Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ой, о-ой! — жалобно стенал несчастный офицер, корчась в крапивных корнях.

— Лопаты! Скорее несите лопаты! — крикнул на женщин злой. — Срочно закапывать в землю… Тогда электричество выйдет из него.

— А вы тут что глазеете? А ну по домам! — заорала на нас чья-то мамаша. — Нашли себе развлечение…

— Юра, Юра, ты живый? — бежала мне навстречу мама с вытаращенными глазами. — Айда домой! — и потащила меня за руку.

— А отчего он так? — упирался я, желая посмотреть, как электричество будет выходить из спасённого офицера.

— А я откуда знаю? Говорят, провод в грозу лопнул. Он и пошёл посмотреть, где… Ой, беда! Уж лучше без этого электричества жить, чем так… Ты иди домой тихонько, а я вернусь, может, чем помочь нужно… Только никуда не сворачивай с дорожки, не дай Бог, ещё где провод валяется.

Долго мне после того вечера мерещилось: идёшь или бежишь где-нибудь по траве, и вдруг из-под куста тонкой змейкой, блестя на изломе, высовывается тёмный электрический провод.

* * *

Полковые электромонтеры в тот же вечер снова пустили в наш посёлок ток. А через несколько дней страшное происшествие почти забылось. По крайней мере, дольше вспоминалась решительность того, кто перерубил провод, а не жертва. Ведь тот, кто рубил, тоже мог пострадать, как нам объясняли, не будь топорище сухим.

Как-то перед ужином отец объявил мне:

— Наконец-то в полку оборудовали киноплощадку. И завезли фильм… Мы-то с мамой его видели, ещё до войны. А ты можешь сходить и посмотреть. За тобой придёт солдат и отведёт на площадку. И обратно приведёт, когда кино закончится.

— Это про тех матросов? — вспыхнул я.

— «Мы из Кронштадта»? Нет. Это другой. Но тоже про Гражданскую войну.

— У-у-у… — сорвалось у меня с губ.

— Что «у-у-у»? — передразнил меня отец. — Привезут и «Мы из Кронштадта». А пока этот посмотришь. Ты разве что-нибудь знаешь про Гражданскую войну?

— Нет.

— Конечно, нет. Тогда тебя ещё не было на свете. — Он отодвинул от себя недопитый стакан с чаем. — Тогда и я был ещё меньше тебя. И мама родилась во время той войны… Наша Красная Армия только что была создана. И приняла боевое крещение в кровопролитных боях с белогвардейцами, немцами, французами, англичанами, белочехами, со всей Антантой… — Непонятное мне слово «Антанта» он произнёс с особым презрением, но ещё большее презрение было в его последних словах: — и с прочим бандитским отребьем… со всякими там махновцами и петлюровцами.

Неожиданно морщинка над его переносьем растаяла, он улыбнулся во все зубы.

— Вот и посмотришь, как легендарный красный командир Николай Щорс давал им прикурить.

Он помолчал, будто прикидывая, нужно ли мне ещё что-нибудь растолковывать.

— Между нами говоря, кинофильм про Щорса получился послабей, чем фильм про Василия Чапаева. Это и товарищ Сталин отметил… А, впрочем, что это я тут перед тобой хвост распускаю, а?

Я лихорадочно соображал: Щорс… Чапаев… Ага, значит, не только мой отец разбирается в кино, но и сам товарищ Сталин ходит на какую-то киноплощадку в Москве и говорит своим помощникам и соратникам: «А знаете, мои хорошие, Щорс получился послабей, чем кино про Чапаева…»

— Ничего-ничего, — приободрил меня отец напоследок. — Жизнь у тебя впереди. Сам всё увидишь и сам всё правильно оценишь.

На веранде скрипнули половицы, донеслось предупредительное покашливание.

— Товарищ майор, разрешите доложить?

— Войдите, — сказал отец, разворачиваясь на табуретке лицом к двери.

В комнатку вошёл низкорослый солдатик, глухо стукнул каблуками кирзовых сапог, правая рука взмыла к пилотке:

— Товарищ майор, рядовой Птаха явывся по вашему приказанию!

— Вольно, рядовой Птаха… Чаю хочешь?

— Никак нет, товарищ майор. Мы вже отужиналы.

— Ну, раз так, отведи вот этого хлопчика на киноплощадку и потом сопроводи его обратно. Ясно?

— Ясно, товарищ майор. Разрешите идти?

— Действуйте!

На тропе, когда мы с солдатиком сбежали с крыльца, он спросил:

— Ты дорогу у полк знаешь? У полку був?

— Ни, нэ був, — перешёл я на мову, чтобы рядовому Птахе было понятней.

— Тоди ступай за мной.

Солнце уже село. Слабый румянец истаивал на боку размытого облачка. Ночь была тёплая. От цветов текли струи сухого августовского дурмана. Стебли травы щекотали мне шею и щёки.

— А кино колысь бачив? — спрашивал меня Птаха, не оборачиваясь.

— Ни, нэ бачив, — слегка задыхался я.

— О! Цэ такэ, що ой-ой-ой! — похвалил он кино. Я уже просто изнемогал от нетерпения.

Мы вышли из рощи, миновали луг, забирая чуть в горку. Под ногами зашуршала песком ровная дорожка, мы шли между двумя рядами пустых палаток, от них пахло нагретым за день воздухом. За палатками что-то ухнуло, затрещал пулемёт, донеслось глухое «ура».

— Чуешь? Цэ воно и е! — улыбался во тьме запыхавшийся Птаха.

Теперь мы почти бежали. Перепрыгнули через канавку, проскочили между двумя остывающими полевыми кухнями с их уютным духом гречневой каши и тушёнки, наткнулись на белый жердяной заборчик, обмазанный известью. Перед нами забелело из-за кустов ещё что-то: большое, похожее на сохнущую на верёвке простыню, да нет, пожалуй, на целых четыре простыни, сшитых вместе. Она как бы ходуном ходила, вся в мутных пятнах, напоминающих то громадные человеческие лица, то лошадиные морды, то ещё что-то непонятное. И оттуда неслись громкие надтреснутые голоса, в пять раз громче обычного. Кто-то на кого-то орал, кто-то сумасшедшим голосом хохотал, что-то ухало, скрипело, ёрзало, металось из угла в угол, вспыхивало и гасло.

— А? — спросил я у Птахи, беспомощно озираясь.

— Щас! — Он упал на землю, быстро заработал локтями и коленками. — Ползи за мной… Швыдче!

Я покорно полез за Птахой под простыню. Мне было почему-то стыдно и неловко. Как раз тут простыня над нами взмыла вверх, заполыхала с жарким треском. Я с ужасом подумал, что это мы её впопыхах зацепили, что лоскуты сейчас посыпятся на нас, и прикрыл затылок ладонями.

— Нэ бийся, — ободрил меня рядовой Птаха. — Айда ще трошки.

Мы обползли здоровенный чёрный ящик, внутри что-то шипело, клокотало и потрескивало. Прямо перед нами вспышка молнии озарила целую шеренгу кирзовых сапог. От них приятно пахнуло дёготьком.

— А ну, уступить место сыну товарища майора, — сердитой квочкой зашипел Птаха. Сапоги перед нами раздвинулись. Кто-то подсадил меня на лавку, нагретую солдатским телом.

— Фу! Тэпэр дывысь, — улыбнулся Птаха и отполз в неизвестном направлении.

Я задрал голову вверх. Передо мной была всё та же простыня, целая и невредимая, но совершенно другая, без мутных шарахающихся пятен. Но её вид показался мне ещё ошеломительней, чем с той стороны, потому что прямо передо мной горела хата. Она была точно такая же, как дедушкина хата в Фёдоровке, только покрыта не камышом, а соломой, как отцова хата в Мардаровке. Из-под стрехи вываливались клубы дыма и языки огня. Я судорожно вцепился пальцами в гимнастёрку солдата, что сидел справа от меня.

— Ты что? — спросил он отсутствующим голосом и снова зачарованно уставился на пожар. Странно, вместо того чтобы тушить, они сидят не шелохнувшись и любуются.

Вдруг горящая хата исчезла. На её месте появилась другая. К ней пьяной походкой подбежал какой-то дядька в папахе и подсунул под стреху длинную палку с ошмётками пламени на конце. Казалось, он выскочил на простыню прямо из темноты, окружавшей нас. Крыша с треском занялась. Из двери хаты вывалилась на простыню плачущая женщина и закричала: «Ой, що ж вы робыте, злодии?» Но и тут никто из солдат не шелохнулся, чтобы схватить за руку этого полицая в папахе.

Теперь по полотну металась толпа людей. Я, кажется, узнавал среди них то бабушку, то свою крёстную тётю Лизу, то власовца, который рылся у нас в хате в шкафу и вытаскивал оттуда рубаху и кальсоны, а потом требовал, чтобы бабушка подсадила его на лошадь. Тревога и недоумение переполняли меня. Если это были не они, то очень похожие на них люди. И если это была не Фёдоровка, не Мардаровка, где за всю войну, кажется, не сгорела ни одна хата, то всё равно то, что творилось на простыне, было совсем рядом с нашими Фёдоровкой, Мардаровкой, Чубовкой, Кондратовкой, Розаливкой и Котовском.

Неожиданно толпа ухнула куда-то в темень, звуковой ящик поперхнулся и затих. Солдаты заёрзали на лавке. Я ощутил, как мне в затылок дышит великое множество народу. Кто-то чиркал спичками, закуривал самокрутки.

— Лэнта абарвался, — повернул ко мне смугло-оливковое лицо маленький солдатик, что сидел слева.

— Нет, это киномеханик меняет часть, — лениво возразил ему тот, что справа.

— Сапожник… Лэнта абарвал, — настаивал на своём малыш. Мне показалось, что это был тот самый солдатик, казах или узбек, которого я видел не так давно, в день маршброска: на лесной дорожке стояли два шеста, обозначавшее конец дистанции, и к ним, тяжко дыша, с тёмными пятнами пота на гимнастёрках подбегали краснолицые солдаты и тут же падали в траву, а этот уже лежал, бледно-жёлтый, с закрытыми глазами, и ему поливали голову водой из фляжки. Тут я увидел, как отец подъезжает на лошади, но тоже с большим пятном пота на пояснице. Вид у него был озабоченный, он негромко отдавал какие-то команды и даже не взглянул в мою сторону.

Простыня выпрыгивает из тьмы, поперёк её проскакивают буквы или цифры. Над нами накреняется огромное лицо человека с тёмными усами и бородкой клинышком. Он в военной форме, но без погон. Громко и щедро смеётся. Азартно спорит с кем-то. То и дело отдаёт звонкие команды. Снимает фуражку, снова нахлобучивает её на густую свою шевелюру. На нём новенькая чёрная кожанка. Вот он опять говорит, говорит уже перед строем бойцов, призывает их к наступлению, размахивает пистолетом. Усы и острая бородка, острые блики на кожанке, морщинки при улыбке, быстрая речь, резкие переходы от гнева к смеху, острые лучики в глазах — всё это сбивается в пучок короткого ощетиненного имени Щорс.

Нравится ли мне этот человек? Не знаю. Мне почти не понятно, почему он так много ходит, говорит, восклицает, спорит, возмущается и опять говорит, говорит. Кажется, он продолжает говорить, даже когда замолкает.

Я вспоминаю мамины слова о фотографиях, которые движутся. Эти — тоже чёрно-белые. Но такие большие. И всё на них движется: не только люди, но и лошади, огонь, дым, ветер, волны пшеницы в поле, тяжёлые шляпы подсолнухов. И к каждой картинке приделан какой-то свой звук. Будто кто-то принёс в эту ночь для меня, для исчезнувшего рядового Птахи, для всех солдат целый мешок мелькающих один за другим, говорящих, кричащих, грохочущих и гогочущих снимков. У меня покруживается голова. Я, кажется, задрёмываю, окруженный надёжным теплом солдатских тел, запахами молодого мужского пота, махорки, кирзы. Или я вижу наяву нашу вздыбленную войной, овеянную песнями Украину, или она является мне во сне? И она, как и Сибирь, необыкновенна изобилием всего-всего, что только бывает на свете: людей, сёл, снопов, хлеба, песен, дыма, пальбы, воинских команд и приказов, цветов, звёзд…

Меня тормошат. Полотно погасло, едва проступает из тьмы. Зато вокруг меня люди задвигались, слышатся команды строиться повзводно. Звёзды пошевеливают лучиками, и мириады ночных сверчков окликают друг дружку радостными голосами.

Забыв, что нужно дождаться рядового Птаху, я сосредоточенно ползу под простыню. Глаза быстро привыкают к темноте. Вот заборчик, вот и канава, вот и дорожка между пустыми тёплыми палатками, вот и луг. Тропа засветилась под ногами. Подумаешь, я дойду и один. Мы тут уже шли с Птахой, и, значит, я нигде не наткнусь на электрический провод. К тому же за спиной у меня, в полку, раздалась бодрая песня, и я поневоле подстраиваю под неё свой шаг.

Гулял по Уралу Чапаев-герой. Он соколом рвался с полками на бой. Ать-два, ать-два…

Дома я скажу, что видел подсолнухи, хаты-мазанки, видел, как ветер гнёт в разные стороны спелую пшеницу в поле. А если отец спросит про Щорса, я скажу, что очень бы хотел ещё посмотреть кино про Чапаева.

В роще после луга прохладно и чуть страшновато. В дачках уже все спят, но на нашей веранде кто-то зашевелился.

— Ты что, один? — удивляется отец.

— А я запомнил дорогу… Чего ему идти со мной: туда-сюда, туда-сюда.

— И он тебя так просто отпустил?

— А я сразу убежал, и всё.

— Хороши друзья… Ну, иди, раздевайся.

Кажется, я вхожу в нашу комнатку уже другим человеком. Я теперь знаю, что такое кино. Я будто научился плавать. Или научился стрелять из пистолета. Или считать до тысячи, туда и обратно. Кровь звенит и радуется во мне. Я будто сразу стал взрослым. По крайней мере, таким, как Птаха.

Слышу, как мама спросонья уговаривает отца:

— Ты уж его там завтра не наказывай.

— Разберёмся.

По голосу отца я догадываюсь: он очень даже доволен, что домой из полка я вернулся один.

II. ВОЛОДЯ

Чем дольше живу и пишу, тем отчётливей вижу, что по сути своей я — литератор, скажем так, из разряда недружных с вымыслом. Хотя мне приходилось в разные годы писать вещи, в том числе и большие по объёму, которые были основаны на вымысле, то есть в них действовали вымышленные герои в вымышленных ситуациях, но мне как-то всегда было про себя неловко за таких героев и положения, им приписываемые. Неловко потому, что приписывал я этим несуществующим людям какие-то свои собственные свойства или свойства людей из самого близкого окружения. А значит, как бы приворовывал что-то у живых в пользу самозванцев собственного изготовления.

Скажут: но ведь так почти всегда и почти у всех в литературе. Тут игра идёт, условия коей равно понятны и читателю, и автору, и потребителю, и изготовителю вымысла. И почти всегда, как доказывают нам критики и литературоведы, отслеживающие поведение писателей, за теми или иными вымышленными героями стоят живые прототипы.

Но зачем, спрашивается, мне всё играть и играть в эту всегдашнюю игру, когда самому мне как читателю давно уже гораздо интереснее узнавать что-то новое о людях существовавших и существующих, а не о бессчётных толпах персон, которые рождались и умирали совершенно условным способом? Более того, зачем мне продолжать предаваться подобным играм, если у меня столько не выполненных по сей день обязательств перед родными и близкими, друзьями и знакомыми, о которых никто, кроме меня, никогда не расскажет? Каждый из живущих, как бы худо или невзрачно ни сложилась его жизнь, стоит того, чтобы напомнить о нём остальному миру. Почему вымышленными переполнена литература? В честь чего им такая привилегия перед теми, кто воистину был, есть и будет? Почему бы не потеснить этих фантомов в пользу живых?

Мне возразят с помощью Пушкина: а как же, мол, «над вымыслом слезами обольюсь»? Значит, это в природе человека — умиляться перед вымыслом мифа, сказки, романа, почему же отнимать у всех у нас это право, эту радость, эту великолепную и тонкую игру, взаимно устраивающую обе стороны — и читательскую, и писательскую?

Да ради Бога! Разве я зову упразднить богов «Илиады» и короля Лира, Онегина и Обломова? Но почему нам не оставлено ничего достоверного о самом Гомере и так мало оставлено о самом Шекспире? И разве для кого секрет, что в «Евгении Онегине» самое значительное лицо, конечно же, Пушкин, а не его герои: живая мощь, порождающая вымысел, а не её порождения. Я двадцать раз перечёл и ещё перечту крошечного чеховского «Студента», но как же мне хотелось бы услышать из уст Антона Павловича подробный рассказ о том, как праздновали Пасху у него в семье и почему пасхальная тема занимает такое громадное место во всей его прозе, в переписке.

Не попрекну никого из своих известных современников, пишущих романы или повести из жизни крестьян русского Севера или Сибири, но жду не дождусь, когда же Василий Белов да и Валентин Распутин напишут хоть по нескольку страниц о безвременно ушедшем от нас Юрии Селезнёве.

А сам я? Какие у меня великие долги, и как поздно, с какою тяжёлою раскачкой принимаюсь за рассказ о родных мне людях, живых и тех, кого уже не дозовёшься.

И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…

* * *

Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.

Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья — вещь дорогая, особенно же ценимо пёрышко разработанное, мягкое и гибкое, приученное к каллиграфической гимнастике. Опять же, наберёшь слишком много чернил, тут тебе и клякса.

Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.

Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.

Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.

— Иди ко мне, сынок, — зовёт меня мама из глубины комнаты тихим голосом, почти шепчет.

Я сижу у окна. Мне жалко отрываться от очередной буквы. Ровный спокойный свет осени льётся на развёрнутые листы тетрадки. За стёклами виден двухэтажный бревенчатый барак, точно такой же, как наш. Это уже четвёртое по счёту наше жильё с тех пор, как мы с мамой приехали к отцу в Сибирь. Сначала землянка в тайге, потом деревянный дом в километре от землянок, потом дачка на Томи… Нет, пятое, потому что после Томи, когда переехали в Новосибирск, несколько дней мы прожили на узлах в казарме, в большой холодной комнате с высоченными потолками и железной печью в углу у входа, похожей на чёрную башню; но печей в казармах ещё не топили.

— Ю-юра, — то ли ласково, то ли укоризненно напоминает о себе мама.

Уложив ручку на деревянную подставку, я сползаю с табуретки.

— Ну? У меня же уроки, — надуваю губы и гляжу исподлобья.

Она как-то почти полулежит на венском стуле и смотрит куда-то выше моей макушки. Мягко берёт меня рукой за шею и привлекает к себе, просит шёпотом, чтобы я приложил ухо к боку её живота.

— Чуешь?

Там, под тканью её платья, откуда-то из тёплой глубины идут спокойные волны маминого дыхания.



Поделиться книгой:

На главную
Назад