Баратынский пробыл в Финляндии до октября 1825 г., но за это время он несколько раз бывал в отпуску и уходил с полком в Петербург. Исключая эти отлучки, он пробыл в Финляндии четыре года. Жизнь его с этого времени как бы двоится.
Завоеванная и укрощенная в 1809 г. Финляндия еще не оправилась от разрушения и военных поборов. Подавленное крестьянское восстание отнюдь не примирило население с русской властью. Особенно тяжелое настроение было в той части Финляндии (до реки Кюмень, Выборгская губерния), которая являлась российской провинцией еще с 1743 г.[48] После войны за шведскую часть Финляндии и подавления восстания в русской части манифестом 11 февраля 1811 г. «по местному положению старой Финляндии, то есть Выборгской губернии, найдено полезным присоединить ее к Великому княжеству Финляндскому». Порабощенное население этого края, положение которого было весьма близко (особенно с царствования Екатерины II) к положению русского крепостного крестьянства, мечтало об освобождении от русского ига. Крестьяне шли против угнетателей русских помещиков, так как крестьянам шведской Финляндии жилось лучше. Разбитые и разоренные окончательно крестьяне, вчерашние кивикэсы (повстанцы), убивавшие русских чиновников и помещиков, не доверяли либеральным начинаниям русского правительства. Они молчали, раздавленные многочисленной армией, наводнившей Финляндию. По распоряжению Александра I, от постоев освобождались только привилегированные сословия. «Русской штаб и русские солдаты зачумляли Финляндию» «В Финляндии еще не знают, что будет: бесконечно много обещано, но до сего дня ничего не исполнено». «Теперешнее поведение русских относительно финских офицеров и Финляндии вообще весьма политично, но где будущая безопасность с варварами и деспотами?» – писал финский деятель и член российского Государственного совета Армфельт.[49] Генерал-губернатор Финляндии Штейнгель (служивший до назначения Закревского – 1823 г.), человек больной и занятый геологией, осуществлял в Финляндии «либеральную» политику Александра I. Часть финской интеллигенции, главным образом ее дворянская верхушка, видела в отделении от Швеции и в присоединении к России на началах политической автономии способ утверждения национальной самобытности. Финские националисты – Армфельт, а позднее Ребиндер и др. – работали над проектом конституции для Финляндского княжества. Внутри Финляндии в 1820-х гг. влияние Ребиндера, его товарищей и помощников было огромно. Но проект 1819 г. был сильно изменен в 1821 г. в сторону сокращения прав Финляндии. В России конституция не встречала одобрения ни в реакционных кругах, ни в части либеральных кругов, считавших немыслимыми конституционные привилегии для окраины в стране, этими привилегиями не обладавшей. Южные дакабристы не одобряли автономии Финляндии. Северяне были за финляндскую конституцию.
Полк, в который был назначен Баратынский, охранял береговую линию Финского залива. Крепость Кюмень (триста километров от Петербурга), заложенная в 1793 г. в устье реки Кюмень, на самой границе тогдашних российских владений, была окружена скалами и лесом. Река, образуя в своей дельте множество островков-шхер, отличалась порогами и стремительным течением. Крепость находилась (упразднена в 1835 г.) в двух километрах от большого водопада Хэгфорс. В нескольких километрах вглубь залива на краю длинной косы был расположен Роченсальм (Котка), крепость, ныне не существующая. Нейшлотский полк, стоявший постоянно в Кюмени, несколько раз на протяжении 1820–1825 гг. (обыкновенно на лето) уходил в Роченсальм и Фридрихсгам, представлявший собой старинный портовый городок с укреплением километрах в двадцати от Котки. В 1824 г. полк был на смотру в г. Вильманстранде, расположенном к северо-востоку от Роченсальма на южном берегу озера Саймы (сто восемьдесят восемь километров от Петербурга).
Командиром Нейшлотского полка был Георгий Алексеевич Лутковский, участник Наполеоновской кампании, старый вояка, член масонской ложи. Лутковский был старинный знакомый семьи Баратынских. У него в доме прожил Баратынский почти все время пребывания в Финляндии. Ротным командиром Баратынского был Николай Михайлович Коншин. В своих записках «Для немногих»[50] Коншин перечислял старших офицеров своего полка: «Подполковник Хлуднев, русский, благородный человек», «умный, образованный и шалун Комнено, чувствительный и благородный барон Клернер и наш добрый полковник Лутковский».
Баратынский попал в дружескую и семейственную обстановку. Особенно сошелся он с Коншиным, который писал о встрече с своим подчиненным: «Тут небо послало мне товарища, доброго Баратынского, – первый раз в жизни я встретился еще с человеком, который характером и сердцем столько походил на меня» «Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы и, наконец, целые четыре года».[51] Коншин писал стихи, Баратынский руководил им, – их связывали литературные интересы.
Строгого режима в крепости не было. Служба не обременяла. Происхождение, связи, роль «гонимого» – все сыграло роль в том, что Баратынский не чувствовал себя вырванным из своей среды в качестве рядового солдата. Он вел существование более привилегированное, чем многие из офицеров его полка. В семье Лутковских он был своим человеком. Он ухаживал за племянницей Лутковского, Анной Васильевной, и проводил вечера среди молодежи, собиравшейся к ней. Там бывали девицы, дочери местных чиновников и военных; устраивались игры, танцы, домашние спектакли и гулянья. Стишки, записанные Баратынским в альбом А. В. Лутковской, свидетельствуют о том, что для молодых дворяночек он не был солдатом, человеком с запятнанной репутацией, недостойным общества.
Из записок Коншина видно, как весело и непринужденно жили в Кюмени и Роченсальме. Устраивали пикники, выезжая на ближайшие острова побережья. «В июле устраивали мы театр в сюрприз полковнице и балы». «К 15 сентября мы готовили еще театр» – пишет Коншин. Время разнообразилось приездами друзей и родных. Так, летом 1822 г. к Баратынскому приезжали в Роченсальм его друзья Дельвиг, Эртель (двоюродный брат Баратынского) и Н. И. Павлищев и «провели несколько веселых дней в кругу полковых товарищей и Баратынского».[52] В сентябре 1822 г. Дельвиг опять посетил своего друга. Летом еще смотры и караулы заставляли подтягиваться, – осень и зима почти совершенно освобождали от тягот военной службы. Этот переход на зимнее положение Коншин изобразил в одном из стихотворений:
Среди полковых друзей Коншина и Баратынского, как и во всей офицерской среде, было недовольство Александром, Аракчеевым, порядками в армии. Пропаганда тайных обществ проникала все глубже и глубже. Особенно возросла оппозиция в армии осенью 1820 г., после возмущения Семеновского полка и суровой расправы с его участниками. Семеновцы были раскассированы по полкам, и нет сомнения, что там они еще больше разжигали недовольство. После смерти Александра I найдена была у него собственноручная записка, где говорилось: «Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит, или, по крайней мере, сильно уже разливается между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх сего большая часть штаб- и обер-офицеров».[53]
Политическая физиономия Коншина определяется и его близостью с Рылеевым, его старым товарищем по службе. Он был вольнодумец. Вместе с Баратынским сочиняли они куплеты, затрагивающие власти и местное общество. Они были «сообщены публике здешней, с колкими насчет ее прибавлениями, и нас с Баратынским убегали все» – писал Коншин.[54]
Куплеты эти навлекали на Коншина неприятности, послужившие поводом к его отставке и отъезду из Финляндии. Это было осенью 1823 г. В Январе 1824 г. Коншин уехал.
С отъездом его Баратынский стал сильнее стремиться к «освобождению». Друзья за него усиленно хлопотали в Петербурге. Весной 1824 г. Д. Давыдов писал своему приятелю, генерал-губернатору Закревскому: «Сделай милость, постарайся за Баратынского, разжалованного в солдаты, он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около восьми лет или более, неужели не умилосердятся? Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и, верно, будет полезен. Я приму старанье твое, а еще более успех в сем деле за собственное мне благодеяние» (6 марта 1824 г.).[55]
Между тем в мае 1824 г. Нейшлотский полк отправился на смотр, устраиваемый генерал-губернатором Закревским около Вильманстранда. Там Баратынский знакомится с адъютантами Закревского – А. А. Мухановым и Н. В. Путятой (ставшим впоследствии его ближайшим другом). В своей заметке о знакомстве с Баратынским Путята пишет: «Я проходил вдоль строя за генералом Закревским, у коего был адъютантом, когда мне указали на Баратынского. Он стоял в знаменных рядах. Здесь я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях. После он заходил ко мне, но не застал меня дома». «Ему было тогда двадцать четыре года. Он был сухощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние».[56] Надо думать, Баратынский был аттестован Закревскому как человек не вполне благонадежный. Об этом можно судить по письму Д. Давыдова, написанному в июне 1824 г.: «Повторяю о Баратынском, повторяю опять просьбу взять его к себе. Если он на замечании, то верно по какой-нибудь клевете, впрочем, молодой человек с пылкостью, может врать, – это и я делал, но ручаюсь, что нет в России приверженнее меня к царю и отечеству: если бы я этого и не доказал, то поручатся за меня в том все те, кои меня знают, – таков и Баратынский. Пожалуйста, прими его к себе» (23 июня 1824 г.).[57]
Вероятно, к просьбам Давыдова присоединились ходатайства Путяты, так как в октябре 1824 г. последний уведомил Баратынского в Кюмени, что «Закревский позволяет ему приехать в Гельсингфорс и находиться при корпусном штабе». «Я приглашал его остановиться у меня» – пишет Путята. Баратынский приехал в Гельсингфорс в конце октября и прожил там до начала февраля 1825 г. Пребывание в Гельсингфорсе не только развлекло Баратынского и дало ему новые впечатления, но и концентрировало его внимание на стране, где он прожил несколько лет. Это отразилось на его творчестве: именно там была написана «Эда» (начатая еще в Кюмени).
Гельсингфорс был центром, где сосредоточивались лучшие силы Финляндии. Адъютанты Путята и Муханов бывали постоянно в семьях финских деятелей: Маннергейма и др. Муханов был влюблен и собирался жениться на Авроре, дочери Карла Шернваля, одного из самых ярых националистов, бывшего выборгского ландсгевдинга (ум. в 1815 г.). Оба адъютанта были тесно связаны с бароном Ребиндером, докладчиком по делам Финляндии, неуклонно двигавшим в Петербурге дело утверждения финляндской конституции.
Среди Финской интеллигенции боролись два течения – шведское и русское. Угнетенная русским царизмом Выборгская губерния была предметом постоянных споров и примером ненадежности русского покровительства. Не умолкли еще восторженные рассказы финнов об их героических битвах с русскими в 1808–1809 гг. С одной стороны, явное культурное превосходство финнов, побежденных многочисленностью русской армии, с другой – либеральная политика Александра I, стремившегося отразить шведское влияние путем утверждения и признания финской культуры, – делали настроение в штабе Закревского весьма доброжелательным по отношению к Финляндии и ее требованиям. Муханов даже вызвал возмущение Пушкина своим резким отзывом о характеристке Финляндии, сделанной m-me de Staël.[58]
Сам Закревский, тоже очень ценивший финнов за их «трудолюбие и благородство», был в качестве генерал-губернатора в очень сложном и двусмысленном положении. Посланный в Финляндию против воли, удаленный из Главного штаба[59] по желанию своего врага Аракчеева, он получил от Александра «секретные полномочия», заключавшиеся в том, чтобы покончить с огромным влиянием, которое приобретали финские деятели в вопросах управления Финляндией, с другой стороны, он должен был щадить национальные чувства и проводить осторожно-либеральную политику. С первых же шагов он встретил сопротивление и с огорчением писал своему другу гр. П. Д. Киселеву:[60] «После двух докладов по Финляндии я еще более убедился, что там полезен быть не могу, а государь никак не полагает, чтобы финны русских ненавидели, тогда как это заметно почти на каждом шагу». Трудность положения Закревского, рассматривавшего свое генерал-губернаторство как ссылку, была и в его отношении к политике Александра I и к его новому окружению.
Закревский был старый офицер, побывавший во многих боях, связанный узами теснейшей дружбы с А. Н. Ермоловым, гр. Н. С. Мордвиновым, П. Д. Киселевым и кн. А. И. Голицыным, о которых в весьма проницательном доносе[61] говорилось, что «хотя по следственной комиссии и не видно, чтобы в буйных и злобных замыслах преступников участвовали люди государственные и доверенностью облеченные», однако автор доноса уверен, что «сии аристархи» «были важными орудиями к направлению варварских замыслов». В частности о Закревском доносчик сообщает, что «езжал к нему довольно часто, заставая всегда, во многом числе, молодых офицеров», разговоры с которыми поражали доносчика: «Об осуждениях говорить не буду: они шли к лицу… в сопутствии самых даже… непотребнейших выражений… рекою».[62] Судя по письмам Закревского к своим друзьям,[63] главным предметом его ненависти был «змей» Аракчеев, пагубно, по его мнению, влиявший на царя и его политику. «Граф Аракчеев – вреднейший человек в России» – утверждал он еще в 1819 г. раздражение против «змея» было настолько велико, что, конечно, Закревский не скрывал этого и среди собиравшихся у него в Гельсингфорсе, тем более, что раздражение это было всеобщее.[64]
«Финские патриоты», Путята и Муханов (брат декабриста П. Муханова), были в то же время русскими либералами. Муханова Дельвиг характеризовал как человека «европейского клейма».[65] Взгляды Путяты выражены им самим в позднейшей статье «Обозрение жизни и царствования Александра I»,[66] где он прямо пишет: «реакционные меры последних годов царствования Александра: неограниченное влияние Аракчеева по всем делам внутреннего управления, возраставший произвол и злоупотребления и, наконец, несбывшиеся надежды, долго питаемые прежним либеральным направлением правительства, породили неудовольствие и ропот в России, лишили ее сочувствия европейского общества, приобретенного 1812–1815 годами, и поощряли составление у нас тайных обществ с целью достижения конституционных гарантий».
Баратынский, уже получивший достаточную закваску либерализма в Петербурге и в дружбе с Коншиным, если не принимал участия в застольных политических разговорах у Закревского и Путяты, то во всяком случае впитывал в себя новые идеи и настроения. Результатом были: еще в 1823 г. в Гельсингфорсе написанные эпиграмма на Аракчеева («Отчизне враг, слуга царя») и бунтарская по настроению «Буря». «Финский вопрос» несомненно повлиял на окончательный замысел «Эды» с ее эпилогом:
Характерно, что и эпиграмма и эпилог были написаны именно в Гельсингфорсе, под прямым непосредственным влиянием Путяты и антиаракчеевской атмосферы штаба Закревского. Как и в ранние годы, Баратынский оставался идеологически пассивным мечтателем, легко вбиравшим в себя окружающие настроения и мысли. Преддекабрьские настроения выразились в его стихотворении «Буря», по теме напоминающем детское письмо к матери о «бурях» морской службы. Детская романтика сменилась литературным романтизмом, втягивавшим его как поэта в сферу своих «действенных», «сильных» тем. И тут, как и раньше, в Баратынском боролись два начала – индивидуалистическое пассивно-мечтательное восприятие мира и жажда активной жизни и борьбы, на которую ему всю жизнь нехватало внутренних сил.
В Гельсингфорсе Баратынский вел жизнь рассеянную и светскую. Наряду с деловой атмосферой вокруг педантичного в служебных обязанностях Закревского был «двор» его жены, Аграфены Федоровны, знаменитой красавицы. Вся гельсингфорсская знать, офицеры и дипломаты, приезжавшие в Финляндию, были у ног Закревской – «Магдалины», «Альсины», «Клеопатры». Всех поражали ее эксцентрические выходки, ее ум и полное презрение к условностям света. Очевидно, впечатление, произведенное на Баратынского, было очень сильно, так как образ ее запечатлелся у него надолго, правда, как противовес созданному им идеалу кроткой и нежной женщины. Увлечение Закревской усилилось позднее, когда уже в конце 1825 г. он был в Петербурге вместе с полком. Оттуда он писал Путяте: «Аграфена Федоровна обходится со мною очень мило, и, хотя я знаю, что опасно и глядеть на нее и слушать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия». Впрочем, в этом же письме Баратынский провозглашает неизбежность победы здравого смысла над увлечением. «Надеюсь, – пишет он, – что первые часы уединения возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и усну спокойно. Поэзия – чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары».[67] Закревская оставила след в поэзии Баратынского; ей посвящено стихотворение: «Как много ты, в немного дней», она – героиня поэмы «Бал», начатой в Кюмени под влиянием гельсингфорсских впечатлений.
Гельсингфорсская осень и часть зимы были, несмотря на рассеяние, удивительно плодотворны для поэзии Баратынского. Кроме указанных выше вещей, он написал там «Череп», «Авроре Шернваль», «Леда». Большинство из этих произведений были тогда же (в феврале 1825 г.) отвезены Путятой в Петербург для печатания в журналах.
В начале февраля Баратынский вернулся в Кюмень, совершив этот переезд вместе с Закревской. «Ничего не может быть веселее нашего небольшого совместного путешествия, – писал он матери уже из Кюмени. – Генерал попрощался со мной самым любезным образом и обещал мне сделать все зависящее от него, чтобы меня выдвинуть».[68] В Кюмени Баратынский опять поселился у Лутковских. «Что вам сказать о моей жизни здесь? – пишет он в том же письме матери. – Все то же, что и многие годы…» В Кюмени Баратынский принимается за окончательную отделку «Эды» и начинает работать над поэмой «Бал». Он живет воспоминаниями о Гельсингфорсе и с нетерпением ждет обещанного «освобождения».
Положение «изгнанника», «певца дикой Финляндии», упрочило за начинающим Баратынским репутацию первоклассного поэта почти с первых шагов. Характерно, что враждебная Баратынскому критика, не признававшая в нем большого поэта в 1830 – 1840-х гг., считает финляндский период его творчества основным и самым блестящим.
Финляндия обогатила поэта: дикая и разнообразная природа ее не могла не произвести впечатления на тамбовского помещика Баратынского. В одном из писем к матери из Кюмени он пишет: «Я много хожу, мне доставляет удовольствие подниматься по нашим скалам, которым теперь возвращается вся их возможная красота; покрывающий их зеленый мох чрезвычайно эффектен, когда освещается солнцем. Простите, что я говорю только о погоде, но признаюсь, что это меня больше всего здесь занимает. Я почти один с природой, она мой настоящий товарищ, и я говорю о ней в Кюмени, как я бы говорил вам о Дельвиге в Петербурге».
По свидетельству Коншина, прогулки составляли в их кюменьском быту самое большое развлечение. Постоянным, ближайшим местом прогулок был поросший лесом холм, на котором возвышалась кирка. Оттуда открывался вид на устье реки, Роченсальм и море.
Наряду с некоторыми поэтическими штампами в изображения финляндской природы в стихотворениях «Финляндия», «Водопад» и в поэме «Эда» есть подлинное изображение кюменьского и роченсальмского пейзажа (стихи 10–14, «Финляндии», стихи 32–43 первой песни «Эды»). В «Водопаде» – довольно точное изображение кюменьского Хэгфорса. В «Буре» – следы впечатления, произведенного на Баратынского морем.
Трагедия в мирной семье финского крестьянина, изображенная в «Эде», – подлинная трагедия финского крестьянства, обремененного военными постоями и безнаказанностью военного произвола русских властей в Финляндии.
С 1820 по 1825 г. Баратынский ведет двойную жизнь. Он «изгнанник», как и Пушкин, но в то время как Пушкину запрещен въезд в столицу, Баратынский то и дело приезжает то в отпуск, то с полком. Первый отпуск в Петербург был дан Баратынскому с 11 декабря 1820 г. по 1 марта 1821 г. Вернувшись в Финляндию, он в мае этого же года отправился в Петербург с полком и пробыл там до поздней осени. Февраль и март 1822 г. он тоже пробыл с полком в Петербурге. Второй отпуск продолжался с 21 сентября 1822 г. по 1 февраля 1823 г. Ноябрь, декабрь 1823 г. Баратынский проводит с полком в Москве. Летом 1824 г. он тоже в Петербурге, затем после производства в офицеры, в июне 1825 г., отправляется туда вместе с полком и уезжает в августе. В начале октября 1825 г. он проезжает через Петербург в Москву, в свой последний отпуск, кончившийся отставкой. Таким образом, в общей сложности, не считая двухмесячного пребывания в Москве, Баратынский пробыл с 1820 до 1825 г. в Петербурге – один год восемь месяцев. Кроме того по протоколам Вольного общества любителей российской словесности устанавливается, что Баратынский присутствовал на заседании 19 апреля 1820 г. и 17 апреля 1822 г., что не сходится со сведениями об отпусках и пребывании в столице вместе со своим полком. Очевидно, кроме официальных отпусков, Баратынский получал возможность неофициально, под каким-нибудь предлогом, отлучаться из Финляндии. Почти ежегодно он видит своих друзей и с ними вместе участвует в литературной жизни. Петербург давал ему каждый раз новые поэтические задания, разрешаемые в основном в Финляндии.
В Петербурге Баратынский в компании веселых прожигателей жизни вроде Льва Пушкина и Соболевского. С Львом он даже жил вместе в один из приездов. Вяземский вспоминает об этом: «Когда-то Баратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире. Молодости было много, а денег мало. Они везде задолжали, в гостиницах, лавочках, в булочной: нигде ничего в долг им более не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар, да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней».[69] Повидимому, совместно с Львом Пушкиным Баратынский стяжал себе славу кутилы и волокиты. Недаром Л. Пушкин, в 1826 г. с огорчением писавший Соболевскому о женитьбе Баратынского, восклицал: «Он ни минуты, никогда не жил без любви, и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Баратынского».[70] Языков считал невозможными дружеские отношения Воейковой с такими молодыми людьми, как Лев Пушкин и Баратынский.[71]
Большую часть петербургского времени Баратынский проводил с Дельвигом, у него он и останавливался почти всегда. Вместе посещали они дружеские пирушки и проводили «шумные ночи» «с Амуром и Вакхом»:
писал Дельвиг по поводу приезда Баратынского летом 1821 г.
В первый же приезд[72] из Финляндии Баратынский застал кружок «друзей-поэтов» поредевшим. Не было Пушкина, – он был сослан на юг за вольнодумные стихи. Баратынский живо интересуется его судьбой. Так, Липранди, приехавший из Кишинева в Петербург, рассказывал: «Оба Пушкина[73] еще с каким-то господином были у меня и обещали на следующий день в 10 часов утра опять посетить меня»; «бывший с ними третий, как мне сказали, был Баратынский». Отец Пушкина давал обед в честь приехавшего Липранди. «К обеду были приглашены Баратынский, Дельвиг, барон Розен и еще пять человек; но те менее помянутых интересовались знать об Александре Сергеевиче». «На другой и на третий день названные мною лица посетили меня и передали письма к Пушкину».[74]
Со времени своего пребывания в Петербурге в 1818–1820 гг. у Баратынского установилась связь с литературными обществами. 19 января 1820 г. он был предложен в члены Вольного общества любителей российской словесности – Гречем, Дельвигом и Лобойко, при этом были прочитаны послания «К Дельвигу» («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти») и «К – ву». Баратынский на заседании не присутствовал. На следующем заседании «подпрапорщик Нейшлотского пехотного полка Евгений Абрамович Баратынский 1820 г. Генваря 26» был принят в «члены-корреспонденты».[75] 19 апреля 1820 г. Баратынский присутствовал на собрании общества и читал «Финляндию» и «Мадригал». 20 февраля 1821 г. Гнедич читал «Пиры» Баратынского, автор, очевидно, уже уехал. 28 марта 1821 г. Баратынский был переименован в действительные члены. Во все свои приезды в Петербург Баратынский старался не пропускать заседаний, а в отсутствии его в протоколах отмечалось: «Не присутствовал по известным причинам». Большинство своих произведений он представлял в общество, где по принятому правилу стихотворение читалось кем-нибудь из членов, а затем обсуждалось с голосованием за и против. Наиболее оживленный и серьезный характер приняли эти заседания после весны 1820 г.
Еще в конце 1819 г. на место гр. Салтыкова был избран Ф. Глинка. Член коренной думы «Союза благоденствия», полковник Ф. И. Глинка был как бы политическим руководителем литературы в Петербурге. Как член Тайного общества (правого его крыла), он в начале 1820-х гг. был весьма активен. В бумагах его сохранилась с того времени «памятка» – программа его агитационной деятельности: «Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож, 5) слепую доверенность к правителям канцелярий (Геттун и Анненский)» и т. д.
В Вольном обществе любителей российской словесности вокруг председателя Глинки собралась довольно сплоченная компания молодых литераторов (Дельвиг, Крылов, Кюхельбекер и др.). Направление «Соревнователя» выравнивалось в сторону либерализма и литературного новаторства. Вокруг помощника председателя В. Каразина и гр. Хвостова группировалась правая группа писателей: А. Измайлов, В. Панаев, Б. Федоров, М. Загоскин, Е. Люценко, кн. Н. Цертелев и др. Впоследствии Бестужев[76] называл эту группу партией «положительного безвкусия»: «у ней голова князь Цертелев, а хвост (тела нет) Борис Федоров и еще два или три поползня».
Постепенно вытесняемая левыми (в особенности после резко-реакционного выступления Каразина 15 марта 1820 г.), группа эта переносит свою деятельность в Михайловское общество и в журнал «Благонамеренный», который с конца 1821 г. начинает резко выступать против утвердившихся в Вольном обществе любителей российской словесности. Позднее Измайлов прямо декларирует свое отмежевание от молодой литературной группы. Он пишет в «Благонамеренном» 1823 г.:[77] «Издатель „Благонамеренного“ употребит всевозможное старание, чтобы журнал его с будущего 1824 г. соответствовал в полной мере своему названию… не будут иметь места в „Благонамеренном“… сладострастные, вакхические и даже либеральные стихотворения молодых наших баловней-поэтов». Тем временем отмежевание правого лагеря идет не только по линии журнальной политики, – оно идет по линии политического доноса. В. Каразин в письме от 4 июля 1820 г. к министру внутренних дел гр. Кочубею относительно некоторых стихотворений, явившихся в журналах по случаю высылки А. Пушкина на юг России, пишет: «Я хотел было показать места в нескольких нумерах наших журналов, имеющие отношение к высылке Пушкина: дабы более уверить вас, сиятельнейший граф, что я не сказал ничего лишнего в бумаге моей 31 марта. Безумная эта молодежь хочет блеснуть своим неуважением правительства. В № IV „Соревнователя“ на стр. 70 Кюхельбекер, взяв эпиграфом из Жуковского:
восклицает к своему лицейскому сверстнику:
Хотя надпись на сей пьесе просто „Поэты“, но цель ее очень видна из многих мест, например:
Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана.
В № IV „Невского Зрителя“ Пушкин прощается с Кюхельбекером. Между прочим:
Сия пьеса, которую ваше сиятельство найдет на стр. 60 упомянутого журнала, чтобы отвратить внимание цензуры, подписана якобы 9 июня 1817 г. Нравственность этого святого братства и союза (о котором я предварял) вы изволите увидеть из других номеров, при сем приложенных, как то: из „Благонамеренного“, стр. 142, в пьесе Баратынского „Прощанье“. Из „Н Зрит“, кн. III, стр. 56. „Послание“; кн. IV, стр. 63, „Прелестнице“. Чтобы не утомлять ваше сиятельство более сими вздорами, вообразите, что все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания! Я на это, на это только ищу обратить внимание ваше».[79]
Ссылка Пушкина, в которой, как видно из доноса, какую-то роль сыграл и Каразин, была тяжелым ударом по молодой группе поэтов. Удар этот, однако, повлек за собой большую сплоченность, невзирая на разницу в литературном направлении. В своих «Поэмах» Кюхельбекер утверждает этот союз:
Для Баратынского поддержка группы, укрепившей свои позиции в Вольном обществе, имеет огромное значение. «Союз поэтов» и был единственной его литературной школой. Не надо забывать, что если поэты-лицеисты уже на школьной скамье были связаны с литературной жизнью и ориентировались на определенный литературный круг, то Баратынский в противоположность им пришел в литературу одиночкой. В то время как для Дельвига и Кюхельбекера «союз поэтов» был дружеским объединением (блоком), противосставшим враждебной партии, Баратынский кроме того воспитывался в этой группе как литературный новичок.
С конца 1821 г. «Благонамеренный» переполнен шуточками по адресу этого «союза». Б. Федоров печатает в № 9 за 1822 г. стихотворение «Союз поэтов»:
Нетрудно в Суркове, Тевтонове и Барабинском узнать Дельвига, Кюхельбекера и Баратынского.
В «Сатирической Газете», или «Сатирических Ведомостях» (приложения к «Благонамеренному») появляются следующие сообщения: «Некто из литературных баловней, недавно вышедших из училища, желает познакомиться с известными стихотворцами и составить себе репутацию. Он просит каждого из них написать к нему по одному похвальному посланию в эротическом или в элегическом роде, с чашами бытия или с отцветшею душою, или по крайней мере борьбою с роком и т. п.».
Литературу в том же роде, с высмеиванием «друзей поэтов», мы находим в «Вестнике Европы» Каченовского в те же годы.
Резкость нападок на группу молодых поэтов усиливалась еще и некоторыми личными отношениями. Две враждующие партии столкнулись в салоне С. Д. Пономаревой.
София Дмитриевна была женой богатого откупщика. В доме ее на Фурштадтской ежедневно собирались гости. «Представьте себе, читатель, небольшую, но уютную гостиную, в которой вокруг небольшого стола, освещенного матовым светом лампы и заваленного книгами, тетрадями и листами, собралось несколько собеседников. Простота, выражающаяся во всем, отсутствие всяких затей роскоши и претензий на моду немедленно сообщается каждому, даже непривычному посетителю этой гостиной. Здесь всякому весело, легко и свободно. На большом диване, в глубине комнаты, сидит Софья Дмитриевна, окруженная довольно многочисленным обществом и постоянно охраняемая Гектором и Мальвиною,[80] которым не шутя завидовали многие из присутствующих. Возле нее на диване помещается толстый и неуклюжий издатель „Благонамеренного“. Возле Измайлова стоит „русский Геснер“, он же „русский Феокрит“, В. И. Панаев, поэт Меналков, Титиров, Хлой, ручейков и овечек, „сочлен, товарищ и друг Измайлова“». «Далее Гнедич, всегда задумчивый, рассеянный и серьезный, беседует о своем труде с Дельвигом, который весьма рассеянно слушает его рассуждения о русских спондеях. Сюда же собрались Баратынский, Плетнев, Илличевский, Сомов и несколько других, менее известных личностей».[81] Салон Пономаревой, отличавшийся своим демократическим, по сравнению с другими салонами, духом, привлекал литературную молодежь. Там постоянно бывали Рылеев, Кюхельбекер. Эта-то молодежь постепенно и вытеснила стариков круга «Благонамеренного». Было организовано шуточное общество «Сословие друзей просвещения», которое, будучи довольно жалким подражанием «Арзамасу» по форме, по существу сводилось к шуткам на заданные слова, восхвалениям председательницы своей – Мотылькова[82] и однообразным высмеиванием сентименталистов и романтиков.
Молодая группа, которую ввел к Пономаревой брат «лицейского старосты», Павел Лукьянович Яковлев, пришла с более свежими и интересными темами. «Сословие» отошло на задний план. Умная, образованная и очень живая Пономарева естественно потянулась к новому. Измайлов, а в особенности В. Панаев, были влюблены в Пономареву. С Панаевым у нее были близкие отношения. Невидимому Дельвиг, Баратынский, вначале П. Яковлев были конкурентами. Отсюда страшное раздражание, с каким Панаев пишет об этой группе в своих «Воспоминаниях»:[83] «Подружившись с Дельвигом, Кюхельбекером, Баратынским (тогда еще унтер-офицером, разжалованным в солдаты за воровство), он (П. Л. Яковлев[84]), вздумал ввести их в гостеприимный дом Пономаревых, где могли бы они, хоть каждый день, хорошо с ним пообедать, выпить лишнюю рюмку хорошего вина, и стал просить о том Софью Дмитриевну. Она потребовала моего мнения. Я отвечал, что не советую, что эти господа не поймут ее, не оценят; что они могут употребить во зло… ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость». «Случилось, что в это самое время, пользуясь летней порою, отлучился я на месяц в одно из загородных дворцовых мест. Приезжаю назад и что ж узнаю? Приятели Яковлева введены им в дом». Дальше Панаев жалуется, что эти люди испортили репутацию Софьи Дмитриевны.
Баратынский отдал дань всеобщей влюбленности в Софью Дмитриевну и присоединил свои стихи к многочисленным стихам, посвященным ей Измайловым, Илличевским и Дельвигом.
Кроме салона Пономаревой, в начале 1820-х гг. очень посещаемым был дом Воейковых. Характер салона Воейковой определяло почти постоянное присутствие Жуковского: «Тут же бывали друг Жуковского И. И. Козлов, Баратынский, Плетнев, Дельвиг, издатели „Полярной Звезды“[85] и проч. В этом же талантливом обществе нашел первое поощрение один из самых даровитых русских поэтов, Языков». «Центром и душою этого общества была очаровательная А. А. Воейкова, постоянно окруженная лучшими представителями русской поэзии».[86] Сам А. Ф. Воейков, скомпрометировавший себя доносами на товарищей в Дерпте, где он профессорствовал, начал в Петербурге издательскую деятельность. Ему покровительствовали Жуковский, А. Тургенев и Вяземский, – нужен был человек, который смог бы взять в свои руки издание журнала «арзамасского» духа. Таковым журналом стали «Новости Литературы», издававшиеся в 1822 и 1823 гг. еженедельно. Постоянный состав журнала был: Жуковский, Воейков, И. Козлов, Туманский, Вяземский, Пушкин, Рылеев, Баратынский, Дельвиг, Ф. Глинка, реже В. Пушкин, Шаликов и др. Журнал ставил себе задачей освещение вопросов западной литературы: в прозе преобладали переводы и очерки из жизни Западной Европы. Этот европеизм и придает журналу «арзамасский» характер, хотя в числе сотрудников далеко не все «арзамассцы». Менее профильтрованный, чем журнал Вольного общества любителей российской словесности, все материалы которого проходили через двойную цензуру, он в то же время был журналом коммерческим, тогда как печатание в «Соревнователе» было делом благотворительным. Все это привлекало к журналу молодых литераторов. В это время между А. Ф. Воейковым и В. В. Булгариным происходит борьба (1822–1823 гг.) за автора и за читателя. В основе этой борьбы – коммерческие расчеты. Булгарин хочет отбить у Воейкова выгодный «Русский Инвалид», предлагая арендную плату вдвое выше, чем Воейков. Борьба принимает характер журнальной перебранки. Баратынский в послании «К Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры», выражает отвращение к издательской распре.
Позднее Баратынский писал (Козлову): «Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами, они создают общественное мнение и ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь. Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного».[87]
Нейтральное поведение Баратынского не спасает. Волею связей литературных и дружеских он оказывается в противоположном Булгарину лагере, – Булгарин мстит «друзьям поэтам».
В «Литературных Листках» 1824 г.[88] печатает он статью свою «Литературные призраки». Статья написана в форме диалога между автором и тремя другими литераторами, Талантиным, Лентяевым и Неученским. Талантин, автор одной комедий, считает, что писатель прежде всего должен учиться: «„Талант есть способность души принимать впечатления и живо изображать оные: предмет – Природа, а посредник между талантом и предметом – Наука“. Это вызывает смех у Неученского и Лентяева.
Лентяев. Какой вздор!! Я вам докажу собою, что науки вовсе не нужны. Еще в школе друзья мои (из которых теперь многие уже прославились) уверяли меня, что я рожден поэтом. Я перестал учиться, начал писать стихи: послания, мелодические песни и анакреонтические гимны – и прославился! Воспеваю вино, лень, себя и друзей моих…
Неученский. Это совершенная правда, о друг мой, мой Гораций! Впрочем, не думайте, чтобы мы никогда не заглядывали в книги: мы читали Парни, Ламартина и одну часть из курса Лагарпова».
Затем Неученский продолжает:
«На что науки? Я в четырнадцать лет бросил ученье, ничего не читал, ничего не знаю, но славен и велик. Я поэт природы, вдохновенья! В моих гремучих стихах отдаются, как в колокольчике, любовные стоны, сердечная тоска смертельной скуки, уныние (когда нет денег) и радость (когда есть деньги) в пирах с друзьями. Я русский Парни, Ламартин; если не верите, спросите у друга моего, Лентяева».
Персонажи булгаринского диалога легко раскрываются: Талантин – Грибоедов, Лентяев – Дельвиг, Неученский – Баратынский.
Ни Дельвиг, ни Баратынский не были склонны вступить в полемику. Единственной попыткой Баратынского открыто выразить свое отношение ко всей литературной братии было упомянутое выше послание к Гнедичу.[89] В нем даны характеристики всей основной группы «Благонамеренного». Каченовскому Баратынский ответил эпиграммой: «Ты ропщешь, важный журналист, на наше модное маранье». Баратынский не трогает до 1826 г. и Булгарина, которого спасает в то время либеральная позиция и связь с Бестужевым, Грибоедовым, Рылеевым. За этот щит отчасти прячется Булгарин в своих издевательских «Литературных призраках». Булгарин, сводя свои счеты, отлично учитывал ситуацию. С одной стороны, он брал уже готовые шуточки лагеря «Благонамеренного» о «баловнях поэтах» и тем самым как бы получал оттуда поддержку, а с другой стороны, он выражал весьма передовые взгляды. К этому времени довольно четко выясняется при всем своем различии какая-то единая литературная позиция декабристов. Это позиция борьбы за национальную литературу, за самобытность и идейность художественной литературы. Отсюда тяга к изучению истории, быта народного и т. д. Здесь Булгарин учитывает новое, передовое направление[90] в литературе. Осуждение «друзей поэтов» за легкомыслие в их творчестве шло не только со стороны правого лагеря, с его требованиями благонамеренности и моральности, но и со стороны писателей, членов тайных политических обществ. Декабристы в литературе требовали сильных героев, национальной самобытности, положительных знаний и идей. В своих статьях «Взгляд на русскую словесность» в течение 1823, 1824 и начала 1825 гг.[91] Бестужев пишет: «Теперь мы начинаем чувствовать и мыслить, но ощупью. Жизнь необходимо требует движенья, а развивающийся ум – дела; он хочет шевелиться, когда не может летать, но не занятый политикою, весьма естественно, что деятельность его хватается за всё, что попадается, а как источники нашего ума очень мелки для занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды». Таково объяснение общих причин слабости и безыдейности литературы. Дальше Бестужев указывает на наше невежество, в результате которого у нас нет высоких чувств и побуждений: «Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? когда будем писать прямо по-русски?».
Производным от общей проблемы самобытности и идейной полноценности литературы был спор о жанрах, возникший в 1824 г.
Кюхельбекер в своих статьях «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»[92] и в «Разговоре с Ф. В. Булгариным»[93] восстает против элегий. Он пишет: «Все мы взапуски тоскуем о погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску». «Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина, Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочее…» Так же, как Бестужев, в своих статьях жалующийся на «безлюдье сильных характеров», Кюхельбекер восклицает: «Сила? – где найти ее в большей части сих мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений?» Так же резко Кюхельбекер нападает на послания: «Послания у нас или та же элегия, только в самом невыгодном облачении, или сатирическая замашка, каковы сатиры остряков прозаической памяти Горация, Буало и Попа, или просто письмо в стихах».
В 1822 г. подобные мысли, высказывавшиеся Кюхельбекером, вызывали недоумение друзей и сожаление о переходе его в лагерь отжившей «Беседы». В 1824 г. оживление политических интересов начинает настойчиво диктовать литературе свои новые требования. Интимная, салонная литература замкнутого дружеского круга перестает удовлетворять. В вопросе о жанрах «союз поэтов» почти на стороне Кюхельбекера, хотя выдвинутый им в противовес критикуемым жанр оды вызывает сомнение. Пушкин откликается на этот спор в стихах «Соловей и кукушка» и в XXXII строфе «Евгения Онегина». Для него проблемы, поставленные статьей Кюхельбекера, – назревшие проблемы его собственного творческого пути. Баратынский пишет Кюхельбекеру: «Я читал с истинным удовольствием в третьей части „Мнемозины“ разговор твой с Булгариным. Вот как должно писать комические статьи![94] Статья твоя исполнена умеренности, учтивости и во многих местах истинного красноречья. Мнения твои мне кажутся неоспоримо справедливыми (разрядка моя. –
Эта сатира на самого себя (как и пишет он в письме к Пушкину 1826 г.) была результатом пересмотра своих литературных позиций. Любопытно здесь прямое указание на связь свою, как элегика, с Жуковским. Очень возможно, что послание к «Богдановичу» написано под непосредственным влиянием статьи Кюхельбекера, так как стихотворение это, как только что написанное, было читано друзьями через несколько дней после выхода второй части «Мнемозины». Характерно для несколько двойственной позиции Баратынского, что послание это, как иронизирующее по поводу нападок на Жуковского, он читал в кругу «арзамассцев» на Черной речке у А. Тургенева. Читателями же послание было воспринято как сатира на элегиков лагеря Жуковского. Об этом с огорчением пишет Вяземский в своей статье в «Московском Телеграфе» 1828 г. (ч. XIII, № 1, стр. 236): «Можно только попенять поэту, что он предал свою братию… на оскорбления мнимо-классических книжников наших, которые готовы затянуть песню победы, видя или думая видеть в рядах своих могучего союзника».
Репутация Баратынского как одного из больших поэтов укрепилась за ним как-то сразу, с самых первых его выступлений. Поэты лицейского круга учли в нем сильного союзника в новой литературной группировке, ими созданной, пришедшей в подкрепление и на смену старым, карамзинистским и шишковистским кадрам. Группировка, спаянная личной дружбой, единством социальным (мелкопоместные дворяне, почти разночинцы) и идеологическим; не будучи связана узами полного литературного единоверия, шла рука об руку, взаимно контролируя, оценивая и поддерживая друг друга.
Пушкин один из первых увидел в Баратынском замечательного поэта. В 1827 г. он писал: «Первые произведения Баратынского обратили на него внимание. Знатоки с удивлением увидели в первых опытах зрелость и стройность необыкновенную. Сие преждевременное развитие всех поэтических способностей может быть зависело от обстоятельств, но уже предрекало нам то, что ныне выполнено поэтом столь блистательным образом. Первые произведения Баратынского были элегии, и в этом роде он первенствует».[97]
Баратынский начал писать стихи по французским, классическим образцам. Первые его опыты были в обязательных салонных жанрах «в альбом». Литературная жизнь Петербурга, живая стихотворная речь Пушкина, Д. Давыдова, Дельвига, чтение Батюшкова и другие впечатления конца 1810-х гг. пробуждают в Баратынском поэта. Его первые послания к друзьям, писанные в этот период, уже носят отпечаток некоторого своеобразия. Но Баратынский продолжает двигаться в пределах французской традиции. Он переводит Легуве, пишет элегии по циклу любовных элегий Парни, подражает Мильвуа и Бертену, возвращается в XVIII в. к Вольтеру и даже Лафару. Характерно, что в дальнейшем, двигаясь от первых разрушителей классического канона французских элегиков дальше к романтизму, Баратынский не порывает с классиками. Вольтер остается для него в некоторых жанрах непревзойденным образцом. К 1822 г, Баратынским написана основная часть цикла его любовных элегий: «Ужели близок час свиданья», «На краткий миг пленяет в жизни радость», «Нет, не бывать тому, что было прежде» и «Не искушай меня без нужды». К этому времени за ним прочно устанавливается слава «эротического»[98] поэта. Пушкин из Кишинева пишет Вяземскому,[99] что «он превзойдет и Парни и Батюшкова, если впредь зашагает, как шагал до сих пор». «Оставим ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет». Слава эротического поэта настолько закрепляется за Баратынским, что 1826 г. друзья предвидят в женитьбе конец его поэтического дара, так как «род его эротический».
Характеристика Баратынского-лирика была сделана еще до выхода сборника его стихотворений (в основном готового в 1824 г).[100] Катенин в своем «Письме к издателю», напечатанном в «Сыне Отечества» 1822 г.,[101] пишет: «Признаюсь вам, мне особенно жаль, что вы не упомянули[102] о Баратынском. Хотя, к сожалению, большая часть его стихов написана в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд, сетований и наслаждений, но в них приметен талант истиный, необыкновенная легкость и чистота».
Пушкин, Дельвиг, Плетнев щедро награждают Баратынского дифирамбическими отзывами о его поэзии в прозе и стихах своих. Пушкин ведет полемику со всеми, кто пытается умалить поэтическое дарование «певца пиров и грусти томной». Так на отзыв известного Толстого-Американца (друга Батюшкова и Вяземского) о Баратынском как «о подражателе подражателей» он отвечает: «Мне жаль, что ты не ценишь прелестный талант Баратынского. Он более чем подражатель подражателей, он полон истинной элегической поэзии».[103]
К середине 1820-х гг. Баратынский оказывается в первых рядах литературы. Ждут собрания рассеянных по разным журналам стихотворений. Между тем в общем повороте от «безделок» начала 20-х годов к романтизму Баратынский проявляет сдержанность и попытку сохранить во многом французские классические традиции. Однако с конца 1823 – начала 1824 г. поворот к романтикам начинает сказываться в лирике Баратынского. Наряду с лучшими образцами любовной элегии, заключительными стихотворениями цикла этих элегий: «Признанием» и «Оправданием», идут опыты философских медитаций.
В этих стихотворениях «Стансы» и др., несмотря на элементы дидактизма, свойственные французским классикам, настолько нарушены правила соответствующих классических жанров, что этим одним они уже принадлежат романтической поэзии.
К этому времени, вероятно, относится первое знакомство Баратынского с Байроном (в французских переводах). О чтении Байрона можно судить по стихотворениям «Череп» и «Рим», имеющим следы некоторого влияния английского романтика. Первой вещью, с которой познакомился Баратынский у Байрона, был «Чайльд-Гарольд». К чтению этому должен был стимулировать Баратынского своими поэмами Пушкин, непосредственное влияние могли оказывать поклонники английской литературы, Бестужев и И. Козлов.
С Бестужевым и Рылеевым у Баратынского укрепляется связь примерно с конца 1823 г. Едва ли не тогда состоялось и личное сближение Баратынского с Рылеевым, у которого он постоянно бывает в свои приезды из Финляндии. Кроме Бестужева, посредником этой связи мог быть Н. М. Коншин, близко знавший и очень ценивший Рылеева. С конца 1824 г. связь эта укрепляется и через А. Муханова. В «Памятной книжке» А. Бестужева за лето 1824 г. весьма частые пометки: «У Рылеева с Баратынским», «У Рылеева вечером с Баратынским». Никитенко в «Повести о самом себе» (том I, стр. 126) пишет, что «слушал, как Рылеев читал только что оконченную свою поэму „Войнаровский“, с ним вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире – Баратынский».[104] Связь с Рылеевым и Бестужевым, «друзьями-братьями», как он их называет, выразилась прежде всего в участии их в издании. Почти все стихотворения Баратынского в 1824 г. печатаются в «Полярной Звезде».
Путята пишет Муханову (в 1825 г.) об отношении своем и Баратынского к «Полярной Звезде»: «Она точно нам родная и по небу, и по вкусу, и по сердцу».
С Рылеевым и Бестужевым затевает Баратынский и издание сборника своих стихотворений, вполне доверяя им расположение и отбор (см. ниже статью о сборнике 1827 г.). Рылеев и Бестужев, вместе с Дельвигом, втягивают Баратынского в перевод романтической трагедии Гиро «Маккавеи», трактующей о борьбе тирана Антиоха с еврейским народным движением.
Задача сделать из Баратынского поэта, отвечающего высоким требованиям, поставленным Бестужевым в его статьях, несомненно стояла перед литераторами-декабристами. Положение поэта-изгнанника могло только способствовать этому. Но Баратынский мало соответствовал образу пламенного поэта, певца сильных чувств и глубоких идей. Он был пассивен, склонен к мечтательности и эмоциальному философствованию. Разочаровались в нем тем сильней, чем больше были ожидания. Весной 1825 г. Бестужев пишет о нем Пушкину уже с раздражением:[105] «Что же касается до Баратынского, я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе».
Французское направление поэзии Баратынского и медленность перехода его на новые пути огорчает и ближайших поклонников его поэзии, Пушкина и Дельвига.
В сентябре (10) 1824 г. Дельвиг пишет Пушкину:[106] «Послание Богдановичу исполнено красотами, но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кое-где. Что делать? Это пройдет! Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них. На-днях пишут, что у него готово полторы песни какой-то романтической поэмы».
Общий фон антифранцузского направления в литературе особенно подчеркивает «французский» характер поэзии Баратынского. Еще в 1822 г. Пушкин писал Гнедичу, что влияние английской поэзии будет полезнее влияния французской поэзии, «робкой и жеманной».[107]
Французоманию Баратынского усматривали в постоянных возвращениях к образцам французского классицизма. Забота об отделке стиля в своих произведениях принималась с раздражением как «жеманство» и «утонченность». В отсутствии в стихах его современной романтической проблематики видели следы литературного воспитания на образцах французских классиков, Отсюда было бы неверным заключать, что Баратынский сознательно и принципиально задерживался на позициях французского классицизма. В том обширном значении, в каком называли себя одновременно романтики Бестужев, Пушкин, Вяземский и Жуковский, Баратынский тоже был романтиком. Но внутри романтической группы его за приверженность французским традициям нередко называли классиком и маркизом. Естественно поэтому, что всякое обращение Баратынского к старым классическим жанрам, например к дидактическому посланию (Послания к Богдановичу, к Гнедичу), альбомным мадригалам и проч. вызывало осуждения. И сам Баратынский, признавая силу классической традиции в своих литературных вкусах, принимал на себя в шутку звание классика. Так, например, в 1829 г., делая замечания на стихотворение Дельвига «Отставной солдат», осуждая вольный романтический немецкий бесцезурный строй его пятистопного ямба, Баратынский пишет: «По крайней мере сделай последний стих с цезурой, потешь мое классическое ухо».[108]
Баратынский вошел в литературу как лирик, даже его поэма «Пиры» воспринималась как произведение лирическое; между тем эпоха требовала больших форм. Пушкин прославился как автор поэм, а слава автора прекрасных стихотворений только сопутствовала первой.
Осенью 1824 г. Баратынский начал писать «Эду». Тогда уже для него было ясно, что в создании поэмы самым сложным было преодоление Пушкина. Подражания «Кавказскому Пленнику» и «Цыганам» появлялись в изобилии. Для Баратынского поэма была рискованной ставкой за место в поэтических рядах. Он выбрал не романтический, а «низкий» сюжет для своей романтической поэмы (рискнув в нем приблизиться к сентиментальной прозе Карамзина). Своеобразие северного финляндского фона как бы само собой давало отталкивание от южных байроновских и пушкинских поэм. Идеология эпилога была прямо противоположна идеологии эпилога «Кавказского Пленника». Все оказалось напрасно: Эду с первых же строк стали сравнивать с черкешенкой. Поэма рассматривалась в ряду пушкинских поэм и в этом смысле как подражательная.
Это была первая творческая трагедия Баратынского. Хотя «Эда» и вызвала ряд очень хвалебных отзывов, а сам Пушкин особенно ею восхищался, она не была событием и ни в какой мере не стала вровень с пушкинскими поэмами. Реализм, хотя бы и незавершенный, не был поставлен в заслугу Баратынскому. «Я хотел быть оригинальным, а оказался только странным!»[109] – писал он И. Козлову о неудавшемся опыте.
Вероятно, именно с момента появления в свет «Эды» усложняются отношения Баратынского и Пушкина, по существу до конца жизни оставшиеся дружескими. Масштабы начал различать он раньше: подчеркнутое отталкивание от поэм Пушкина в предисловии к «Эде» было результатом осознанного неравенства сил. Накануне выхода из печати «Эды» Баратынский писал Пушкину о «Борисе Годунове»: «Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди довершать начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Совершай один, что он совершил один (разрядка моя. –
Это усложненное отношение к Пушкину было не жаждой славы, не уязвленным самолюбием,[111] но подлинной трагедией неизбежности совпадения с Пушкиным в творческих поисках. Но все это касалось больших жанров. В мелких жанрах Баратынский шел своим путем, без оглядок на Пушкина.
Все годы, проведенные в Финляндии, Баратынский и его друзья неустанно хлопочут о снятии с него наказания. «Офицерский чин не скоро мне дался, несмотря на некоторые протекции» – рассказывал Баратынский[112] «Один раз меня поставили на часы во дворец во время пребывания в нем покойного государя императора Александра Павловича. Видно, ему доложили, кто стоит на часах: он подошел ко мне, спросил фамилию, потрепал по плечу и изволил ласково сказать: „Послужи!“ В другой раз, когда у одного вельможи умер единственный сын и государь соблаговолил навестить огорченного отца, то последний стал просить государя возвратить ему сына прощением меня; государь опять милостиво изволил отозваться: „Рано, пусть еще немного послужит“».