Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Стихотворения - Евгений Абрамович Баратынский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще в 1821 г. Баратынский пытается через жену Лутковского искать протекции к производству в прапорщики у С. С. Уварова. Он просит «его превосходительство» «возвратить его обществу и семейству, отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность, одним словом: воскресить мертвого». «Всё это Вы сделаете, – добавляет он, – всё это вам возможно сделать» (письмо от 12 марта 1821 г.).[113] Уваров не захотел или не смог ничего сделать. Усиленно хлопотали за Баратынского в Петербурге Жуковский и Тургенев. В 1824 г. для Жуковского Баратынский специально составил историю своего проступка в корпусе (см. выше), которая была переслана Жуковским к министру народного просвещения кн. А. Н. Голицыну. Голицын докладывал о Баратынском Александру I, но прощения не последовало.

Отказ ужасно подействовал на Баратынского, чувствовавшего свое положение особенно трудным и неприятным после отъезда Коншина.

1824 год был годом оживления в литературе. В Петербурге спорили, читали новые книги, собирались. Оторванность от литературного круга делалась для Баратынского невыносимой. В то же время сама литературная деятельность ставилась Баратынскому в вину. Он редко подписывает свое имя под печатаемыми произведениями. В марте 1825 г. Тургенев пишет Вяземскому: «Пожалуйста, уйми „Телеграф“ и запрети печатать имя или буквы из имени Баратынского. Как не совестно губить его из одного любостяжания! Я уже писал об этом. Ни в скобках, ни под пиесой, ни под титлами, ни in extenso имени его подписывать не должно. Скоро может решиться его участь».[114] Очевидно, репутация в полку и отзывы о его литературной деятельности литературных представителей реакции не создали Баратынскому репутации благонадежного поэта. Следовало, чтобы вершители его судеб забыли о его литературной деятельности.

Судьба Баратынского вызывала сочувствие и заботу друзей. «Что Баратынский? и скоро ль, долго ль?..» – писал Пушкин. «Как узнать? Где вестник искупления? Бедный Баратынский! Как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать».[115] «Долго ли будут у нас поступать с ребятами, как с взрослыми, а с взрослыми, как с ребятами? Как вечно наказывать того, который не достиг еще до законного возраста? Какое затмение, чтобы не сказать: какое варварство!» – возмущался Вяземский в письме к А. Тургеневу.[116] Долголетнее наказание провинившегося школьника рассматривали как пример бессмысленно притеснительной политики. Служба в Финляндии рассматривалась друзьями как ссылка. Было два ссыльных поэта: Пушкин и Баратынский. Сам Пушкин считал общественное положение Баратынского и свое одинаковым. Он писал: «Из неободренных (правительством. – И. М.) вижу только себя и Баратынского».[117]

В послании к нему из Бессарабии Пушкин утверждает за Баратынским репутацию российского «Овидия». Можно предполагать, что еще раньше, в послании «К Овидию», Пушкин, описывая жизнь Овидия в изгнании, имеет в виду, кроме себя, и другого русского «изгнанника», Баратынского, хотя никаких прямых указаний на это нет, но в некоторых стихах есть как бы отзвук посланий Баратынского к друзьям (Н. И. Гнедичу, в стихах 30–42) и др. Коншин пишет о Баратынском: «Потомство рассудит Овидия и Августа, но не римляне».[118] Баратынский тяготится отторженностью от друзей и литературного круга, но не чувствует себя приниженным.

Коншин уверял, «что не видел человека, менее убитого своим положением, оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода – примета души возвышенной и гения – сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастья. Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volete voi… che m’importa!»[119]

Баратынский в своих посланиях к друзьям и элегиях культивировал окружавший его ореол одинокого изгнанника, бродящего между суровых скал Финляндии. Забавной пародией на этот образ одинокого Овидия-Гамлета является один из рассказов Коншина о совместной жизни с Баратынским. Написав вольнодумные куплеты, друзья покинули стоявший в Роченсальмском лагере полк и отправились в Фридрихсгам (там стояли полковые караулы): «Мы наняли квартиру в глухом переулке на Форштате, распределили время занятий, с восторгом помечтали о радости уединенного покоя, ночевали, и на другой день соскучили и решились переехать в Роченсальм». Одиночество очень мало прельщало Баратынского 1820-х гг.: он нуждался в обществе и был неотъемлем от своего круга «друзей-поэтов». Ими утвержденный, он нуждался в их поддержке и непосредственном резонансе своей литературной деятельности.

После неуспеха предстательства Голицына все надежды возлагались на Закревского. Пушкин писал: «Свечку поставлю за Закревского, если он его выручит». Закревского уговаривает Д. Давыдов. Больше всех хлопочет А. Тургенев. Он пишет Вяземскому 24 марта 1924 г.: «Закревский говорил и просил: обещано или почти обещано, но еще ничего не сделано, а велено доложить через Дибича. На этого третьего дня напустил я князя Голицына, потом принялся сам объяснять ему дело и человека. Большой надежды он мне не подал, но обещал доложить в течение дней всеобщего искупления».[120] «Страшусь отказа за Баратынского ибо он устал страдать и терять надежду; но авось! Или, лучше, я почти уверен, что простят: но дело в том – когда! Отсрочка трудная и тяжелая для страдальческой души Баратынского. C’est bien là le cas de dire:

…on désespère Alors qu’on espère toujours».[121]

«Повторяю просьбу: не объявлять нигде его имени под стихами» – добавляет Тургенев в том же письме (от 24 марта).[122] 22 августа, он же пишет: «Хлопочу и в Финляндии, и здесь, и в пути,[123] но не знаю еще, будет ли путь в хлопотах наших». 20 февраля 1825 г. Тургенев сообщает,[124] что Закревский о Баратынском несет «сам записку и будет усиленнейшим и убедительнейшим образом просить за него. Нельзя более быть расположенным в его пользу. В этом я какую-то имею теперь надежду на успех». 21 марта он пишет:[125] «Муханов, адъютант Закревского, у меня. Дело Баратынского еще не совсем удалось. Очень тяжело и грустно, но, впрочем, авось!»[126] 28 апреля Вяземскому сообщается, что «о Баратынском Дибич взял доклад в Варшаву».[127] И, наконец, 4 мая Тургенев пишет: «Баратынский – офицер: вчера получил варшавский[128] приказ от 21 апреля. Давно так счастлив не был»[129] – добавляет Тургенев.

Баратынский был произведен в прапорщики, и перед ним открывалась возможность служебной карьеры и свободы передвижения, – он мог покинуть Финляндию.

Однако сразу же после первых восторгов Баратынский замечает невыгодность нового положения. Служба его из почти фиктивной делается вполне реальной. 15 мая он пишет Путяте: «Я уже щеголяю в нейшлотском мундире: это довольно приятно; но вот что мне не по нутру – хожу всякий день на ученье и через два дни в караул. Не рожден я для службы царской. Когда подумаю о Петербурге, меня трясет лихорадка».

В конце мая Баратынский был в Роченсальме. Оттуда он писал Муханову: «Пришли мне эполеты с вышитым № 23 дивизии голубые».[130]

Полк выступил в поход и 10 июня был в Петербурге.

В августе Баратынский вернулся в Финляндию, посетил Гельсингфорс и оттуда поехал в отпуск в Москву (30 сентября 1825 г.), получив известие о болезни матери. Там друзья убедили его выйти в отставку. Д. Давыдов по этому поводу писал Закревскому: «Мой протеже Баратынский здесь, часто бывает у меня, когда не болен, ибо здоровье его незавидное. Он жалок относительно обстоятельств его домашних, ты их знаешь, – мать полоумная, и, следовательно, дела идут плохо. Ему надо непременно итти в отставку, что я ему советовал, и он совет мой принял! Сделай же милость, одолжи меня, позволь ему выйти в отставку, и когда просьба придет, то реши скорее, – за что я в ножки поклонюсь тебе, ты меня этим навек обяжешь». (Письмо от 10 декабря 1825 г.)[131] Разрешение на отставку было дано (31 января 1826 г.). Баратынский больше не вернулся в Финляндию.

Как только жизнь в Финляндии становится прошлым, она приобретает особую привлекательность. Из Москвы Баратынский пишет: «Приезжай, милый Путята, поговорим еще о Финляндии, где я пережил все, что было живого в моем сердце. Ее живописные, хотя угрюмые горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но по крайней мере довольно обильную в отличительных красках».[132] В более позднем письме (1830 г.) к Путяте он опять вспоминает о Финляндии: «Думаю о ней с признательностью: в этой стране я нашел много добрых людей, лучших, нежели те, которых узнал в отечестве, – нашел тебя; этот край был пестуном моей поэзии. Лучшая мечта моей поэтической гордости состояла бы в том, чтобы в память мою посещали Финляндию будущие поэты».

Еще корпусными связями Баратынский определяет свою принадлежность к либеральному кругу молодежи, из которого вышли декабристы. Как мы видели, силою связей и дружеских отношений Баратынский все эти годы непрерывно находится в атмосфере оппозиционных настроений. Роль «изгнанника», «неободренного» поэта, человека, подвергнутого репрессии со стороны Александра I, невольно ставит его самого в оппозицию к правительству.

Оппозиционность эта ни в коем случае не носила характера активного, но она получила свое отражение в творчестве Баратынского. По посланию «К Гнедичу» и эпиграмме на Аракчеева можно судить о его политических симпатиях: это общая в то время в либеральных кругах установка на Н. С. Мордвинова и порицание Александра I за слепую доверенность к Аракчееву. В период с 1819 по 1825 г. идеология Баратынского более или менее тождественна идеологии Пушкина периода «Зеленой лампы». Эта умеренно-либеральная, антикрепостническая позиция дворянского интеллигента 1820-х гг. остается у Баратынского до конца жизни, о чем есть ряд свидетельств. Характерно, что одной из основных причин запрещения воспоминаний-некролога, написанного Коншиным в 1844 г., оказалась чрезмерная связь Баратынского с Вольным обществом любителей российской словесности и его руководителями 1820-х гг. Плетнев пишет, что это «обстоятельство еще более остановило их (цензоров), так как здесь замешана известная судьба нескольких членов Общества».

Резкий поворот в жизни Баратынского совпал с декабрьским восстанием. В то время как его петербургские друзья – Кюхельбекер, Бестужев, Рылеев – готовились к событиям на Сенатской площади, Баратынский в Москве выходил в отставку и ждал судьбы, «подобной русским однообразным равнинам».

В описи по делу «штабс-капитана Александра Бестужева»,[133] в вопросах об агитационной деятельности Северного общества упомянут и Баратынский. Бенкендорф утверждал, что «вследствие предложений Рылеева на одном из совещаний общества о необходимости действовать на умы народа посредством песен и пародий была Рылеевым написана песня:

1

Ах, скучно мне И в родной стороне… и пр,

a им, Бестужевым с Баратынским, сии:

Вдоль Фонтанки-реки Квартируют полки, слава! и пр.

2

Подгуляла я, Нужды нет, друзья, Это с радости.

В ответе своем Бестужев показал, что песню «Ах, скучно мне» написали они вместе (с Рылеевым), а «некоторые подблюдные я один». Между тем, если вспомнить о вольнодумных куплетах, сочиненных в Финляндии Баратынским с Коншиным, а главное, сопоставить куплет «Подгуляла я» с записанным семьей Баратынского:[134]

С неба чистая, золотистая, К нам слетела ты,

то авторство Баратынского кажется вполне вероятным. Размер и мотив куплета «С неба чистая», и «Подгуляла я» тождественны; несомненно, что оба принадлежат одной и той же песне. Вероятно отрывком той же песни являются стихи:

Я свободы дочь, Я со тропа прочь Императоров…[135]

Бенкендорф был осведомлен. Имя Баратынского не казалось ему политически благонадежным, но прямых улик не было, и Баратынский не попал в алфавит «членов злоумышленных обществ», где было столько друзей как его детства, так и юности.

У нас нет сведений о том, как Баратынский воспринял приговор по делу декабристов. В Москве в то время непрерывно виделся он со своим другом Мухановым, брат которого был приговорен к каторжным работам в Сибири. Подробности, вероятно, узнал Баратынский от Путяты, который всю ночь на 13 июля «ходил по городу, не находя себе места», а затем был очевидцем казни вместе с Дельвигом.

И. Медведева

Е. Купреянова. Баратынский тридцатых годов

Москва

В октябре 1825 г. Баратынский едет в Москву в отпуск на четыре месяца. Семейные обстоятельства в Москве омрачили радость недавно полученного и столь долгожданного освобождения и неожиданно и неблагоприятно изменили дальнейшее течение его жизни. Баратынский в ноябре 1825 г. писал Путяте: «Брат Путята, судьба для меня не сделалась милостивее. Поверишь ли, что теперь только начинается самая трудная эпоха моей жизни. Я не могу скрыть от моей совести, что я необходим моей матери по какой-то болезненной ее нежности ко мне, я должен (и почти для спасения ее жизни) не расставаться с ней. Но что я имею в виду? Какое существование? Его описать невозможно… Жить дома для меня значит жить в какой-то тлетворной атмосфере, которая вливает отраву не только в сердце, но в кости. Я решился, но признаюсь, не без усилия. Что делать, противное было бы чудовищным эгоизмом. Я думаю просить перевода в один из полков, квартирующих в Москве… Прощай, свобода, прощай, поэзия».[136]

Вместо перевода, неизвестно почему не осуществившегося, Баратынский 31 января 1826 г. вышел в отставку и поселился в Москве, в доме своей матери. Переезд в Москву имел и другие последствия. Все литературные и дружеские связи Баратынского вели в Петербург. Литературная жизнь Петербурга с его журнальными группировками и дружескими объединениями по сравнению с Москвою была неизмеримо богаче и интенсивнее.

Против переезда Баратынского в Москву протестовал его петербургский друг Дельвиг: «Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку? Зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я свел тебя с музами, чтобы ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру? Вырвись поскорее из этого вертепа».[137]

Предостережения и протест Дельвига имели свое основание: «Я скучаю в Москве, – писал Баратынский в январе 1826 г. к Н. И. Путяте. – Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни. Все они далеко! И когда-то увидимся? Москва для меня новое изгнание»![138]

Тяжелое чувство одиночества, охватившее Баратынского в первую пору его московской жизни, усугублялось событиями декабрьского поражения, которое лишило Баратынского ближайших друзей и было воспринято им как полное крушение вольнолюбивых надежд юности. Эти настроения окрашивали в еще более мрачные тона перспективы московской жизни, и без того казавшиеся Баратынскому подобными «русским однообразным равнинам… покрытым снегом и представляющим одну вечно унылую картину».[139]

Первым человеком, с которым Баратынский сблизился в Москве, был Вяземский. Очевидно, именно Вяземским Баратынский был введен в литературные круги Москвы и прежде всего в круг находившегося под протекторатом Вяземского «Московского Телеграфа».

Вяземский же, очевидно, ввел Баратынского в блестящий салон Зинаиды Волконской, являвшийся в то время средоточием как литературной, так и светской жизни Москвы. В числе прочих завсегдатаев салона Волконской были и любомудры: Д. Веневитинов, В. Одоевский, С. Шевырев и примыкавший к этой группировке М. Погодин. Так постепенно расширялся круг литературных и светских знакомств Баратынского в Москве.

Окончательно связь Баратынского с Москвой была закреплена женитьбой на Анастасии Львовне Энгельгардт (1804–1860), дочери смоленского помещика Льва Николаевича Энгельгардта, генерал-майора павловской службы в отставке.

Бракосочетание состоялось 9 июня 1826 г. Это событие принесло Баратынскому, до того бедному прапорщику в отставке, с запятнанной репутацией, материальное благополучие и прочное положение в московском свете. Сам же Баратынский вскоре после свадьбы следующим образом описывал Путяте свою семейную жизнь: «Я живу потихоньку, как и следует женатому человеку; но очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастья: из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу, иногда посматриваю, какова погода в свете».[140] Из этих слов можно заключить, что, начиная семейную жизнь, Баратынский видел в ней утешение и защиту от моральных и идеологических потрясений, пережитых им в связи с декабрьскими событиями. Весною 1827 г. Баратынский с женой и новорожденной дочерью уехал в имение матери Мару и оставался там до ноября месяца. В Маре Баратынский сделал окончательные выводы из декабрьских событий, подвел итоги гражданским устремлениям своей молодости. Именно такой характер носит написанное в Маре стихотворение «Стансы».

Незадолго до возвращения Баратынского из Мары в Москве вышел сборник его стихотворений. Встреча, в целом весьма положительная, оказанная сборнику критикой, подвела итог пройденному Баратынским пути. Это был путь «первоклассного элегика» и блестящего стилиста. Само строение сборника, выдержанное в типе французских элегических сборников (Парни), толкало внимание критики в этом направлении. Намечавшийся в ряде стихотворений сборника отход Баратынского от жанровых норм и принципов французской элегической поэзии в сторону романтизма прошел мимо внимания критики. Соответственно этому, одобрение, выраженное сборнику, носило как бы ретроспективный характер. Критика отдавала должное уже сделанному Баратынским, но не прибавляла ничего нового к установившейся за ним репутации «элегика» и молчала о дальнейших перспективах его творчества. Сборник, строение и состав которого в основном были намечены еще в 1824 г., опоздал выходом. Симптомом того явился выпадающий из общего хора похвал резкий отзыв о сборнике любомудра Шевырева. Представитель нового литературного поколения, романтик немецкой ориентации, Шевырев, критикуя индивидуальные особенности поэзии Баратынского, по существу нападает на ту поэтическую традицию, в свете которой воспринимался сборник и против которой была полемически заострена эстетическая платформа любомудров. «Чувствия давно знакомые и едва ли не забытые нами», «тон дидактический», «щеголеватость выражений» и «желание блистать словами» в соединении с «обыкновенностью мысли», «заметное влияние французской школы» – вот главные обвинения Шевырева, в итоге называвшего Баратынского «скорее поэтом выражения, нежели мысли и чувства».[141]

Эта оценка являлась практическим применением эстетических воззрений любомудров, в своем общем виде сформулированных Веневитиновым в статье «Несколько мыслей в план журнала». Восставая против распространенности в русской поэзии стремления к «гладкости» и «чистоте слога», стремления, оставлявшего в тени вопросы идейной значимости поэзии, Веневитинов писал: «У нас язык поэзии превращается в механизм: он делается орудием бессилия, которое не может себе отдать отчет в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка». Так же восстает Веневитинов и против «французской школы», влияние которой на Баратынского подчеркнул Шевырев: «Давно ли, – писал Веневитинов, – сбивчивые суждения французов о философии и искусстве почитались в ней (в России. – Е. К.) законами. И где же следы их? Они в прошедшем или рассеяны в немногих творениях, которые с бессильною упорностью стараются представить прошедшее настоящим». К последнему тезису и сводился в итоге отзыв Шевырева о Сборнике 1827 г.

По существу Шевырев обрушился на те самые стороны творчества Баратынского, которые с середины 20-х годов являлись постоянными предметами порицания со стороны его литературных друзей и единомышленников (см. выше). Однако, эти порицания не шли дальше дружеской критики и не предавались огласке. Критика же Шевырева, с существенно иных позиций бросившего в печати аналогичное обвинение, была воспринята литературными друзьями Баратынского как несправедливый и враждебный выпад. Так, Пушкин, имея в виду отзыв Шевырева, следующим образом кончал свое письмо к Погодину от 19 февраля 1928 г.: «Шевыреву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского, но бог ему судья».

Пушкин имел основание быть недовольным отзывом Шевырева еще и по чисто тактическим соображениям. Осенью 1826 г. Пушкин ввел Баратынского в круг любомудров и пытался привлечь его к участию в «Московском Вестнике». Приняв непосредственное и активное участие в организации журнала, Пушкин надеялся подчинить впоследствии «Московский Вестник» своему влиянию. В этих целях Пушкин стягивал в «Московский Вестник» свои кадры, агитируя в письмах к Дельвигу, Языкову, Туманскому, Вяземскому за участие в журнале. Естественно не был забыт при этом и живший в Москве Баратынский. 24 октября 1826 г. Баратынский вместе с Пушкиным присутствует на обеде, данном любомудрами в честь основания «Московского Вестника»,[142] заявляя себя тем самым в числе сотрудников журнала. Однако блок Пушкина и его литературных друзей с любомудрами не удался. Любомудры удержали «Московский Вестник» в своих руках, сохранив за ним на протяжении первого года издания характер принципиального органа шеллингианской философии и эстетики. Свое недовольство по этому поводу Пушкин выражал Дельвигу в письме от 2 марта 1827 г., говоря попутно о своей «ненависти» и «презрении» к «немецкой метафизике».

Отношение же самого Баратынского к «немецкой метафизике» и к ее московским последователям характеризуется его письмом к Пушкину, написанным под свежими московскими впечатлениями в январе 1826 г.: «Надо тебе сказать, – писал Баратынский, – что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо: я не читал Канта и признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиитику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начало ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. – Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову».[143]

Высказывания Пушкина и Баратынского о «немецкой метафизике», о одной стороны, отзыв Шевырева о Баратынском, с другой, свидетельствуют о тех глубоких разногласиях, которые, несмотря на все попытки к взаимному сближению, отделяли любомудров, романтиков немецкой философской ориентации, от литературного поколения Пушкина, выросшего на рационалистической французской культуре, унаследовавшего от арзамасцев преимущественный интерес к собственно литературной и общественной практике и далекого в силу этого от «отвлеченных умозрений».

Помимо того само общение Баратынского с кругом «Московского Вестника» было пресечено его отъездом весною 1827 г. в Мару. В результате участие Баратынского в «Московской Вестнике» на протяжении 1827 г. выразилось всего лишь в двух напечатанных в нем незначительных эпиграммах.

Проведя весь 1828 г. в Москве, Баратынский общается в это время преимущественно с Вяземским, бывает в салоне З. Волконской, печатается в «Северных Цветах» Дельвига и в «Московском Телеграфе» Полевого, в «Московском Вестнике» же за весь год не появляется ни разу. В письме этого года к Н. И. Путяте Баратынский писал: «Я теперь постоянный московский житель, живу тихо, мирно, счастлив моею семейной жизнью; но, признаюсь, Москва мне не по сердцу. Вообрази, что я не имею ни одного товарища, ни одного человека, которому мог бы сказать: „помнишь?“, с кем бы мог потолковать нараспашку. Это тягостно. Жду тебя, как дождя майского. Здешняя атмосфера суха, пыльна неимоверно».[144]

Сближение с И. В. Киреевским. «Европеец»

Значительную часть времени с 1829 по 1834 г. Баратынский проводит вне Москвы. В эти годы на нем, «как на старшем в семействе», лежат заботы по управлению неразделенным имением Мара, управительницей которого формально числилась мать. Наряду с этим Баратынский принужден принимать участие в хозяйстве казанского имения Энгельгардтов Каймары.

Постоянные разъезды по этим деревням отвлекали Баратынского от литературной работы. Жалобы на это неоднократно встречаются в его письмах из Мары и Каймар. За всем тем литературная деятельность Баратынского тех лет достаточно интенсивна и разнообразна. На протяжении 1829–1830 гг. пишется «Наложница». В 1831 г., после ее выхода, Баратынский в первый и единственный раз в своей жизни принимает участие в журнальной полемике, отвечая обширной «Антикритикой» на неблагоприятные отзывы, которыми поэма была встречена в печати. К тем же 1830–1331 гг. относятся опыты Баратынского в прозе (повесть «Перстень») и в драме. Драма была закончена, отправлена И. Киреевскому для его журнала «Европеец», но не появилась в нем по причине запрещения журнала и ныне утрачена. Еще следует упомянуть оставшийся неосуществленным замысел «новой поэмы, со всех сторон обдуманной», о котором Баратынский сообщал Киреевскому в письме от 29 ноября 1831 г., и также недоведенную до конца работу над «Жизнью Дельвига». Сверх того за эти же годы было написано около шестидесяти мелких стихотворений, и проделана большая работа по подготовке издания 1835 г., предпринятого еще в 1832 г.

В этот же период 1829–1833 гг. Баратынский связан с целым рядом журнально-издательских планов и предприятий. В марте 1829 г. он, вместе с Вяземским, затевает издание (неосуществленное) «Литературных современных записок», нечто среднее между альманахом и журналом. Узнав от того же Вяземского о возникновении «Литературной Газеты», Баратынский «просит» Вяземского «почитать» его «усердным сотрудником» издания (письмо от 20 декабря 1829 г.)[145] и выражает свое полное согласие с идейной платформой и задачами «Литературной Газеты».

Однако пути идейно-художественной эволюции Баратынского конца 20-х и 30-х гг. лежали не здесь. Вехами этой эволюции является участие Баратынского в московских журналах: в «Московском Вестнике» последних двух лет его издания (1829–1830), в «Европейце» (1832) и в «Московском Наблюдателе» (1835–1837).

На протяжении 1829–1830 гг. Баратынский сближается с И. В. Киреевским, 29 января 1829 г. Киреевский сообщил С. А. Соболевскому: «С Баратынским мы сошлись до ты: чем больше его знаешь, тем больше он выигрывает».[146] К концу 1829 г. мы застаем их уже близкими друзьями и единомышленниками: «Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтобы никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово» – писал Баратынский в октябре 1829 г. Киреевскому.[147]

Тесная дружба «маркиза», «француза» Баратынского с одним из самых восторженных поклонников «немецкой метафизики» на первый взгляд малопонятна. Положение, однако, разъясняется, если учесть обстановку, в которой эта дружба складывалась.

В 1828 г. завершается распад взрастившей И. Киреевского группировки любомудров. В результате переезда в Петербург в 1826 г. трех активнейших членов кружка – Одоевского, Кошелева и Титова, в результате последовавшей в 1827 г. смерти Д. Веневитинова и, наконец, отъезда Рожалина в конце 1828 г. и Шевырева в начале 1829 г. за границу – реальное существование кружка прекратилось. Из последовательных хранителей философских традиций любомудров в Москве остался один И. Киреевский. Однако сами эти традиции в условиях литературной борьбы конца 20-х годов уже не исчерпывают литературной позиции своих представителей. В эти годы вопросы собственно литературной и философской ориентации отступают на второй план перед вопросами ориентации социальной. Разрыв Вяземского с Полевым, выступление Надеждина против романтизма, доносы Булгарина, – все эти факты воспринимаются в свете уже не только узко литературной, но и социально-политической борьбы. В 1828 г. на страницах «Московского Вестника» появляется статья Киреевского: «Нечто о характере поэзии Пушкина». Эта статья, являвшаяся литературным дебютом Киреевского, зачисляла его хотя и в инакомыслящие, но все же несомненные союзники Пушкина. И в конце 1828 – начале 1829 г. в опустевшем после разъезда любомудров салоне Елагиных-Киреевских, в этом рассаднике ненавистной Пушкину и его литературным друзьям «метафизики», появляются Вяземский, Баратынский и Пушкин. Характерно, что появление около Киреевского будущих «литературных аристократов» вызывало ревнивую и подозрительную реакцию со стороны разночинной прослойки его прежнего окружения. Имея в виду произошедшую в это же время ссору Киреевского с Погодиным, Н. Рожалин 14 марта 1829 г. писал А. П. Елагиной: «Как мне жаль, что Погодин к вам совсем не ездит, и вы не пишете, почему. Как жаль, что столько из нашей братии принуждено оставить Москву и вас. Зато у вас теперь Пушкин, Баратынский и Вяземский. Я рад, что они теснее стали знакомы с Иваном Васильевичем, и уверен, что они будут любить его. Вы пишете, что они все любят и меня, особенно Баратынский. Позвольте вам отвечать на это одно, что я знаю, как они меня любят, особенно Баратынский. Знаю, что ежели он иногда поминает обо мне, то из лести к вам, и потому не оскорбитесь, ежели я прошу никогда не поминать обо мне при нем; я имею на это причины и, будучи совершенно доволен одною вашею дружбою, не хочу, чтобы она отзывалась в людях, как Баратынский, которых мне не за что уважать и которым не за что любить меня».[148] Еще непримиримее к пушкинскому литературному кругу относился в то время Погодин. «Это не наши, – писал он Шевыреву по поводу возникновения „Литературной Газеты“, – они смотрели на нас сверху, не хотели помогать нам и ободрить: так и мы от них прочь» (письмо от 20 октября 1829 г.).[149] «Титов и Одоевский верно предадутся к той аристократической партии, газете. Признаюсь, мне больно, – Киреевский… вероятно, также станет участвовать там, как сектант в душе» (письмо от 23 декабря 1829 г.).[150] И в то время как опасения Погодина оправдывались, когда не только Киреевский и В. Одоевский шли на блок с «аристократами», но даже самый активный из любомудров Шевырев не удержался от помещения своих вещей на страницах «Литературной Газеты», сам Погодин, никогда не отличавшийся шеллингианским рвением, сближается с Надеждиным и вербует сотрудников «Московского Вестника» из студентов Троицкой духовной академии, мотивируя это тем, что там «переведено почти все из новой немецкой философии, и Шеллинг известен».[151] В процессе этой сложной перегруппировки сил происходит и сближение Баратынского с Киреевским. В 1829 г. они уже настолько тесно связаны, что в тяжелую для «Московского Вестника» пору, в пору единодушного недовольства поднявших его издание любомудров единоличным хозяйничанием в журнале Погодина, кандидатура Баратынского выдвигается на пост одного из членов намечавшейся на смену Погодину редакции. «Всеми силами, – писал Погодин Шевыреву в мае 1829 г., – буду стараться, чтобы „Московский Вестник“ продолжался, хотя я уже решительно не буду издателем. Думаю передать Баратынскому, Киреевскому, Языкову, а мы остальные будем сотрудниками».[152] Этот проект обновления редакции «Московского Вестника» не осуществился. И. Киреевский в январе 1830 г. уехал за границу. Баратынский же сам отвел свою кандидатуру, мотивировав это в письме к Погодину следующим образом: «Домашние не предвиденные мною хлопоты отвлекают меня от литературы. Не имея возможности изготовить обещанные мною статьи для вашего альманаха, я принужден отказаться от участия в его издании… Искренне, радуюсь изданию „Московского Вестника“ на будущий год. Он нужен нашей литературе. Почитаю долгом записаться в его службу и тем доказать по крайней мере мое словесное правоверие».[153] «Правоверие» Баратынского в духе хотя и ослабленных, но все же сохранившихся за журналом философско-эстетических воззрений было доказано стихотворением «Подражателям», напечатанным в первом номере «Московского Вестника» за 1830 г. Эпиграмматически заостренное против эпигонов пушкинской школы, стихотворение одновременно декларировало характерное для романтической эстетики «Московского Вестника» понимание искусства, сформулированное еще в 1824 г. Кюхельбекером на страницах «Мнемозины», предвосхитившей в этом отношении позиции «Московского Вестника»: «Подражатель, – писал Кюхельбекер, – не знает вдохновения: он говорит не из глубины собственной души, а принуждает себя пересказывать чужие понятия и ощущения». К числу таких «подражателей», «прочитав любую элегию» которых, «знаешь все», Кюхельбекер причислял и Баратынского. Аналогичные упреки встречаем мы и в отзыве Шевырева о сборнике стихотворений Баратынского 1827 г.: «В последних (элегиях – Е. К.) встречаем чувствования, давно знакомые нам». Таким образом, стихотворение «Подражателям» объективно свидетельствовало об отходе Баратынского от его прежних, ниспровергаемых в свое время как Кюхельбекером, так и Шевыревым позиций элегика, «оригинального подражателя», о приобщении его к романтической эстетике любомудров. Из других стихотворений Баратынского в этом отношении показательна «Смерть» («Московский Вестник», 1829, ч. I), отражающая искания Баратынского в области пропагандируемой любомудрами высокой философской тематики. Этими стихотворениями, намечавшими новые пути в его творчестве, Баратынский был прежде всего обязан влиянию И. Киреевского.

Отъезд Киреевского в 1830 г. за границу и, в свою очередь, длительное «странствование» Баратынского по деревням постоянно разлучали новых друзей. Разлука компенсировалась интенсивной перепиской. Письма Киреевского до нас не дошли. Зато письма Баратынского, сохранившиеся за этот период в большом количестве, достаточно рисуют характер установившихся отношений. Из этих писем видно, что, начиная с 1829 г., интеллектуальная жизнь Баратынского неразрывно связана с Киреевским. Своими литературными трудами, размышлениями на литературные темы, впечатлениями от прочитанного, планами дальнейших работ Баратынский делится прежде всего с Киреевским и иногда по секрету от своих старых друзей, в том числе и от Пушкина. Круг чтения Баратынского в эти годы – Руссо, Вильмен, Гизо, Сисмонди – определяется рекомендациями и советами Киреевского. То обстоятельство, что с большинством из этих авторов Баратынский знакомится по экземплярам из библиотеки Киреевского, и Киреевским уже прочитанным, рельефно подчеркивает руководящую роль последнего. Однако само общение с Киреевским сказалось на Баратынском сильнее, нежели влияние прочитанных под его руководством книг. В процессе этого живого общения, бесед, проведенных «с восьми часов вечера до трех или четырех часов утра за философическими мечтами» (письмо от 20 июня 1832 г.),[154] и постоянного обмена мыслями в письмах, Баратынский постепенно втягивается в философские интересы Киреевского, во многом усваивает его шеллингианско-любомудровские воззрения. Неумелый, «франмасонский», по собственному выражению Баратынского, язык, которым он говорит с Киреевским на философско-эстетические темы, обнаруживает собственную неподготовленность и несамостоятельность Баратынского в этой области. Тем не менее, отдельные реплики, рассыпанные в письмах к тому же Киреевскому, о Шеллинге и новой немецкой философии свидетельствуют, что в 1831 г. принципиального разногласия с ним по этому вопросу у Баратынского уже не было. Так, в одном из писем этого года Баратынский советует Киреевскому «положить на бумагу» все то, что он «знает о Шеллинге и других отличных людях Германии».[155] В другом письме того же года, посылая Киреевскому свою «Антикритику», просит «пересмотреть ее» и «выкинуть, что покажется лишним», опасаясь, что «в нее прокрались кой-какие ереси» против «немецкого правоверия».[156]

Не зная немецкого языка и тем самым не имея возможности обратиться к изучению самого Шеллинга, Баратынский в том же 1831 г. читает Вильмена, французского последователя и популяризатора эстетических воззрений Шеллинга. Однако своим отзывом о Вильмене: «Много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение давно известное у немцев и ими отысканное» (письмо 26 октября 1831 г.),[157] Баратынский обнаруживает общую осведомленность в вопросе. За всем тем, приписывать Баратынскому в эти годы какое-либо стройное философоко-эстетическое мировоззрение было бы преждевременно. Весь материал, которым мы располагаем в области его взаимоотношений с Киреевским и как будто несомненного приятия шеллингианства последнего, скорее всего говорит о кризисе литературно-эстетического сознания Баратынского, об отсутствии перед ним четко осознанного пути.

О конца 20-х годов Баратынский вступает в полосу литературных неудач. Как бы подведя сборником 1827 г. черту своему прежнему творчеству, Баратынский ищет новых путей в области романтической поэмы, двигаясь в этом отношении по направлению, указанному его литературными друзьями, Пушкиным преимущественно. Дружеская критика последних, уже начиная с 1824 года, постоянно осуждает застарелую приверженность Баратынского к «правилам французской школы», глухоту его творчества к проблемам романтизма (см. выше). Выпустив свою первую романтическую поэму «Эду» в 1826 г., Баратынский в том же году, создавая сказку «Переселение душ», делает шаг назад в сторону французского классицизма и затем снова возвращается к романтической поэме в работе над «Балом» и «Наложницей». Уже одна дата выхода в свет «Бала» – 1828 г., когда проблема романтической поэмы уже давно была решена южными поэмами и «Евгением Онегиным» Пушкина и принципиальная острота вопроса и интереса к нему отпали, решила участь поэмы. Критика встретила «Бал» равнодушно и отметила в нем «заметное» подражание Пушкину. Следующая «ультра-романтическая» поэма «Наложница», на которую Баратынский возлагал особенные надежды, появилась уже после разгромных статей Надеждина против романтизма и встретила единодушное осуждение.

Потерпев неудачу в области большой стихотворной формы, Баратынский делает попытку перейти на прозу: «Если будут упрямиться стихи, – писал он Киреевскому 22 февраля 1832 г., – примусь за прозу». Упоминание о прозе, о «романе» неоднократно встречается в письмах Баратынского, начиная с конца 1829 г. К работе над прозой толкал Баратынского Вяземский, поддерживал прозаические опыты Баратынского и Киреевский. Известным стимулом послужило и знакомство Баратынского в конце 1830 г. с повестями Пушкина, привезенными им из Болдина и читанными Баратынскому в Москве. Эта линия, однако, также не удалась Баратынскому. Законченная в 1831 г. напечатанная в «Европейце» повесть «Перстень» в духе романтических повестей В. Одоевского, построенных на правдоподобно замаскированной фантастике, прошла мимо внимания критики. Дальнейшие опыты не были доведены до конца и остались неизвестны. Также не дала Баратынскому никаких реальных результатов его работа над драмой.

Все эти разнообразные и неудачные опыты Баратынского достаточно ярко свидетельствуют об отсутствии перед ним четких творческих перспектив, об эклектичности, лежавшей в основе разнообразия его творчества конца 20-х – начала 30-х годов. В то же время после провала «Наложницы» Баратынский переживает катастрофическое падение своей популярности. Критика зачисляет Баратынского в числе эпигонов молодого Пушкина, сквозь все его романтические опыты видит в нем только гладкого версификатора в духе школы французского классицизма. Даже в глазах своих ближайших литературных друзей Баратынский попрежнему остается «маркизом» и «французом» и тем самый неуклонно теряет в их мнении. В то же время и сам Баратынский во многом уже не понимает и не разделяет новых путей своих былых единомышленников, в частности путей Пушкина. Так в 1832 г. по поводу выхода восьмой главы «Евгения Онегина» Баратынский поверяет Киреевскому «за тайну» свое «теперешнее мнение об Онегине»: «оно (то есть произведение. – Е. К.) блестяще: но почти все ученическое, потому что почти все подражательное».[158] Сказку Пушкина «О царе Салтане» Баратынский называл только «„равной“ народным сказкам, но далеко не лучшей» между ними и ставил ее ниже салонных подражаний Дельвига русской песне.[159] Так постепенно пути Пушкина и Баратынского расходились.

Ближе оказывается в эти годы Баратынскому «европеец» И. Киреевский. Характерно, что именно Киреевский выступает на страницах «Денницы» и «Европейца» с открытой защитой Баратынского от шедших одинаково из лагеря врагов и лагеря друзей упреков в французофильстве. Указывая в «Обозрении русской словесности на 1829 год» на бесплодность для русской литературы «французского направления» и отдавая в этом отношении предпочтение «направлению немецкому», Киреевский отказывается видеть в Баратынском представителя первого из них и характеризует Баратынского как поэта европейского: «Многие утверждают, – пишет Киреевский, – что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского; но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин, сколько сочинитель Сен-Марса, сочинитель заговора Малета, сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французскою одну доконченность внешней отделки».[160] Характерен и термин «европейская», которым Киреевский выражает свое одобрение элегии Баратынского «В дни безграничных увлечений».[161]

Европеизм самого Киреевского восходит к шеллингианской концепции философии истории, согласно которой каждая нация выступает носительницей особых задач, особого предназначения в общем ходе мирового исторического процесса. Грядущая историческая миссия России представлялась Киреевскому в обновлении и спасении мировой культуры, в преемственной роли по отношению к Западу, уже исчерпавшему в этом отношении свои возможности. Измеряя понятие исторического прогресса состоянием духовной, а не материальной культуры, Киреевский с этой точки зрения отрицал путь современной Европы, вставшей на рельсы буржуазно-капиталистического прогресса и погрязшей в «практицизме», «полезности», «существенности». Известно, что в будущем именно эта концепция легла в основу учения славянофилов, объективно направленного на защиту разлагавшейся под давлением роста буржуазно-капиталистических отношений феодально-крепостнической системы. И если в начале 1830-х гг. Киреевский еще ни в какой мере не выступает охранителем феодально-крепостнического строя, как такового, то отрицательная часть программы будущих славянофилов сформулирована у него уже во всей полноте. Особенности исторического развития России и своеобразие ее национальных начал должны были, по мнению Киреевского, предохранить страну от капиталистической заразы и тем самым обеспечить ей превосходство над европейскими государствами. Однако это было для Киреевского делом будущего, возможным только при условии усвоения, ассимиляции, пока что еще культурно-отсталой Россией всех духовных богатств Европы. «Венец просвещения европейского служит колыбелью нашей образованности». Такова была формула Киреевского. «Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник, всех благ. Когда же все эти блага будут нашими, мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею».[162]

Эти конечные выводы концепции Киреевского конца 20-х – начала 30-х годов и были близки Баратынскому. Киреевский же в своей концепции теоретически опирался на шеллингианскую философию, черпая в ней наряду с представлением о национально-исторической самобытности и теорию примата духовной культуры над культурой материальной. Поскольку Баратынский в эти годы разделял общественно-литературную позицию Киреевского, постольку он принимал и шеллингианство Киреевского, оставаясь в то же время довольно равнодушным к шеллингианской философии, как таковой. Это положение вещей обнаруживается в частности отзывом Баратынского о программной и насквозь шеллингианской в своих философских посылках статье Киреевского «Девятнадцатый век», открывавшей журнал «Европеец». Несомненно основываясь на собственных впечатлениях от этой статьи, Баратынский писал: «Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и, в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики. Зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности, отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере».[163]

Если интенсивностью и разносторонностью своего творчества конца 20-х – начала 30-х годов Баратынский в значительной мере был обязан идеологической поддержке и эстетическому руководству Киреевского, то несамостоятельность и пассивность в этом отношении самого Баратынского решила участь всех его опытов этого времени.

В 1832 г. в осуществление своей широкой программы Киреевский предпринял издание журнала. Извещая Шевырева о разрешении на издание, Киреевский писал: «Помогать мне, кроме моего семейства, обещают Баратынский и Языков».[164] Свое обещание Баратынский сдержал. Из шести его вещей, появившихся в печати на протяжении 1832 г., пять было напечатано в «Европейце». Сверх того были посланы Киреевскому еще три вещи, не успевшие появиться в журнале по причине его запрещения. Сам журнал встречал со стороны Баратынского полное одобрение. «„Европеец“ твой бесподобен, – писал Баратынский Киреевскому. – Мысли, образ выражения, выбор статей, – все небывалое в наших журналах со времен „Вестника Европы“ Карамзина».[165] И, заразившись энтузиазмом Киреевского, Баратынский собирался через «Европейца» «предаться журнализму» и помогать Киреевскому «живо вести полемику»: «Я подпишусь на будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня в запасе довольно желчи; я рад буду как-нибудь ее излить» (письмо 1832 г.).[166]

Всем этим планам, однако, не суждено было сбыться. На третьем номере «Европеец» был запрещен по распоряжению правительства за статью Киреевского «Девятнадцатый век», а сам Киреевский лишен права печатать и отдан под надзор полиции. На Баратынского запрещение «Европейца» произвело удручающее впечатление и вызвало у него весьма пессимистические размышления относительно собственной литературной деятельности: «От запрещения твоего журнала не могу опомниться… Что после этого можно предпринять в литературе? – Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным… Что делать!.. Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным».[167]

Можно сказать, что на ближайшие два года Баратынский действительно оставил литературное поприще. Во всяком случае, после запрещения «Европейца» и вплоть до 1835 г. было напечатано всего только два его стихотворения в альманахе Смирдина «Новоселье», 1833 года. На протяжении остающегося 1832 г. и следующих 1833–1834 им написано всего несколько стихотворений, от разнообразия же его творчества предыдущих лет и строившихся вплоть до запрещения «Европейца» широких планов и замыслов не осталось и следа. Еще недавно, намереваясь рука об руку с Киреевским выйти на широкую арену журнализма, Баратынский не пишет «почти что ничего нового», «возится со старым», подготовляя издание своих сочинений.

Само это издание представлялось Баратынскому как некий итог, завершение его литературной деятельности. «Кажется, оно и в самом деле будет последним, – писал Баратынский Вяземскому, – и я к нему ничего не прибавлю. Время индивидуальной поэзии прошло, другой еще не созрело» (письмо 1832 г.).[168] О серьезности этого замечания свидетельствует размышление Баратынского о судьбах современной поэзии в письме того же года к Киреевскому. Поводом к этим размышлениям послужил восторженный отзыв Киреевского о политической лирике французского романтика О. Барбье. Отвечая Киреевскому, Баратынский писал: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма. Это, как я вижу, явилось в Barbier, но вряд ли он найдет у нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеки от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и, ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм – наше законное божество, ибо мы свергли старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себя. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать (Barbier), но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную» (письмо от 20 июня 1832 г.).[169] Книгой Барбье, о которой Киреевский сообщал Баратынскому, был сборник «Ямбы» (1831 г.), посвященный событиям июльской революции 1830 г. во Франции. Говоря об европейских энтузиастах, Баратынский разумел деятелей июльской революции, к числу которых он причислял самого Барбье. Как видно из письма, революционная борьба Запада оставляла Баратынского равнодушным, в то время как сам он чувствовал себя человеком, «свергшим старые кумиры и не уверовавшим в новые», очевидно разумея под свергнутыми кумирами крушение декабристской идеологии 20-х годов. И, считая единственно естественным для себя путем «индивидуальную» поэзию, Баратынский отчетливо сознавал, что нового слова он в ней не скажет.

Огромная роль, которую сыграло в этих настроениях Баратынского запрещение «Европейца», несомненна. Свидетельством тому служат выводы, сделанные им из этого события. Убеждая Киреевского не предаваться отчаянию и продолжать писать для себя, Баратынский заключал: «Россия для нас необитаема. И наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления» (письмо 1832 г.).[170] «Поблагодарим провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая, может быть придет благоспешное время» (письмо от 14 марта 1832 г.).[171] Таковы же примерно были настроения Баратынского, когда он в 1834 г. вернулся в Москву и начал в ней оседлую жизнь.

Московские литературно-философские салоны. Журнал «Московский Наблюдатель»

В 1834 г. Баратынский расстается с семьей Энгельгардтов; в которой он жил до того, и заводит собственное хозяйство. Сообщая об этом созревшем у него еще в 1832 г. проекте Киреевскому, Баратынский писал: «Это введет нас в издержки, которые прежде опыта мы определить не можем. Немудрено, что московская жизнь придется нам не по состоянию, и тогда хоть нехотя надо будет поселиться в деревне».[172] Исходя из этого, Баратынский в 1832 г. строил дом в Каймарах. Раздел Мары в конце 1833 г. дал ему, однако, возможность не порывать с Москвой. 17 января 1834 г. Баратынский заложил свою долю, сто девяносто четыре души, в опекунский совет за тридцать восемь тысяч рублей,[173] а 16 июля того же года Д. Давыдов сообщал братьям Языковым: «Баратынский купил себе маленькую подмосковную, где совсем основался, а будет приезжать на зиму в Москву налегке с одной женой».[174] Маленькая подмосковная явилась первым опытом самостоятельной деятельности Баратынского в роли хозяина и помещика. В биографических материалах мы не находим об этом опыте никаких сведений, кроме письма Давыдова, и почти дословно его повторяющего письма А. Фукс к Н. М. Языкову. Очевидно, опыт не увенчался успехом. Во всяком случае он не был продолжителен.

В январе 1835 г. Баратынский покупает дом в Москве, на Спиридоновке, очевидно ликвидировав перед тем свою подмосковную и вложив часть капитала в подмосковное же имение Энгельгардтов Мураново. В результате этой, по словам Баратынского, «удачной спекуляции», он погружается в последующие годы в хозяйственные хлопоты: отстраивает дом в Москве, сводит и продает лес в Муранове. В 1836 г., после смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта (умер в ноябре), Баратынский полностью сосредоточивает в своих руках управление Мурановым, в том числе и невыделенной долей сестры своей жены, С. Л. Энгельгардт, впоследствии Путята. Тем самым материальная связь с Москвой была закреплена окончательно. Баратынский стал московским помещиком и оставался им до конца жизни. Крепкая идеологическая связь Баратынского с кругом московских друзей Киреевского к 1834 г. была уже налицо. Постепенность вхождения Баратынского в этот круг можно проследить. Очевидно, в 1829 г. происходит знакомство с Д. Н. Свербеевым.[175]

В 1830 году Баратынский знакомится со старым другом Киреевских, В. Ф. Одоевским,[176] жившим в эти годы в Петербурге, но тем не менее сохранявшим тесную связь со своими московскими друзьями и разделявшим их общественно-литературные позиции вплоть до 40-х годов.

Можно предполагать, что к 1832 г. относится знакомство с А. Хомяковым, в отношении 1833 года установленное. Раньше же, судя по замечаниям Мельгунова в письме от 12 ноября 1831 г., оно состояться не могло: «Хомяков только что приехал из деревни, – писал Мельгунов: – …желал бы его видеть с Баратынским, они никогда друг с другом не говорили».[177]

В письме 1832 года к Вяземскому Баратынский упоминает еще об одном своем новом знакомстве, также близком к другу Киреевского: «Я познакомился со старым вашим знакомым, М. Орловым, и отменно любезной женой его» (Екатериной Николаевной, урожд. Раевской).[178]

Очевидно, именно этот круг новых знакомств Баратынского заставлял его в письме 1832 г. из деревни к А. П. Елагиной «сожалеть о Москве», где к тому времени «собралось… столько людей», ему «знакомых и любезных».[179]

В 1833 году мы находим Баратынского уже постоянным и непременным членом этого круга. В письме от 17 января 1833 г., сообщая М. Веневитинову о разыгравшейся в Москве эпидемии гриппа, Мельгунов писал: «Это (то есть грипп. – Е. К.) не мешает нам собираться по пятницам у Свербеевых, по воскресеньям у Киреевских, иногда по четвергам у Кошелевых и время от времени у Баратынских. Два-три раза в неделю мы все в сборе; дамы – непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует или возводит очи к небу»…[180]

Киреевский, Чаадаев, Кошелев, Хомяков, Баратынский и еще следует прибавить неупомянутого Мельгуновым М. Ф. Орлова, крупного деятеля декабристских тайных обществ, проживавшего в Москве под надзором полиции, – весь этот круг принадлежал к дворянской европеизированной интеллигенции, в своих общественных и философских традициях связанной с основными течениями общественной жизни 20-х годов, с декабризмом и шеллингианским любомудрием. Все это были люди, в той или другой мере скомпрометированные перед правительством и оказавшиеся к началу 30-х годов за пределами официальной политической жизни. Вспоминая о своих встречах в Москве с Михаилом Орловым, Герцен писал: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала».[181] Подобное самоощущение в той или другой мере было присуще всем членам московского окружения Киреевского и самому Киреевскому прежде всего.

Высокая интеллектуальная культура резко отличала этот круг на фоне бессодержательности и пустоты светского общества Москвы. «Тут, – вспоминал впоследствии Вяземский, – нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которою Грибоедов упрятал своего Чацкого».[182] И, сознавая себя «аристократами духа», эти люди не находили себе места в своей естественной социально-бытовой среде, чуждались общения со светскими аристократическими кругами, замыкались в узкие рамки дружеского быта литературно-философских салонов. «Хотя мы и заглядываем в свет, – писал Баратынский Киреевскому, – мы – не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас – ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества».[183] Сам же Киреевский открыто выступил с резкой критикой «настоящих страстей светского общества» Москвы 30-х годов на страницах «Европейца». «Эта пустота жизни, – писал он, – это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить – все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью».[184] Это критическое отношение к светскому обществу николаевского времени сочеталось здесь со скрытой политической оппозиционностью, продолжавшей традиции декабризма, но в условиях николаевской реакции носившей характер дворянской фронды.

Характеризуя быт своего окружения 30-х годов, Кошелев писал: «Мы мало ездили в так называемый grand monde, на балы и вечера, преимущественно проводили время с добрыми приятелями, Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Погодиными, Баратынскими и прочими… Беседы наши были самые оживленные; тут высказывались первые начатки борьбы между нарождающимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством».[185] Однако до западничества и славянофильства в собственном значении этих терминов было еще далеко. Пока что, на пути от декабризма и любомудрия 20-х годов к славянофильству и западничеству 40-х – 50-х годов здесь пересматривались и дебатировались оформившиеся в 20-х годах общественно-философские воззрения, оказавшиеся несостоятельными перед лицом последекабрьской реакции. Философские и политические проблемы неразрывно переплетались с проблемами эстетическими и литературными, являлись постоянными предметами разговора и спора. Широту и интенсивность культивировавшихся здесь интересов отмечал впоследствии Вяземский, говоря о «жизненности», «движении» и «разнообразии», царивших в «этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение».[186] Характеристику Баратынского на фоне этого «словесного факультета» находим у того же Вяземского. «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова, – свидетельствует Вяземский, – он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе… Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например, вопросы внешней политики или новой Немецкой философии, бывшей тогда Русским коньком некоторых Московских коноводов. Во всяком случае как был он сочувствующий, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник».[187]

Когда Баратынский весною 1834 г. возвратился в Москву, с тем чтобы остаться в ней навсегда, он нашел своих московских друзей в состоянии особого идейного оживления, готовых от слов перейти к делу, предпринимающих издание журнала «Московский Наблюдатель».

Инициаторами журнала явились прежние любомудры, руководители «Московского Вестника», Шевырев и Погодин. Об этом в дневнике Погодина под 15 августа – 15 сентября 1834 г. читаем: «С Шевыревым о журнале. Непременно должно нам издавать. Неужели оставить литературу на жертву этим негодяям? Я думал об одной критике, но дошло до большого журнала. Вечер у Шевырева и толковали о журнале. Имя ему: Часовой. Не прибавить ли Кремлевский?»[188]

Проект Погодина и Шевырева, задуманный в плане идейного противодействия официозным журналам Булгарина и Греча и главным образом построенной на торгово-коммерческих основаниях «Библиотеке для чтения» Сенковского, нашел широкую поддержку в кругу московских друзей Киреевского, увидевших в нем возможность выхода из рамок салонного бытования на широкое поле общественно-журнальной деятельности. В результате первоначальный проект вылился в издание «Московского Наблюдателя» – идейного органа этой группировки, осуществившей его на акционерно-паевых началах.[189]

В числе организаторов-пайщиков журнала был и Баратынский. Соучастник Баратынского по этому делу, Н. Мельгунов, в декабре 1834 г. писал в Петербург М. Веневитинову: «…С будущего года в Москве будет издаваться журнал, под названием „Московский Наблюдатель“. Этот журнал предпринят несколькими литераторами, из числа которых: Баратынский, Киреевский, Павлов (Н. Ф.), Погодин, Шевырев, Хомяков, Языков и пр. Предложено также Одоевскому и Гоголю. Редактором журнала избран Андросов. Мы все – постоянные сотрудники, надсмотрщики и участники… Капиталу на основание журнала положено собрать двадцать тысяч. Тысяча подписчиков окупает издержки. Что сверх того, делится между денежными соучастниками. До сих пор собрано более десяти тысяч. Мы все вносим по тысяче».[190]

Общественно-литературная позиция журнала определилась с первого же номера, вышедшего в марте 1835 г. Открывавшая номер статья Шевырева «Словесность и торговля» утверждала пагубность «торговых», коммерческих оснований издательского дела для подлинной, высокой литературы, в патетических тонах протестовала против превращения Сенковским, Булгариным и Гречем литературных ценностей в ценности рыночные. Напечатанный вслед за статьей Шевырева «Последний поэт» Баратынского, статья Андросова «Производимости и живые силы» и стихотворение Хомякова «Мечта» перекликались с тезисами Шевырева, развертывали их в более глубоком, философско-историческом плане. В совокупности все эти вещи дополняли и развивали одна другую и, восходя к тезисам статьи И. Киреевского 1832 г. «Девятнадцатый век», заключали в себе протест против проявления капиталистических отношений как в области духовной культуры – искусства (Баратынский), так и в области экономики (Андросов), и с этой точки зрения выносили приговор современному буржуазно-капиталистическому Западу (Хомяков). В этом контексте «Последний поэт» звучал как программное стихотворение журнала, выражал полную солидарность Баратынского с его общественно-философскими устремлениями.

«Последним поэтом» открывается новая эпоха в творчестве Баратынского. Погрузившись в идейную атмосферу круга «Московского Наблюдателя», Баратынский обрел здесь ту «веру», на отсутствие которой он жаловался И. Киреевскому в письме 1832 г. (см. выше), и, преодолев рамки «индивидуальной» поэзии, вышел на дорогу подлинно-философской лирики. Образы и представления этой лирики, отражая социально-общественную позицию «Московского Наблюдателя», несли на себе отпечаток и философской ориентации «московских наблюдателей» на Шеллинга.

Продолжая традиции любомудров, шеллингианство круга «Московского Наблюдателя» имеет, однако, уже существенно иное содержание, чем любомудрие 20-х годов. В 20-х годах Шеллинг был известен в России как автор сочинений по философии природы, созданных в первый период его деятельности, падающей на конец XVIII – начало XIX века. Сам же Шеллинг в 20-е годы уже в значительной степени отошел от них в сторону философии откровения, религиозно-мистической философии. Представители московских литературно-философских салонов 30-х годов в своем философском развитии эволюционировали в том же направлении, что и сам Шеллинг. Так Чаадаев в письме к Шеллингу 1833 г. называл его «глубочайшим мыслителем» своего времени и с восторгом приветствовал его «мысль о слиянии философии с религией».[191] Религиозно-мистический уклон позднего шеллингианства сказался как в знаменитом «Философическом письме» Чаадаева, так и в будущей славянофильской концепции И. Киреевского и в эстетических взглядах как Киреевского, так и Шевырева.[192]

Вместе с тем, в пору «Московского Наблюдателя» Шеллинг уже терял в России свое былое значение «властителя дум». Литературная молодежь, объединенная кружком Станкевича, пройдя в университетские годы этап увлечения Шеллингом, переходила к Гегелю. Выступление этой молодежи в конце 30-х годов в «Московском Наблюдателе» (молодая редакция) ознаменовалось борьбой против Шеллинга – за Гегеля. Однако антагонизм назревал и давал себя чувствовать уже значительно раньше и в частности определил отношение молодой аудитории к университетским лекциям Шевырева первой половины 30-х годов. Говоря в своих «Воспоминаниях студентства 1832–1835 годов» о недовольстве студентов всей системой преподавания, К. С. Аксаков особо отмечал Шевырева: «Шевырев казался для студентов радостным событием; но и тут очарование продолжалось недолго».[193] На это замечание сам Шевырев дал следующее разъяснение: «Скоро, – писал Шевырев, имея в виду начало своей профессорской деятельности, – возник антагонизм между мною и Станкевичем, стоявшим во главе того поколения, к которому принадлежал и К. С. (Аксаков). Причиною тому была гегелева философия. Я вместе со всеми своими сверстниками и друзьями был шеллингианцем… Когда я возвратился в Россию и принял кафедру, учение Гегеля начало сильно распространяться у нас. Я следил за гегелевой философией по книгам, которые тогда выходили… Но они не увлекли меня. Я оставался в течение всего моего университетского поприща постоянным и добросовестным противником гегелева учения».[194]

По ходу нараставшего антагонизма, как и по ходу борьбы самого Шеллинга с Гегелем, сгущались и акцентировались религиозно-мистические моменты в системе русского шеллингианства.

В «разуме», в «логике» Гегеля русские шеллингианцы, повторяя самого Шеллинга, видели «логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои диалектические построения» (И. Киреевский). К другим «данным», оставленным в пренебрежении философией Гегеля, московские шеллингианцы 30-х годов относили прежде всего эстетическое чувство, трактуемое ими как заложенный в человеке и независимый от логической деятельности рассудка «познавательный инстинкт». В 30-е годы в центре внимания русской философской мысли, так же как и в 20-е, еще стояли вопросы искусства. Однако уж само эстетическое начало понимается здесь как производное от религиозного.[195]

Предрекая в «Последнем поэте» гибель подлинного искусства:

Исчезнули при свете просвещенья Поэзии младенческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы…

противопоставляя «сны улыбчатые» и «отрадные откровения сострадательных небес» – «хладным думам», Баратынский отражал общественную антибуржуазную позицию своего круга, двигаясь при этом в русле присущих этому кругу философско-эстетических образов и представлений.

Центральные произведения лирики Баратынского второй половины 30-х – начала 40-х годов, как то: «Бокал», «Осень», «Предрассудок», «Приметы», «Толпе тревожный день приветен», «Vanitas vanitatum», «Скульптор» и др., восходят к тому же источнику, несут в себе те же идейно-философские тенденции. Особо следует отметить «Приметы», стихотворение, написанное в пору гегелианского наступления возглавляемой Бакуниным и Белинским молодой редакции «Московского Наблюдателя» на позиции отвлеченного идеализма Шеллинга и Фихте. В этих стихотворениях Баратынский отразил основные антигегелевские положения шеллингианского лагеря, представленного в то время «Литературными Прибавлениями» В. Одоевского и «Отечественными Записками», выходившими под идейным руководством того же Одоевского, пытавшегося продолжать линию старой редакции «Московского Наблюдателя» после ее распада. Принципиальность и активность антигегелианства Баратынского подтверждается свидетельством Плетнева: «Его не любили московские литераторы, как не разделявшего их гегелевских мнений».[196]

Фактическое участие Баратынского в «Московском Наблюдателе» выразилось в четырех стихотворениях, помещенных в журнале за 1835 г. («Последний поэт», «Бокал», «Недоносок», «Алкивиад»). В последующие годы «Московского Наблюдателя» стихотворения Баратынского в нем не появлялись, из чего, однако, не следует делать вывода о каком-либо принципиальном расхождении Баратынского с кругом издателей и участников журнала. В эти годы Баратынский теряет импульс к творческой деятельности и, занятый делами деревенского хозяйства и хлопотами по перестройке московского дома, ограничивает свою интеллектуальную деятельность непременным участием в дружеских беседах и спорах литературно-философских салонов круга «Московского Наблюдателя». Так за весь 1836 г. он печатает только одно стихотворение, «Послание к П. А. Вяземскому», стихотворение, написанное еще в конце 1834 г. Появление «Послания» в «Современнике» объясняется его тематикой и адресатом, связанными с литературным прошлым Баратынского, с его былой принадлежностью к пушкинскому кругу. За 1837 г. появилось всего два стихотворения, также на страницах «Современника». Одно из них – эпиграмма «Мысль», так же как и «Послание к Вяземскому», более отвечало позиции «Современника», нежели «Наблюдателя». Появление же «Осени», содержащей намеки на гибель Пушкина, в посвященном Пушкину посмертном номере «Современника», вполне естественно и закономерно. Между тем этими тремя стихотворениями исчерпывается все напечатанное Баратынским на протяжении 1836–1838 гг.



Поделиться книгой:

На главную
Назад