уж поздно было, ночь сгустилась;   Но сон бежал очей, О дальном детстве пробудилась   Тоска в душе моей. «Увижу ль вас, поля родные?   Увижу ль вас, друзья? Губя печалью дни младые,   Приметно вяну я! Дни пролетают, годы тоже;   Меж тем беднеет свет! Давно ль покинул вас – и что же?   Двоих уж в мире нет! И мне назначена могила!   Умру в чужой стране, Умру, и ветреная Лила   Не вспомнит обо мне!» Душа стеснилася тоскою;   Я грустно онемел, Склонился на руку главою,   В окно не зря1 глядел. Очнулся я; румян и светел   Уж новый день сиял, И громкой песнью ранний петел   Мне утро возвещал.

Разуверение*

Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь, И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова, И, друг заботливый, больнова В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты.


Поделиться книгой:

На главную
Назад