— Ну, чую…
Знаю я, как она дышит, где у неё бьётся сердце, где стучит пульс, что ж такого?
— О, о… чуешь?
Что-то такое там подалось внутрь, но тут же надавило мне на ухо, толкнуло раз и ещё раз.
— Що цэ такэ? — перехожу и я на шёпот, заглядываю ей снизу в лицо, не зная, нужно ли пугаться. Но мама улыбается, рассеянно глядит размытыми карими зрачками в тёмный угол комнаты. Разлепляет припухшие губы.
— Скоро у тебя будет братик… Или сестричка… Хочешь?
От растерянности я не знаю, что и ответить. Хмыкаю и глупо улыбаюсь.
— Хочу.
Она легонько отталкивает меня от живота.
— Ну, иди… занимайся.
В букваре и в тетрадке буквы ходят ходуном, я на время забываю, что какая из них значит. Братик… Сестричка. У меня уже есть два братика — Колюнчик и Миша. Но у них другая мама — тётя Нина, и отец другой — дядя Коля, отцов старший брат, мой крёстный. И сестричка есть у меня, Тамарка, дочка маминой старшей сестры, тёти Лизы. И отец у неё другой — дядя Ефим Кущенко.
Будто подслушав мои мысли, мама говорит:
— То у тебя были двоюродные братики и сестричка, а теперь будет родной. Как у меня: родной брат Боря и две сестры — Лиза и Галя.
— А двоюродные у тебя есть?
— Ого! Знаешь, сколько? Половина Фёдоровки наберётся.
Мама умолкает, а я вперяю глаза в букву «Р». Кружок у неё наверху будто взят взаймы у буквы «О». Но этот кружок у заглавной «Р» вот-вот готов лопнуть от напряжения, от громкого рыка, запрятанного внутри, и чтобы его не порвало, строчная «Р» не загибается в кружок, но плавным завитком выскальзывает к следующей букве.
— Тридцать шесть, — произносит мама.
— Чего… тридцать шесть?
— Не чего, а кого, — поправляет она. — Двоюродных братьев и сестёр. Всего тридцать шесть.
— Ого! — не очень верю я. — Разве так много бывает?
— Почему не бывает? Семьи до войны были большие. Женщины рожали детей помногу.
Ручка у меня в руке будто раскаляется — в том месте, где я её крепко прижимаю указательным пальцем к большому. На большом даже мозолик образовался. Особенно, думаю, от этой «Р», такая она трудная. Она мне слышна во многих словах. Вот будет мне хлопот, когда начнём вместо букв писать целые слова. Такие, как «рука», «ручка», «рот», «круг», «крик», «родители», «братик», «сестричка»… Или это: «Рожать»… Но как это: рожать? Как женщины рожают? И как мама будет рожать? Мне почему-то неловко у неё расспрашивать, и я спрашиваю по-другому:
— И я родился?
— Ну да! И ты родился.
— А где? В Фёдоровке?
— Нет, ты родился в Валегоцулове. Мы тогда там с папой жили и работали. Я тебя родила в больнице. В родильном доме… — Она молчит, а когда начинает опять говорить, голос у неё уже другой, будто подмокший от слёз. — Ты был такой слабенький. Говорили: не выживет, нужно переливание крови… И взяли кровь у меня, перелили тебе, и ты быстро стал поправляться.
«Но как это взяли кровь, — хочется мне спросить, — и как это её мне перелили? И почему — больница? Но, главное: как это мама родила меня? Как рожают? Как?.. Как это?!»
— Фёдор, Миша, Коля, Таня, Клавдея, Дуня… Вася, — это только у Дзюбенок мои двоюродные, — перечисляет мама. — Когда тётя Олеся померла, остались все на Филимона. Помнишь дедушку Филимона? Он ещё любит вспоминать: «Колы я воював у Ямпонии…». Приехали его кулачить. А он кричит им: «Ничего нэ виддам! Берыть мэнэ!». Господи, да что у них брать-то было? Ну, повезли его в район.
Как же, кулак, одних детей сколько. Правда, на другой день и отпустили, стыдно стало… А в голод? — когда мама вспоминает про голод, её начинают душить слёзы, и она от волнения говорит мовой. — В голод вси Дзюбенки до нашей хаты бигалы. «Тётю Даша, дядю Захарий, дайтэ поисты». А чого мы им дамо? У самих животы пухлы — вид того жмыха, вид той лэбэды. Алы щось бабушка твоя им давала. Мамалыжки давала, якогось супчику, якэсь яблучко… Ой, лыхо.
В комнате у нас тепло, воздух мягкий, пахнет от печи глинкой, как в Фёдоровке было. На всякий случай спрашиваю:
— А мы теперь не голодаем?
— Мы?.. Разве это голод? Папа паёк получает в полку. Хлеб есть, картошка есть, капуста, морква… А что ты так спрашиваешь?
Я молчу. Такой картошки, как здесь, в Фёдоровке да и в Мардаровке знать не знали. Эта — сушёная, вся какая-то коричневая, даже в супе не разбухает по-настоящему и пахнет непонятно чем. И морковка тоже сушёная, то ли дело наша, когда её прямо из грядки вырвешь. Но хуже всего кислая капуста. Бабушка капусту совсем иначе квасила. А эта — из больших армейских кадушек, я прямо не знаю, чем от неё несёт, какой-такой кислятиной, я так и давлюсь, когда дома велят есть эти самые щи, да ещё с сушёной картошкой и морковкой. Я их всегда стараюсь как-нибудь не доесть. Но, конечно, я не голодаю, можно было и не спрашивать у мамы. В школе ребята научили меня есть уголь — не от голода, а просто так, для развлечения. И чтобы ребята не думали, что я боюсь его есть. За зданием школы, у котельной, большая такая горка угля, всем хватает, кто захочет попробовать. Но, разумеется, мы не антрацит едим, а выбираем мягкие такие чёрные кусочки, будто бархатные. Они легко разжёвываются, и хотя вкус по первому разу показался мне так себе, я ни от кого не отставал: жуёшь да ещё и разговариваешь с ребятами о чём хочется. Лишь бы кто из учителей не увидел и не пожаловался родителям. Самое же вкусное жевание в Новосибирске — кусочки смолы, то ли кедровой, то ли из лиственницы. Её, говорят, как-то по-особому варят и, когда остынет, разрезают на кубики и продают на базаре. Такие розоватые кубики, а вкус — даже не передать! — кисловатый и терпкий, бодрый очень вкус, будто ты идёшь по тайге и дышишь не надышишься. Сначала ребята в классе меня раза два угостили, а потом я и отца попросил, и он, хоть и ухмыльнулся на мою просьбу, но всё же принёс в бумажке несколько кубиков. «Ты только в классе не вздумай жевать… А впрочем, я в твои годы тоже жевал — вишнёвую смолу, и даже во время уроков мы иногда умудрялись…» Мы с Тамаркой в Фёдоровке вишнёвую смолу тоже сколько раз жевали. Особенно после дождей много смолы проступает из щелей на стволах старых вишен.
— А у папы сколько братьев и сестёр?
— У папы сестёр нет. А братья? Один дядя Коля остался, — вздыхает мама, — а то было ещё два брата: Саша и другой Саша.
— Зачем же сразу два Саши? — удивляюсь я. — Разве так называют?
— Ну, не сразу, — объясняет мама. — Первым у дедушки Фёдора и бабушки Тани родился Саша, но он умер маленьким. А после Коли родился ещё мальчик, и они решили: давай назовём его Сашей, в память о первом.
— И тоже умер маленьким?
— Нет, ему уже было восемнадцать лет, когда это случилось. Он работал на лобогрейке, ну, ты знаешь, косилка такая, лошади её тянут, траву косит или жито… Это папа мне так рассказывал: жарко стало Саше сидеть на лобогрейке, увидел он в ярочке копанку — родничок такой, джерело, вода там даже в жару очень холодная. Он и окунулся в копанке. И скоро заболел воспалением лёгких… А тоди ликарств нияких нэ було, той Саша и помер вид жару, — опять у мамы звенят слёзы в голосе. — Папа кажэ: такий був Саша гарный парубок, красывий, вэсэлый, дюжий, самый сильный на всю Мардаривку. Ты сам распытай у батьки, вин богато всего про Сашу знае, дюжэ вин Сашу любыв.
— И когда он умер, Саша, до войны? до меня?
— Ну да, до войны. Ще батько твий був тоди хлопчиком… От зараз батько прыйдэ, — спохватывается она лукаво, — рассердится, что мы тут с тобой опять суржиком балакаем.
— Как это — суржиком?
— Это когда русский смешивают с украинским. Суржик — смесь такая: рожь с пшеницей пополам.
Да, уж отец точно не любит смешивать. «Если, — говорит, — поёшь украинскую песню, так спивай, а не то что „Ревёт и стонет Днепр широкий“. А русскую поёшь, так будь добр, пой по-русски, не гэкай и не экай».
— Мама, а я когда был маленьким, говорил по-украински?
— Ну да, по-украински.
— А как же я теперь говорю по-русски?
— Сама удивляюсь, как ты так быстро заговорил, — в её голосе мне слышится похвала. — Взял и заговорил… Правда, дедушка тебе иногда читал стишок по-русски. Тебе и Тамаре: «Ладно-ладно, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток». Помнишь? И ещё на патефоне ты любил слушать: «Приехали в Москву два мужичка, попали в Кремль, увидали Царь-пушку и а-бал-дели…»
Мне приятно, что мама так много знает обо мне маленьком.
— А вот братик или сестричка, когда родится, будет по-украински говорить, как я?
— Да уж сразу по-русски, — улыбается мама. И вдруг спохватывается. — Ну тебя! Это ещё дожить надо… Заговорилась я с тобой, пойду ужин греть, вот-вот папа будет.
И она отправляется на кухоньку важной плывущей походкой.
Я чуть не рыпаюсь носом в снег, с такой силой он выставил меня из подъезда. Лестница отвратительно прохихикала внутри дома. И всё. Больше ни звука. В бараке напротив ни одно окно не горит, будто там и не живёт никто, не жил никогда. Мёрзлая беззвёздная мгла обступает отовсюду. Только слева, над военным городком — тусклое пустынное зарево. Но это далеко, да и кому я там нужен, если я не нужен больше тем, кого так люблю. Я-то думал всегда, что и они меня любят не меньше, чем я их. А на самом деле?
Даже не плачется. И не потому, что слёзы тут же начнут примерзать к щекам. Кто увидит мои слёзы, кого они разжалобят? Может, только бабушку с дедушкой, но они страшно далеко — где-то за краем света. А тут — ни одной живой души, лишь снег противно поскуливает под валенками. Мороз начинает корябать мне своими острыми коготками шею, забирается в рукава и валенки, прищемливает нос, будто бельевой прищепкой.
Горе у меня, великое, непереносимое горе, стыд, обида и позор. Отец выгнал меня из дому. Растолкал среди ночи, велел одеваться, вышвырнул как паршивого котёнка на мороз, в темень. Я-то спросонья решил было, что снова хочет, как тогда в тайге, отправить меня якобы с поучением — к командиру полка или ещё к кому, что это у нас с ним военная игра такая продолжается. Но когда вышли на площадку, он больно дёрнул меня за воротник пальто и почти поволок вниз по скриплым деревянным ступеням.
— Это что за хамство такое? Ах ты, дрянь! — раскалённые страшные слова обжигали мне щёку и ухо. — Ишь, негодник!.. Капризничать? — оттого, что он говорил негромко, сквозь зубы, было ещё страшней. — Того не хочу, другого не хочу… Мать готовит, старается, а ему всё не так… Вот и ешь, где хочешь и что хочешь. Марш из дому. И чтоб ноги твоей…
В горле у него напоследок клокотнуло. Мгновенная спазма жалости к отцу и маме пронзила меня и тут же исчезла.
Один. Школа, мягкое податливое перышко, любимое правописание, первые успехи, надежда стать отличником — всё враз рухнуло для меня. Театр с самым большим куполом в мире, как с гордостью объяснял он, когда мы втроём проходили по центральной площади, золотая труба в витрине музыкального магазина на главной улице, кружочки мороженого с двумя вафельками по бокам, долгожданное кино «Мы из Кронштадта» — ничего теперь не будет. Я даже не шелохнусь куда-то идти, так и буду стоять у запретной для меня двери, пока не замёрзну… И всё из-за какой-то злосчастной капусты, из-за какой-то сухой картошки кирпичного цвета? Нет, я им просто больше не нужен, они ждут кого-то другого, мальчика или девочку. А ведь я их так люблю. Я с утра до вечера готов давиться ненавистными щами, чтобы только доказать, как я люблю их. Но щи — только повод от меня избавиться, теперь ясно. Мама раздражается, когда стучу пером о дно чернилки. Отец, когда говорю «ага» вместо «да». Он ко всему готов придраться, будто я солдат в его полку. Один, один… Ну, ладно, оставайтесь с тем, кто у вас там родится, живите без меня на здоровье. Лучше бы я пропал во время войны, подорвался на немецкой мине. Лучше бы не выживал в родильном доме, не надо было меня спасать для того, чтобы я теперь замёрз.
Мне вспоминается песня, которую здесь, на нашей квартирке, пел совсем недавно отец со своими друзьями, Андреевым и Спиридоновым, а мама им потихоньку подтягивала. Какая красивая была песня, как она жалобно звучала, как я был счастлив за всех за них, что они поют с таким чувством, чуть не плача. Они пели про извозчика, что ли, как он замерзал в степи, вспоминал напоследок про батюшку и про матушку и унёс свою любовь к ним с собою… Так вот и я теперь. Только петь не дали бы мне слёзы. Но отец не любит, когда я развожу нюни, и я не заплачу до конца. Глаза слипаются, меня покачивает. Во мгле шелестят тонкие пластиночки инея. К утру я обрасту целым сугробом инея. Кирпичников из соседнего барака, тот, от которого всё время сильно пахнет мочой, будет проходить утром в наш класс и даже не догадается, что это я стою… Учительница, Нина Витальевна, решит, что я заболел, и уроки пойдут своим чередом… дом…
— В дом! — слышу строгий голос из двери.
А в доме, когда разделся и разул валенки, звучит новая команда:
— Садись за стол. Ешь.
Конечно, те самые щи, от которых я отказался в обед. Но теперь они едва тёплые.
— Что думал? из-за тебя разогревать будут снова?
Из полумглы, где кровать, слышен мамин вздох:
— О, Господи… Знала б, промолчала б.
Мама жалеет меня. Она всегда на моей стороне, когда отец слишком недоволен мною. И наоборот: он становится на мою защиту, когда мама не в шутку грозит мне нахлобучкой.
Да съем я, съем эти щи. Подавлюсь, но съем. Лишь бы «мир був у хати», как говаривает бабушка Даша.
Ну вот и остались мы с отцом на хозяйстве, а маму отвезли в больницу. Когда ухожу в школу, отдаю ключи соседям. И у них же беру, вернувшись. Сразу сажусь за уроки, жду условного стука в дверь: три удара и ещё два коротеньких. Но я всё равно сразу не открою. Сначала спрашиваю сердитым голосом:
— Пароль?!
— Суворов! — звонко отвечает отец.
Он забегает всего минут на двадцать: разогреть мне еду, спросить, всё ли мне ясно с домашними заданиями. И сам немножко поест со мной, а то и так убежит.
Вчера вечером пришёл весь какой-то светящийся. Выложил на стол газетный свёрток, развернул, а там — книга: говорит, что это атлас великих сражений и битв русской армии.
— Это надо же! Первую книгу купил после войны. Да ещё такую замечательную. Смотри: портреты всех наших великих полководцев: Александр Невский, Дмитрий Донской, Румянцев, Суворов, Кутузов, Барклай де Толли, Багратион… И карты всех замечательных сражений. Красной краской — это наши полки, дивизии, армии. Синей — противник… Вот они — великие предки… Это о них товарищ Сталин говорил в сорок первом, призывая подражать их мужеству и боевому искусству. Вот она — наука побеждать!
Его восторг почти мгновенно передаётся и мне. Отец разрешает полистать книгу. Под пальцем нежно шуршат полупрозрачные покрывальца, а под ними — лица полководцев, шлемы, латы, ордена, ленты, эполеты.
— Вот он — Суворов, — показывает отец. — Видишь, щуплый, жилистый, хохолок такой смешной на лбу. Гений!.. Генералиссимус Александр Суворов! Вперёд, орлы! Огонь!! В штыки!.. На бастионы Измаила!.. Ура!
Стремительным движением руки и туловища отец показывает, как Суворов ведёт русские полки в победную атаку.
— Ты любишь его больше всех?
— А как же! Его, ну… и ещё одного генералиссимуса. Ты понял? — и весело подмигивает мне.
— Конечно, понял, — пытаюсь подмигнуть и я. — Поэтому ты и пароль такой назначил?
— А как же! Перед Суворовым все двери должны открываться.
Сегодня от порога объявляет мне:
— Был у мамы. У неё всё хорошо. Тебе привет… К семи вечера оденься и будь готов, отведу тебя в часть. На одно мероприятие. Вернёмся вместе.
— А что там? Какое миро… — дальше выговорить затрудняюсь.
— Любопытный ты, однако, хлопчик, — качает он головой, но тут же выпевает звонко: — Ки-но! А какое привезут, я и сам пока не знаю. Но кино — это же кино, а не что-нибудь завалящее…
— А рядовой Птаха там будет?
Отец глядит на меня недоумённо.
— Ну, тот, что меня в лагере на киноплощадку водил.
— А, Птаха? По-моему, этот Птаха уже домой полетел. Отслужил своё и демобилизован… И тут тебе не киноплощадка будет под открытым небом. Тут ди-ви-зи-онный клуб!
На широкой каменной лестнице, ведущей в краснокирпичное, выше нашей школы, здание клуба, отец останавливает меня и показывает на большой лист с надписью, освещённый электрической лампочкой.
— Прочитаешь сам название фильма?
— Угу, — произношу в нос. Мне так стыдно будет, если осрамлюсь. Громко выталкиваю изо рта слог за слогом:
— О-на сэ-рэ-жа-ла-сь за Ро-ди-ну… Она сражалась за Родину!
— Ого! Да ты уже прилично читаешь, — отец надвигает мне ушанку на брови.
В зале ещё горит свет. Солдаты, громко стуча сиденьями, рассаживаются по рядам: по отделениям, повзводно и поротно. Старшины и офицеры следят за порядком. Отец не ведёт к первому ряду, а просит какого-то ближайшего к входу солдатика подержать меня во время фильма на коленях, чтобы лучше видно было. А сам выходит из зала.
От схваченного морозцем сукна солдатских шинелей, от широких кожаных ремней плывет по залу дух острой, бодрящей свежести. Я прикасаюсь ладонями к рукавам своего опекуна. У солдатской шинели ворс более жёсткий, чем у офицерской, но мне нравится эта колючесть воинской одежды.
— Головные уборы! — звучит чья-то ворчба или команда. Те, кто ещё не успел снять ушанки, проворно обнажают макушки: у одних — с торчащими вихрами, у других — совсем ещё угласто-беззащитные после недавней стрижки наголо.
Темнота рушится на нас, и тут же её молниеносно прорезает луч, летящий поверх голов откуда-то сзади. На излёте он широко упирается в ослепительное полотно прямоугольного экрана.