Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Началось! — обмирает во мне сердце, исходящее восторгом и предчувствием опасности: ведь опять будет про войну, как я догадался по названию.

Полотно потрескивает под тяжестью падающей на него пятиконечной кремлёвской звезды. Гремит торжественная музыка. В снопах искр из громадного ковша расплавленный изливается металл. Тяжкие колосья пшеницы покорно ложатся под лопасти косилки… Вода вскипает бурунами у подошвы плотины, изогнувшейся могучей подковой… Учёные в белых халатах переливают какую-то драгоценную жидкость из узкого стаканчика в другой… Дети бегут к зданию школы, шевеля поверх голов кипами цветов… Как же много у нас всего: зерна, раскалённой стали, морей и рек, изобретений, людей, музыки, цветущих садов! И какой радостный голос взволнованно говорит, нет же, почти кричит обо всём этом: о добытых тысячах тонн угля, о несметном урожае, о доблести тружеников науки, о перевыполненных планах, о городах и сёлах, встающих из руин войны…

Я начинаю беспокойно поёрзывать: а где же сама война? или там, откуда исходит дрожащий от напряжения луч, что-нибудь не так сделали?

— Хроника, — спокойно говорит мне солдат. — Сейчас она кончится, и пойдёт кино.

— Ты чё там? — оборачивает голову солдатик, что сидит перед нами. И тут же вредным голосом хихикает: — Чей это? Сынка себе завёл?

— Чей надо!.. Отвали. Дам по шее.

Но тот не унимается, пускает шутку по соседям:

— А Седых-то! Сынка себе завёл.

Мой опекун окунает кулак в шапку, тычет в шею обидчику. Тот хихикает, но уже по-другому:

— Ой-ой… Всё. Не буду.

Прямо как у нас в классе, когда учительница отвернётся.

Но вот и кино, причём сразу, даже без перерыва, а будто луч перескочил из окошка в окошко, с громким щелчком. Я вытягиваю шею, но всё равно не успеваю читать надписи на полотне, их много, большими буквами, и средними, и мелкими. И музыка совсем другая. Что-то в ней тяжёлое, давящее, какая-то боль, надсада. Тоскливое предчувствие сжимает мне сердце, я начинаю ёрзать на коленях у солдата.

— Тебе… вам не тяжело? — спрашиваю у него.

— Нет, что ты, — шепчет он. — Сиди.

— Да я постоять хочу.

Он раздвигает колени, валенки мои прикасаются к полу. Мне теперь видна только часть полотна, верхний его угол. Но и того, что слышно и видно, достаточно, чтобы страх сковал всю мою душу.

Там лязгают гусеницы танка с гитлеровским крестом на боку, марширует враг, плачут и кричат дети; вопли взрослых, немецкие команды, выстрелы, взрывы, рык моторов располосовывают зал. На полотно вступает женщина — вся в чёрном: чёрное платье, чёрный плат на голове. Взгляд у неё гневный, исступлённый. Кажется, она потеряла рассудок от горя. Она мечется, не находя себе места. Я боюсь смотреть на неё, словно и я в чём-то виноват перед ней. Прячу от неё глаза за солдатскими головами.

Но когда не видишь экрана, звуки делаются в два, в три раза громче и ещё страшнее, чем были до того. Звуки совершенно распускаются, самоуправствуют на воле, наглеют, оторвавшись от положенных им изображений. Я снова поднимаю глаза, выискиваю кусок полотна между головами солдат. И опять вижу тот самый, кажется, фашистский танк, голову гитлеровца, торчащую из открытого люка… И вдруг — снова эта женщина в чёрном. Дикой кошкой вспрыгивает она на бронь. В руке у неё топор. Подскакивает к пятнистой башне. Топор сверкает, взмывая высоко в воздух. И обрушивается на немца…

Есть события и вещи, упорно не поддающиеся разумным объяснениям: мне семь лет, ближе к восьми, я не знаю, что такое образ, художественный образ, не могу растолковать, что значит слово «искусство», но пройдёт больше полувека, а я всё также, и с открытыми, и с закрытыми глазами, буду совершенно отчётливо видеть перед собой эту страшную в своей священной ярости чёрную женщину, почти безумную мать, мстящую за своего ребёнка, раздавленного гусеницами танка. Целая гора жизненных впечатлений, вполне подлинных, никем не придуманных, страшных и весёлых, ужмётся у меня за спиной до размеров ничтожной песчинки, а она всё так же будет стоять передо мной в неукротимом своём порыве — выше любого монумента.

Скажут: ну, это сила образа, сила творческого перевоплощения великолепной актрисы, наконец, сила воздействия художественного символа, умноженная на соответствующую моменту музыку… Пусть так, но ведь я лишь недавно узнал имя той актрисы, и мне эта новость ну совершенно ничего не прибавила. И если уж говорить о силе воздействия чего-то страшного, то смотрят же современные дети тьму всяких «ужастиков» и «страшилок», — но вспомнится ли им хоть одна из полчища образин и харей лет через пять, а тем более десять?

Но я не пишу о воздействии кинозрелища на психику ребёнка. Вовсе не пытаюсь исследовать то, что мне не дано разумно объяснить. Потому что просто-напросто не нахожу разумных подходов к этой давней встрече с женщиной в чёрном, которая для чего-то осталась со мной на всю жизнь.

* * *

— Ну, как кино? — бодро спросил отец, когда мы отужинали и он домывал на кухоньке посуду.

— Страшно было, — сознался я, усмехаясь.

— Вон как?.. Надо и мне посмотреть. Я его ещё не видел.

— Папа, а тебе в войну было когда-нибудь страшно? — решил я заговорить о другом, чтобы он больше не расспрашивал меня про это кино.

— Страшно? — Он помолчал, хмыкая про себя. — Я тебе так скажу, сынок: не родился ещё такой человек, которому бы на войне не было страшно. Но смелый обязательно перепрыгнет через свой страх.

— И даже Суворову?

— Что — Суворову?

— Ну, — смутился я. — Значит, и ему бывало страшно?

Он покрутил головой.

— Ну и вопросики у тебя!.. А что же, и Суворову тоже было иногда страшновато. — Тут отец обнажил в улыбке зубы. — Скажем, один разик в жизни было не по себе и самому Александру Суворову.

Я совсем расхрабрился:

— Папа, а можно я у тебя чего-то попрошу? — Он с насмешливым любопытством уставился на меня. — Расскажи мне про своего брата Сашу… Мама говорила, что ты про него много рассказывал.

— Про Сашу, говоришь?

Вижу, ему приятно услышать от меня эту неожиданную просьбу. И вот мы сидим в комнате: он — на венском стуле, я — на лежанке своей, поджав ноги, локоть окунув в подушку.

— Саша был красивый хлопец и силач. Младше дяди Коли, но куда сильней, а я уж совсем не в счёт. Грудь у Саши была — во! — он разводит ладони на ширину своих плеч. — Сверстники Сашины кулаками колотили его по груди — он ни с места. «Попробуйте, — говорит, — кирпичом». Кирпичом били, он ни с места… Была ещё тогда у наших парней забава: кто кого ладонью перебьёт, вот уж молодецкая забава!

— Как это — ладонью перебьёт?

— А очень просто. Я тебе подставляю свою ладонь. А ты сверху по ней хлещи своей ладонью. Изо всей силы… Да не бойся.

Спускаюсь с кровати, замахиваюсь. Но неловко мне бить — отца. Шлепок получается вялый, точно лягушка прыгнула.

— Ладно. Теперь ты свою ладонь подставь. Да не другую, эту же самую.

Он слегка размахивается, но удар такой, что рука моя отлетает вниз. Ладонь сразу вспыхивает, будто притронулся ею к раскалённой сковороде. Слёзы у меня готовы брызнуть от боли.

— Молодец, вытерпел. А теперь снова мою бей. Но изо всей силы!

Замахиваюсь от плеча, удар! Слёзы без моей воли сыплются на щеки. Кажется, ладонь моя отвалилась от запястья. Красная как варёный рак. Дую на неё, пытаюсь смеяться.

— Ну, будет с тебя на сегодня, — щадит меня отец. — Вот так Саша хлестался на ладонях. Выстраивалось против него человек десять, и он всех подряд перехлёстывал. Богатырём вырастал у нас Саша. Ладонь была как гиря — от постоянного труда в поле, у дома. Вся в чёрных мозолях была ладонь, твёрже подошвы… А то ещё…

Он выталкивает ногтём папиросу из пачки, открывает печную вьюшку, чтобы дым сразу уходил из комнаты.

— А то ещё такая вспоминается картинка, такого и в кино не покажут. — Лицо его в тени от самодельного абажурчика, но вижу: глаза у отца счастливые, радостные. — Когда мы немножко окрепли в Мардаровке, папа с мамой обзавелись коровой, а потом и лошадкой. Звали её Куклой. Росточком невеличка, но работящая такая, выносливая, вот только характером дурная. Забудешь её вовремя стреножить или запереть в стойле, пропадёт на несколько дней, а и найдут её братья в табуне, изловить никак не могут. С ног уже валятся, а она не даётся, хоть плачь, хоть застрели дуру… И вот Саша придумал такую хитрость: взнуздает в табуне какую-нибудь другую лошадь и осторожно подводит её к Кукле, прячась за лошадь. Бок о бок подведёт и вдруг выскакивает, хватает чёртову Куклу за гриву. Та вскачь, но уж он-то крепко уцепился и со всего маху делает Кукле подножку. Валятся наземь, тут и Коля подбегает с верёвкой, стреноживают дуру. И сразу такая тихая делается, покорная, ласково так прядёт ушами, будто подменили её… Вот такая история. А ты говоришь: кино.

Он победно усаживается на стул, точно сам вместе с Сашей участвовал в усмирении строптивой Куклы. Бросает взгляд на свои трофейные швейцарские часы со светящимися цифрами.

— Ты смотри! Уже двенадцатый час… Давай-ка на боковую, а то завтра подъём у меня ранний, да и у тебя тоже.

Уже из-под одеяла, в темноте спрашиваю:

— А правда, он умер оттого, что в копанке искупался?

— Саша-то? — отец поворачивает лицо от стены, глядит в потолок. — Когда он уже лежал с высокой температурой, вспомнили про эту копанку. Но был и другой с ним случай — тоже мог застудить лёгкие. Весною, ещё до посевной и косовицы, подрабатывал он на станционной почте, развозил на лошади письма, газеты по окрестным сёлам. Как-то возвращался поздно вечером. Слышит, в посадке за деревьями и кустами мужские голоса… А в ту пору в наших краях ещё какая-то банда погуливала или шайка, не добитая, видать, с Гражданской войны… Вот ты интересуешься: все ли боятся? И Саша, хоть парень был не робкого десятка, а тоже решил не лезть на рожон. Ещё, думает, лошадь отнимут и меня, чтоб не проболтался, прикончат… Спешился он, лёг на землю, конец узды на руку намотал, лошадь рядом травку пощипывает. Долго он так пролежал на сырой земле, продрог весь, пока те голоса наконец пропали… Врачебного пункта тогда в Мардаровке не было, медикаментов никаких. Сейчас бы это его воспаление лёгких быстро пенициллином побороли, а тогда?.. Каких только травок не давали ему пить, всякие там примочки делали, а Саша горит и горит… Кто-то посоветовал Ивана Куциевского позвать, — жил у нас такой странный человек, считали его знахарем или даже колдуном. Он себя выдавал за потомка запорожского казака Куцего. Много всяких баек о нём гуляло, и не всё сплошь вранье, была и правда: как он, к примеру, на спор поднимался на деревянную турецкую башню, она уже тогда вовсю шаталась, вот-вот рухнет, а он на дозорной площадке ещё и бутылку водки из горлышка распивал… Ну, да об этом потом как-нибудь… Так вот, бабушка твоя Таня не пожелала принимать дома этого Куциевского. Она ведь у нас была строгих правил, даже пела в Перешорах в церковном хоре… Но потом, как увидела, что Саша совсем пропадает, всё же согласилась. Помню, пришёл Куциевский вечером, лохматый весь, аж оторопь от его вида брала. Что-то он дул на воду, бормотал что-то, потом велел огонь в печи разжечь, мы принесли несколько охапок соломы, затопили грубу. Солому огонь мигом охватывает, только подкидывай. Велел он Сашу приподнять, чтобы в огонь смотрел. А он уж, бедняга, и глаза-то с трудом открывал. Не сгодились ему все эти затеи… Вот он лежит теперь на перешорском кладбище, на горе, внизу село, церковь, рядом дедушка Фёдор лежит и бабушка Таня, во все стороны далеко видно, на десятки километров, красивое место. Летом будет у меня отпуск, поедем на родину, от Мардаровки сходим в Перешоры, степью пойдём, покажу тебе место, где Суворов турок вышибал из Бессарабии…

Он по-прежнему лежит лицом вверх, и я тоже гляжу в потолок, который отсвечивает каким-то матовым остывающим светом, как полотно, отдыхающее от кинолуча.

* * *

Но случится так, что на перешорском кладбище мы с ним сумеем побывать вдвоём лишь через полвека с лишком. В самый канун своего восьмидесятилетия он вдруг засобирается на Киевский вокзал за билетом, и я попрошу, чтобы и мне взял: он ведь ещё не знает, что такое эти чёртовы таможни — унизительная для миллионов людей, русских и украинцев, мелочёвочная пытка, сучья забава кувшиннорылых президентов или, как я их чаще величаю, президяк. Ещё разволнуется отец, наживёт себе что-нибудь вдобавку к изнурительной аритмии.

Небо в то октябрьское утро прохудилось над Новороссией, над древней землёй славян — тиверцев и уличей. К счастью, до околицы села нас вызвался подвезти на своей «девятке» майор запаса, русский человек, осевший после службы на Украине в Котовском военном городке. Недалеко от крайней хаты кончался грейдер, дальше мы втроём пошли по набухшей от дождей чернозёмной тропе. На кладбище родовое место искали недолго, помог надёжный ориентир — стародавний крест, единственный каменный на весь погост; силуэтом напомнил он мне легендарные кресты псковского Труворова городища: такая же мощь и крепь, такой же рисунок сужающихся к перекрестью лучей.

А сразу за кустом и наши четыре, сваренные из железных труб, с именами и годами рождения и смерти. Где лопатой, где топориком мы очистили холмики от свежих побегов сиреневого подроста, отец разделил на всех поровну охапку белых хризантем.

Снова закрапало из наползшей тучи.

— Вот, — кивнул отец на надписи, — брат Коля родился в год первой революции. А я — за месяц до октябрьской.

Я достал бутылку водки из целлофанового пакета, три стаканчика, ломоть чёрного хлеба. Покрошил на могилки, попрыскал на них прямо из горлышка.

— Ну, уж ладно, немножко можно и мне, — согласился майор.

— Что же, вечная память.

— Да, — произнёс отец.

— Земля им да будет пухом, — добавил майор. Мягкая, чёрнобархатная, уходила земля волнами от нас во все края — по самые тучи. Кое-где ярко зеленели на ней клинья взошедшей озими, желтели и багровели дуги посадок.

Внизу, посреди белых хаток, красным зубцом торчала стена разрушенной, растащенной на кирпичи церкви, и я не решился перекреститься на неё. Не потому, что рядом стоят отец, который с комсомольских лет, кажется, ни разу не осенял себя крестным знамением, и незнакомый нам в общем-то человек. А потому что неловко креститься на то, что уже давно перестало быть храмом и алтарём.

— А теперь — во здравие живых надо. За здоровье моего отца! — И объяснил майору: — Ему ведь сегодня ровно восемьдесят. Да вот не захотел в Москве юбилей устраивать, сбежал сюда.

— Вон как? — восхитился майор. — Ну, тогда и мне ещё глоточек. Да нет уж, и полный выпью.

— Э, какие там праздники! — отец рукой отмахнул от себя что-то небрежно. — На весь свет опозорились. — Хмуро глянул на нас исподлобья, хмыкнул, усмехнулся. — Ну, давайте уж, чокнемся… Щоб горилка нэ выдыхалась…

* * *

— А теперь, дети, давайте все поздравим нашего одноклассника, — певучим голосом произносит Нина Витальевна и кладёт мне на плечо ласковую ладонь. — У него вчера брат родился… Вы все родились ещё до войны. И все выжили, несмотря на страшные испытания. Но как же много погибло наших соотечественников, наших родных, близких, какие громадные утраты… И потому особенно радостно, когда на нашей советской земле рождается ещё один новый человек, гражданин будущего коммунистического общества. Значит, семья советских народов прирастает, нас становится ещё больше, мы делаемся ещё сильней, богаче. Пройдёт всего несколько лет, и в Советском Союзе будет уже триста миллионов граждан…

Звенит последний звонок. Кто-то из ребят протягивает мне руку: «Поздравляю!» По плечу хлопают, толкают небольно в бок, предлагают кусочек смолы… «Даёшь триста миллионов!..» «Привет братишке!..» И снова — протянутая рука: «Держи петушка!..»

Галоши мои бухают о мёрзлую дорогу. Кто-то остался выгребать из-под снега съедобный уголь, а я почти бегу, пыхая паром изо рта и ноздрей, придумывая на ходу всё новые и новые имена для брата: «Вова… Вовик… Вовунчик… Вовчик… Володчина-молодчина…»

Квартирку нашу не узнать. За дверью встречает запах свежевыстиранных и подсыхающих пелёнок. То и дело нужно нагибать голову, потому что пелёнки висят везде — в коридоре, на кухне, в комнате. Только над столом, где уроки готовлю, не висят.

Володя спит поперёк родительской кровати.

— Погоди, отогрейся, потом подойдёшь, — предупреждает мама.

Тихий у меня братик, спокойный. Она боялась, что он будет орать чуть не круглые сутки, новорожденные любят поорать, заявить о себе сразу. Но Володя не такой. Он понимает, что у мамы целая гора пелёнок, что ей нужно сцеживать молоко, потому что оно всё прибывает и прибывает, впору двоих кормить, а не одного. Понимает, что у отца важная военная служба и что у старшего брата домашних заданий невпроворот. И потому он редко когда подаст голосок.

Я уже отогрелся с мороза, вымыл руки, даже лицо, переоделся, теперь можно всласть наглядеться на братика. Он курносик, личико сморщенное, как у старичка. Ничего, скоро на мамином молоке надует щёки. Вон как шевелит ротиком во сне. У него реснички — коротышки, прямые, не загибаются. И от него так вкусно пахнет кисленьким, будто тёплой сывороткой. У меня просто голова кружится от этого трогательного запаха, так бы вдыхал и вдыхал.

— Ну, что ты совсем над ним навис? — ворчит мама. — Сейчас перепеленаем Володю, и Володя проснётся, будет обедать. И ты иди на кухню, ешь.

— Ма-ам, ну дай поглядеть ещё немножко, я соскучился по нему, — упрашиваю я и трусь головой о её плечо. — За ручки хочу подержать, за ножки. Подумаешь, остынет.

Она разрешает, и передо мной начинается обряд распелёнывания крохотного человечка: сначала распахивается наружная фланелевая одёжка, под ней ещё одна, хлопчатобумажная, беленькая, из-под которой мама осторожно вынимает почти сухую клеёночку. Володя лежит, будто письмо в конвертике. Сколько раз мама днём и ночью распечатывает эти конвертики: «Ну, какие ты нам принёс новости?» И запечатывает его в свежие, пахнущие утюгом. Когда она расслабляет нижнюю пелёнку, Володя высовывает крохотные розовые пальчики с ноготками-чешуйками, начинает бестолково корябать ручками воздух, сучит ножками-коротышками, кривенькими, в глубоких морщинках. «Скоро у Володи будут толстые ручки и ножки, все морщинки исчезнут, останутся одни связочки», — обещает мама, бережно вынимая марлевую прокладочку из-под его попки. Теперь на нём остаётся одна распашонка. Я вижу крохотную запятую между ножек и тёмный отросток пуповины, который через несколько дней должен сам собой отпасть и через который, оказывается, к Володе поступало от мамы питание, когда он вырастал у неё в животе. «Мо-ло-дец, — поёт мама, — принёс нам золота, и такого хорошего, без слизи, без зелени. Ай да Вова! Постарался маленький». Она доверяет мне придерживать его за ручки, чтоб не боялся и не поцарапал себе лицо, а сама уносит марлю с какашками на кухню. Я заглядываю ему в глаза, улыбаюсь. «Эй, ты!» Но он смотрит туда-сюда, не задерживая на мне серых своих пугливых глазок. Мама считает, что он ещё не различает нас, мы для него как бы в тумане, к тому же он видит всё вверх тормашками, то есть моя голова для него внизу, а рот и подбородок вверху. Чудеса!

Но вот он уже запелёнут, мама садится на край кровати, расстегивает блузку, берет Володю на руку, розоватым соском белой груди расшевеливает ему губки. Он будто не понимает, что нужно делать, но спохватывается, начинает быстро шевелить ртом, раздувает ноздряшки, прищуривает в истоме глазик. «Ест он что-то мало, — шёпотом жалуется мама. — Всё сцеживаю и сцеживаю. Вон — в стакане, хочешь попробовать? Я ведь тебя тоже кормила таким же молоком».

Мне как-то неловко пить Володино молоко. В школе узнают — засмеют. Но и отказываться неудобно. Отпиваю из стакана глоточек. Оно едва тёплое, с пленочкой, и приторное, что ли. «Не понравилось? Эх ты, — улыбаясь, шепчет она. — Пойдёшь ты наконец обедать?»

Потом сажусь за тетрадки. «Ма-ма… па-па… шу-ба… Шарик…» А мне так и хочется написать: «Во-ло-дя». Или даже так: «Мой бра-тик Во-ва. Ура!»

Теперь бы поскорей отец вернулся. И наступит блаженная пора вечернего купания. Купать Володю будут в той самой ванночке, которую мы с мамой привезли в Сибирь и в которой меня когда-то крестили. За купанием всем троим находится работа. Мне поручается держать чайник с горячей водой. Но подливает её по стенкам ванночки отец. Мама размешивает воду, пробует, не слишком ли горячо, набирает в ладонь ковшиком, проливает Володе на грудь, на животик, на макушку. Он лежит полураспелёнутый, с подушечкой из пелёнки под головой, а всё остальное тельце под водой. Иногда он срыгивает. «Переел, — объясняет мама. — А вроде так мало берёт».

Когда его вынимают из воды и обтирают насухо, мне позволяется поцеловать розовые, распаренные Володины пяточки.

И снова кормление. На ночь мама даёт ему ложечку-другую остужённой кипячёной воды из большой банки, что неизменно стоит на столе под марлей.

Но вот гасят свет в комнате, Володя заснул, и мне пора. Мама стирает на кухне пелёнки, гладит и складывает в стопочку сухие, папа развешивает сырые. Слышны обрывки тихого разговора: о том, что пора купить люльку-кроватку на базаре бывают лёгкие такие, плетённые из ивовых прутьев, даже есть на высоких полозьях, как саночки, и, говорят, не дорогие; о том, что когда выписывали маму с Вовой из родильного дома, она заметила у него на ручке, выше локтя, крохотный прыщик и спросила врача, что это, и он сказал, что ничего страшного, а если будет прыщик расти, то надо вызвать врача домой…

* * *

На дне сверкающей металлической плошки горит синее пламя, лениво перекатывается с боку на бок, лижет языками какие-то сверкающие, из того же металла, инструменты. В воздухе остро пахнет спиртом. Медицинский запах исходит и от женщины в белом халате и белом колпаке поверх густых чёрных волос. И брови у неё чёрные, и глаза. Она улыбается маме:

— Пустячок… маленькое нагноение… всё стерильно, надрежем, перебинтуем, мазь всё быстро вытянет. А через день я снова зайду. Переверните его на бочок, та-ак, прижмите ручку к боку, головку придерживайте. Ну, покричим немножко, это даже полезно для лёгких.

Мне не видно совсем из-за моего стола, что она там делает с прыщиком, но делает что-то неприятное, нехорошее, потому что молчун Володя заходится криком, да таким обиженным, жалобным и сильным, что мне самому хочется вскочить на ноги и крикнуть ей: «А ну, перестаньте мучить моего брата!»

Цифры расплываются в тетрадке перед глазами. От расстройства я даже кляксу сажаю. Ну, вот! Никогда их у меня не было, клякс, и — на тебе! — ляпнул. Надо скорей промокашку приложить. Нет, не буду больше писать, пока она не уйдет, пока Володя не успокоится… Пустили бы меня, я бы подул ему на руку, сделал брату смешную рожицу, и он бы отвлёкся.

А она всё не уходит, гремит своим корытцем, ножичками, улыбается маме, говорит ей всякие утешительные слова. Мама на руках качает Володю и то ли слушает, то ли совсем не слышит врача.

И опять — пелёнки, кормления, вечернее купание, но так, чтобы ручка забинтованная не намокла. Поскорей бы уж сняли эту перевязку, и тогда я увижу, что кожица у него на том месте совсем чистая, ну, может, только едва заметный следочек остался. Вот ведь у меня — сколько уже было в жизни всяких царапин, ссадин, порезов, синяков, а где они?

«До свадьбы заживёт», — улыбаюсь маме. А она то ли слышит, то ли не очень… Самое больное — не когда ушибёшься, рассадишь коленку или локоть до крови и не когда смазывают йодом, а когда присохшую корочку начинаешь отдирать от розовой, совсем ещё тонкой кожи. И глядишь, не остался ли там гной. Нет, всё чисто. «Загоилось», — как говорит бабушка.

А летом родители повезут нас через всю Сибирь, почти через весь Советский Союз к дедушке и бабушке в Фёдоровку. Буду кормить его черешнями, шелковицей, вишнями, а косточки он сам к тому времени научится выплёвывать. Младшего брата иметь всё же лучше, чем старшего: ты ему всё подскажешь, всему подучишь — и в школе, и как на дерево вскарабкиваться, и как посуду за собой мыть и вытирать, когда мама занята, и как летом в деревне гнать в череду корову Красулю, бабушкину любимую, и как доставать ещё тёплые яйца из куриных лазов, нарытых под грудой старого хвороста… Отец говорит, что, когда приедем в Фёдоровку он в первое утро закажет себе яичницу сразу из двенадцати яиц. Ну, а нам с Володей и по одному хватит, хотя, честно говоря, я бы и два съел, а то и три умолотил… Скорей бы только прошла длинная сибирская зима. Признаться, здешнюю городскую зиму разве сравнишь с предыдущей, когда полк стоял в тайге и я носился на лыжах, прыгал с крыши в сугроб, ездил на санях в Бердск. Тут ни лыж, ни саней и сугробов таких пышных и чистых не попадается… Володя пыхтит за мной на коротеньких лыжах, по моей лыжне, вовсю размахивает руками, прихохатывает, уже раз, другой придавливал носками своих лыж пятки моих, перегнать, что ли, собирался, громко зовёт меня по имени…

— Миша!.. Юра!.. — кричит мама во тьме.

Вскочила с кровати с Володей на руках… Пронзительный свет лампочки разрывает мне веки. Тень от абажурчика ходит ходуном по потолку.

— Что с тобой, Вовочка, родненький? — голосит мама. — Ой, Миша, Юра, Господи, он же не дышит!.. Смотрите, он совсем не дышит. Вовочка, не пугай нас, ну, открой глазки.

Она пытается ложкой зачерпнуть воду из банки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад