Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— На, попей водички…

Но непослушная ложка выскальзывает из её пальцев и с каким-то задумчивым звуком стучит о стеклянное дно. И всю жизнь, и теперь, вспоминая ту минуту, я почему-то вижу именно ложку, как она безвольно прикасается ко дну большой, почти доверху заполненной водой банки.

Отец зачем-то стремительно одевается.

Мама смотрит на него, будто не узнает:

— Ты… куда? Всё, Миша, всё, проспали мы своего сыночка… Может, ты плакал, Вовочка? Может, ты хотел что-то сказать нам, сыночек?.. Может, пожаловаться хотел? Дай же я обниму тебя, родненький мой, дай согрею тебя… Какие врачи, Миша, всё… Посмотрите на губки его синенькие… Кровь ему заразили, не сберегли мы, Юра, братика твоего так ни разу он тебе и не улыбнулся.

Вижу я белый задравшийся носик, вижу чуть приподнятую верхнюю губку. Может, улыбка это? Или гримаска разочарования?.. Что значит смерть? Что значит: он ушел?.. А может, проснусь завтра, а он вернулся, снова посапывает, снова пахнет тёпленькой сывороткой от его личика и тельца?.. Может, то, что сейчас, это всё во сне?.. Ведь была же врач — вчера или позавчера — и обещала, улыбаясь, что он обязательно поправится. Нужно закрыть глаза, и это всё пройдёт… И я закрываю их и потом разлепляю, но всё остаётся на месте: неподвижно сгорбленная над мальчиком мама, отец, сидящий рядом с ней, тоже неподвижный, ложка тускло отсвечивает на дне банки, неподвижная тень от абажурчика, тоска, ослепительным комком собравшаяся внутри лампочки.

* * *

В день похорон в школу я не иду. Отец сказал, что мы вдвоём с ним повезём Володю на кладбище, а маме нельзя застужаться. Мама ходит неприкаянно из угла в угол: то затрясётся, окунув распухшее лицо в распашонку, то стоит подолгу над тельцем, уложенным в крохотный гробик, шепчет что-то, поправляет чепчик на его головке. Соседка берёт её за плечи, отводит, напоминает, что опять надо сцеживать молоко, развязывает узел туго стянутого пухового платка на маминой спине. Молоко всё прибывает, а зачем оно теперь-то? Вон как взбухли у неё груди! Потому-то надо их перевязывать потуже, надевать сверху побольше тёплого, чтобы не застудились и чтобы не началась грудница. А не то снова в больницу увезут, опять под нож.

Отец, когда она была ещё в родильном доме, объяснял мне, почему-то улыбаясь, как это дети рождаются на свет: женщине, когда она очень захочет иметь ребенка, нужно побольше и повкуснее есть, и тогда малюсенький ребёночек заводится у неё в животике, растёт, растёт, целых девять месяцев, и тогда уж — в больницу, на операционном столе разрезают матери живот, извлекают оттуда ребёнка, а живот ей снова зашивают. «Ну, там есть ещё некоторые подробности, — добавил он как-то сконфуженно, — но об этом ты позже узнаешь, когда станешь повзрослей». В его объяснении поразила меня одновременно и простота всего события, и обречённость будущей матери на неминуемое страдание, и, наконец, эта сконфуженная улыбка, сочетание в его словах откровенности и снисходительности.

То, что рождение, а теперь, как я узнал, и смерть неминуемо связаны с болью, с больницей, с врачами, было для меня достаточным, чтобы невзлюбить само это место, где люди болеют в окружении врачей, с улыбкой обещающих, что всё будет хорошо. Тем более что в эти дни я слышал дома обрывки разговоров о той женщине, взрезавшей Володе нарывчик, о том, что она очень испугалась, узнав о его смерти, и умоляла отца никому не жаловаться на неё… Не раз и не два звучало в воздухе негромкое, но страшное сочетание слов «заражение крови», и мама даже прямо говорила: «Они его там заразили…» И грозным холодом повеяло от её произнесённого горячим шёпотом проклятья: «Щоб им там очи повылазылы…»

Нет, нельзя ей туда снова, в больницу.

— Может, ещё туже перевязать, Тамарочка? — участливо спрашивает соседка.

— Да, Клава, ещё туже, — безучастным голосом бормочет мама.

Но вот, вижу, и сани подъехали к подъезду с солдатом-возницей. Отец спрыгивает, глухо топочет валенками по лестнице, в дверях срывает с головы ушанку.

— Всё, Тамара, родная моя, — прижимается он лбом к её лбу, подводит, придерживая за плечи, к гробику, — попрощайся с сыном… Смирись, ничего не поправить, побереги себя для нас. Ну, слышишь?..

Мама кусает растрескавшиеся губы. Видит ли она сквозь слёзы увядшее личико Володи?

Кто-то ещё вошёл потупясь; шепчут про гвозди, молоток. Закрывают крышкой, стучат негромко, будто стесняясь.

— Ничего с собою нэ взяв, ридна моя дытынонька, — качает головой мама, обречённо и безвольно взмахивает рукой. Её сажают на стул.

Но когда подняли на руки лёгкий сундучок, её грузное, непривычно большое тело накреняется вперёд, она рвётся из чужих женских рук.

— П-пустите… пусти-ите же… ну, пустите же вы меня.

— Ой, горе… горе, — бормочут женщины, шмыгают носами, оттесняют маму от двери, в которую вваливается с площадки холодный воздух.

Отец в криво нахлобученной шапке ломким голосом просит их:

— Капли… там, на кухне… дайте ей!

У подъезда, где, кажется, весь город смотрит на нас, отцу советуют лечь в санях посередине и под левую руку суют ему гробик, а справа примащиваюсь я. Накрывают нас всех большим тулупом, в каких часовые ходят. Солдат у нас в головах трогает вожжи. Оледенелая дорога скрежещет под полозьями. Мы едем куда-то в противоположную сторону от школы. «И хорошо, — думаю я. — А то стыдно будет перед ребятами, если увидят. Только поздравили с рождением брата, а через две недели его уже нет».

Морозная серая мгла окружает нас, забирается под тулуп. Миновали последние бараки, пошли какие-то сараюшки, дровяные завалы с острым запахом скипидара и осиновой горечи, замелькали обочь дороги чахлые кусты, потекла скучная равнина с далёким леском. Отец молчит, лишь иногда похмыкивает про себя и чуть тормошит меня за плечо.

— Долго ещё ехать? — шевелю непослушным языком.

— Нет, не долго. А ты что — замёрз?

— Не замёрз… Просто скучно.

Дорога пошла как-то петлять, накреняться. Лошадь стала, будто прислушиваясь. Солдат кашлянул:

— Приехали, товарищ майор.

Всё та же равнина у меня перед глазами. Как же приехали? Но поворачиваю голову и вижу: редкий сосновый лесок, а между ним и белым полем — пестреют фанерные будочки; каждая сужается кверху, и из этих сужений торчат шестики с пятиконечными звёздами. Чуть поодаль от фанерной гурьбы пасмурно, как бы с обидой и укором, темнеют кресты, большие и малые, какой прямо держится, какой словно споткнулся, почти все с перекладинами, прямыми и наклонными, как на старом кладбище в Фёдоровке, куда мама водила меня навестить её бабушку Олю.

В трёх шагах от нас звонко рыжеет на снегу горка свежевыкопанного песка с серыми комьями глины. К ней прислонена ещё одна будочка, но совсем новая и меньше других, с ярко-красной звездой. Это — наша, догадываюсь я. И порожняя ямка, сразу за песком, — тоже наша, для Володи.

— Давай вдвоём, — говорит солдату отец.

— Нет, вам не положено, товарищ майор, — возражает солдат, поднимая гробик с саней. — По обычаю, родным не положено.

— Ну, что ж, — рассеянно говорит отец, снимает с головы ушанку, показывает, что и мне надо снять свой треушок. Мороз крепким обручем сдавливает мою стриженную под бокс голову.

— А теперь кинемте по горсти, чтоб земля была младенцу мягкой, — солдат смахивает песок с колен после того, как опустил гробик вниз.

— Да, Юра, так положено, — отец снимает варежку, загребает пальцами горсть песку, сыплет на крышку Вовиного сундучка. И я делаю так же. Я опасался, что брат будет лежать очень глубоко, но не очень глубоко лежит, хотя я сам, пожалуй, не выкарабкался бы оттуда без помощи взрослой руки.

— Чуток подвиньтесь, — с извиняющейся улыбкой просит солдат и начинает быстро-быстро совковой лопатой кидать землю обратно на её прежнее место. Неприятный звук мёрзлого грохота об дерево вскоре сменяется мягким, умиротворённым шорохом.

Отец стоит навытяжку, всё так же без шапки, но мне он уже нахлобучил ушанку на голову.

Первый раз в жизни вижу я, как хоронят человека. Никогда после этого не увижу, как хоронят крошечного человека, всего четырнадцати дней от роду. И дай Бог не увидеть больше.

Отец вдвоём с солдатом приподымают будку фанерного обелиска, втыкают деревянными ножками в холмик. И опять он стоит навытяжку. Затем, приладив шапку на голову, резким движением отдаёт честь звезде.

— Прощай.

Уже в санях, под тулупом, перед тем как тронуться в обратный путь, говорит солдату:

— Ты… это, как приедем, сразу поднимайся с нами. Помянем его.

* * *

В том, что он уходит в полк, когда я ещё сплю, в том, что по вечерам я часто засыпаю, не дождавшись его возвращения, мне видится какая-то напряжённая чрезмерность отцовой службы, её непонятное, давящее и обязывающее принуждение. Меня несколько раз уже подмывало задать ему опасный — ведь можно и щелчок по лбу заработать — вопрос. И однажды, проснувшись и застав его за чтением книг (в какую-то академию готовится), я всё же спросил:

— А зачем бывает армия, когда война закончилась?

Он чуть напрягся присогнутой над столом спиной и сказал, не оборачивая ко мне головы, мирным, спокойным голосом.

— Зачем?.. Затем, чтобы её, войны, не было.

Ободрённый его тоном, я задал вопрос, с моей точки зрения, ещё более опасный:

— А третья мировая, как думаешь, будет?

Он всё-таки повернул ко мне лицо, моргнул воспалёнными веками.

— Наверное, война такая будет… Наверное, она неизбежна. Хотя не хотелось бы.

…Разбудил меня до зари, велел одеться потеплей. Мороз под тридцать. Поверх поднятого воротника мама намотала мне шерстяной шарф.

— Дыши через шарф, воздуха не нахлебайся.

А он сегодня в сапогах, а не в валенках. Потому что парад будет на дивизионном плацу — по случаю годовщины Красной Армии.

Как много у меня в жизни того, что — впервые! И этот парад, возможность видеть его из негустой толпы военногородских мальчишек, женщин, других штатских лиц.

Плац — это целая равнина, очищенная от снега. Кажется, она простирается до самого края неба. Там, на краю, будто дальняя тайга, темнеют колонны полков, батальонов, чуть шевелятся трубы духового оркестра, ещё немого. Если бы не длинная малиновая полоска зари над полками, картина походила бы на кино, потому что, кроме неба, всё остальное — чёрное и белое: белая пороша на чёрном плацу, клубы белого пара над шеренгами, бледные от напряжения лица.

Какая-то там команда, но ветерком сносит, и согласных звуков не разобрать, одни гласные:

— … а-а-у!

— … а-о-а! а-е-о!

Все глядим на деревянную трибуну, обитую кумачом. Она так далеко от нас, что лишь догадываешься, какого цвета ткань. Несколько человек поднимается на трибуну. Наверное, командир дивизии, командиры полков, может, и заместители, а значит, и мой отец. А может, он стоит где-то перед колонной, возле знамени. Ветер срывает слова речи, относит на солдатские ряды.

— Ну, конечно, поздравление с праздником… как и положено в такой день, — со знанием дела объясняет окружающим женщина в пальто с чёрно-бурой лисой, наверное, жена какого-то командира.

Мы-то тут можем топтаться, вертеть головами, переспрашивать, а там у них — ни шороха, суровая тишина, застывшие взгляды, недвижные штыки, только струйки пара из ноздрей шепчут о скованном нетерпении живых отделений, взводов, рот.

Какая сила копится в этой окаменелости скул, подбородков затылков, плеч, запястий! Сколько ещё так выдержат? Десять минут? полчаса?.. Прикажут — вечность не шелохнутся, а потом сорвутся с места с орлиным клёкотом:

— … р-р-р-а-а! Ур-р-р-а-а-а! Ур-р-а-а-а!

Оркестр вздрогнул, матово взблеснул стылой медью труб, поплыл беззвучно к центру плаца.

— … о-й-й!

— Сейчас заиграет, и — пой-дут!

Живая тёмная тайга качнулась там и тут. Белыми клинками изо ртов вылетели команды.

— … а-пле-чо!

— … а-гом арш!

Пошли! Они пошли!.. Наши пошли… Отец идёт, его соратники идут — Андреев, Спиридонов, Носарев… Идёт солдат, у которого я в кино сидел на коленях. И другой, что отвозил нас на кладбище. Марш гремит, звуки расплёскиваются над плацем, над Сибирью, светлыми большими птицами взмывают под облачный полог, кричат о непобедимой и легендарной армии, о победе, о славе Суворова, Рокоссовского, Жукова, Говорова, Матросова… Вот колонны идут уже прямо на нас, мимо нас. Хлещут полы шинелей о голенища, колышутся мёрзлые штыки, кровь играет на скулах, прыгают подбородки, какой-то маленький в последней шеренге смешно сбивается с ноги, вспрыгивает козлёнком, догоняет.

Мы хлопаем варежками, смеёмся. Я запихиваю шарф под подбородок, дышу, как все в шеренгах, открытым ртом. Армия, горячая кровь Родины, шелестит в парадных колоннах. Кровь верная, преданная навсегда, до смерти.

И опять вдруг Володя приходит на память. Я шмыгаю носом, какая вдруг пустота сжимает сердце оттого, что он никогда уже не увидит всего этого.

* * *

Где теперь то пристанище старых крестов и недолговечных фанерных пирамидок? Скорей всего, там давно уже город, как давно уже на месте таёжных полковых землянок стоит под Новосибирском Академгородок.

Ничего не осталось от тебя, Володя, на земле, кроме имени. Но даже имени твоего я не имею права вписать в поминальный лист, подаваемый в церкви к алтарю, потому что ты умер некрещёным. И до сих пор смущает меня строгость церковного запрета. Ведь ты-то вспоминаешь меня, печёшься обо мне, иначе отчего бы в мою жизнь в разные десятилетия входили всё новые и новые друзья и приятели, просто добрые знакомые, кто старше, кто моложе меня, — носящие твоё, Володя, имя? Это ты их пригребаешь ко мне, чтоб веселей было на свете твоему брату. Это ты из своей обители новой, где нет ни болезней, ни плача, ни воздыханий, посылаешь мне с каждым из них свои лёгкие неназойливые приветы.

Спасибо тебе, мой маленький чистый ангел.

III. САД ФЛОКСОВ

Мы живём в саду флоксов. Есть тут ещё и астры, есть, возможно, и хризантемы, и ещё какие-то мне малоизвестные, но флоксы настолько преобладают, с таким буйством теснят всю остальную растительность, что я даже не помню, были ли в саду деревья. Не мудрено! Цветы выше меня ростом или в мой рост, и когда открываешь калитку с улицы, даже старый дом едва виден, а жалкая банька, в которой мы втроём ютимся, с замечательным искусством замаскирована флоксами, и посторонний глаз ни за что не догадается о её и нашем существовании.

Лет через десять, когда в залах московского музея я познакомлюсь с творчеством импрессионистов, я так объясню для себя, почему эти лихие ребята столь свободно, с пьяной смелостью обращаются с красками и линиями: они просто нанюхались флоксов, слишком подолгу хаживали по таким вот садам, как наш лосиноостровский.

Впрочем, ну какой он наш? Из всех временных пристанищ, какие знавали мои родители в послевоенные годы, — это, в саду цветов, оказалось, даже в сравнении с таёжной землянкой, самым убогим, и ещё неизвестно, согласился бы отец привезти нас сюда, если бы его сослуживец, офицер из новосибирского полка, давший отцу подмосковный адресок своей тёщи, присовокупил к нему и устное описание апартаментов, в которые старушка нас поместит.

Пусть и задним числом, опишу теперь я то сооружение, благо из всех виденных на белом свете оно для меня — в ряду самых незабываемых.

Должно быть, когда-то лачужка действительно использовалась по прямому назначению, иначе зачем бы хозяйка звала её банькой. В лучшие времена топили тут, видать, по-чёрному, об этом свидетельствовали стены и низкий потолок да полуразваленная печь в углу — от неё исходил унылый дух давно не востребованных кирпичей и отсыревшей глины. Впрочем, про запахи, населявшие хибарку лучше не распространяться — так их было много, и такие они все были, будто на подбор, замысловато-сложные. Если представителем каждого запаха избрать какое-нибудь насекомое, то можно будет говорить об одновременном пребывании в нашем жилище тараканов, муравьёв, клопов и сороконожек, не считая радостных светолюбивых мух, ос и ночных мотыльков. Впрочем, все эти существа разнообразили наш быт и сами по себе, независимо от условно приписываемых им запахов.

Я опять отвлекусь, забегу вперёд, но уже лет на двадцать, в середину шестидесятых, когда мне довелось впервые побывать в Волгограде — бывшем Царицыне и Сталинграде. В первый же вечер своего гостевания в городе-герое я отправился из центра на прогулку в южную часть города, поскольку северную уже успел оглядеть наспех днём, в том числе, конечно, монументальный комплекс на Мамаевом кургане и Дом Павлова. Подгоняемый лёгким мартовским морозцем, шёл я быстро, и через четверть часа обнаружилось, что города вокруг нет и в помине. Зато в непроглядную темень уходила от меня на юг вдоль накренённого к Волге берега неровная россыпь тщедушных перемигивающихся огоньков. Это были, безусловно, огни жилья — но не из окон, а из каких-то прорезей и щелей в дверях, из каких-то занавешенных тряпицами оконец над самой поверхностью земли. Кое-где светлели печные дымы, прошитые искрами, кое-где между низкими — рукой дотянешься! — кровлями поскрипывал фонарик недужным старческим, но, может, и предостерегающим скрипом. Тут было где затеряться надолго: «шанхай» да и только! Ни тебе улочек, ни даже переулочков, а сплошь какие-то замысловатые тропки и лазы между заборчиками, кровлями ниже пояса, оконцами ниже колена, ступеньками то вверх, то вниз. Я шёл и шёл, ни живой души не попадалось, тут явно не место было для поздних прогулок, хотя я и догадывался, что это не какие-то воровские притоны, не ночлежки для бродяг, а просто-напросто люди, многие тысячи, если не десятки тысяч людей, не уместившиеся в городе, живут здесь постоянно, живут уже давно, как жили после войны все или почти все сталинградцы, пока не начали расти на месте кирпичной пустыни дом за дом, квартал за кварталом. Передо мной простиралось на многие километры вдоль реки стойбище полуземлянок и землянок, тесно прилепленных друг к другу, обречённых на глухое забвение в тени громадной бетонной женщины с мечом в руке и кричащим ртом разгневанной сивиллы. Но именно здесь была правда войны, а не там, на Мамаевом, именно здесь был её страшный эпос, именно сюда я бы водил от набережной толпы людей, желающих узнать, какой кровью, какими жертвами далась победа, если и через двадцать лет после войны над этими латаными кровлями и земляными горбами царит оцепенение оскорблённой нищеты.

Нам в лосиноостровской баньке было тогда всё же несколько проще. Отсутствие печки каждый день подсказывало: здесь не зимовать, до осенних дождей и холодов мы из сада волшебных благоуханий обязаны перебраться ещё куда-нибудь. Может быть, отцу уже и сказали: когда и куда. Иначе вряд ли бы он с такой невозмутимостью по утрам отправлялся в город, в свою академию, а тёплыми сентябрьскими вечерами брал меня за руку на лосиноостровском перроне, где я поджидал его электричку, и подводил к баку мороженщика. Продавец столовой ложкой наковыривал почти уже со дна точную порцию сладкой массы, вдавливал её в металлическую круглую формочку, и через секунду колёсико мороженого с двумя вафельными нашлёпками на боках было уже у меня в пальцах.

По дороге я рассказывал ему о школе (меня здесь, сразу же по прибытии, определили во второй класс местной четырёхлетки), о домашних заданиях, о том, что мы репетируем на уроке пения к праздничному концерту.

— И что же вы там именно ре-пе-ти-руете?

Даже эта смешная разбивка иностранного слова говорила мне: у отца ровное, бодрое расположение духа.

— Мы ре-пе-ти-руем, — подыгрывал я ему, — «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!».

Будь у меня слов побольше за душой, я добавил бы к этому что и мелодия, и слова песни мне очень нравятся, хотя я ещё почти не видел Москву, что песня так удивительно подходит к здешней золотой осени, и от слов её как бы источается чуть грустный запах опадающих клёнов и берёз, сладостно-терпковатый настой цветов в нашем саду.

О, флоксы, я задохнулся вашим запахом на всю жизнь, я не изменю вам до самой смерти. Розовые, сиреневатые, белые, вы так неприхотливы, так воздушны, что розы, гладиолусы, георгины рядом с вами кажутся обжорами, объевшимися чем-то каменным. Как легко вы поддаётесь любому шевелению ветерка, как дорожите уходящим теплом лета, как умеете ценить безмолвие сумерек, когда сами начинаете светиться изнутри и благоухать прощально-пряным, терпким, неиспиваемым ароматом…

По утрам старушка хозяйка, что-то бормоча себе под нос, расшевеливает аллеи цветов, выбирая флоксы и астры для букетов, которые она носит продавать на пристанционный рынок. Набор всегда прост, но и покупатель, видать, обилен. Второй раз она уходит на рынок ближе к вечеру, когда молодые люди собираются на свидания к своим девушкам, а какой же кавалер без букета? Но чтобы продать все цветы, старушке понадобится ещё тысяча лет.

Однажды я застал её в перерыве между хождениями на станцию. Она сидела на крылечке, снимала какие-то несвежие тряпицы с ноги, и ниже острой коленки я увидел у неё на коже ранки, сочащиеся алыми, сиреневыми, сине-фиолетовыми и голубыми прожилками, хотя в первый миг показалось, что это вовсе не ранки, а она для чего-то прикладывает к ноге лепестки своих любимых цветов.

Я забыл, добрая была бабушка или нет, хорошо она к нам относилась или не очень, походила ли она больше на колдунью, со своими седыми космами, выбившимися из-под платочка, или на сказочную фею, но, если бы не её чудесный сад, банька, где мы обитали, показалась бы мне могильным склепом. Тут и в солнечный полдень было полутемно, неприютно, и ничего почти не умещалось в мрачном срубе, кроме деревянной кровати, на которой мы спали все трое: я — в ногах у родителей. Но стоило кинуться отсюда в дверь, и я будто взмывал под полупрозрачный, пронизанный солнечными лучиками полог соцветий, нёсся куда-то в радостном хороводе пятилепестковых одушевлённых, смертных, как и я сам, ароматов, напрочь забыв о тяжких запахах, теснившихся во мраке баньки.

* * *

Кажется, в ту тёплую лосиноостровскую осень всего-то и выдался один-единственный ненастный вечер, без дождя, но холодный и тусклый, — надо же! — именно на ту пору меня угораздило впервые в жизни самостоятельно отправиться в местный киноклуб. Выклянчил ли я у родителей деньги на билет, даны ли они были на что-то другое — в любом случае затея далась мне так дорого, что я после того случая зарёкся — чуть ли не на всю жизнь — шастать на неведомые зрелища в одиночку.

Какой-то Рим… Какой-то открытый город. Почему — открытый? Или кем, для кого открытый? Если «открытый», то, пожалуйста, казалось мне, заходи и смотри кто хочет. Не эта ли открытость, обозначенная в названии, меня соблазнила? К тому же фильм не наш, не советский, а иностранный, и так вот запросто предлагаемый для смотрения в лосиноостровском пригородном клубе. И, наконец, всего лишь третий по счету в моей жизни.

Можно догадываться, что, усаживаясь в одном из первых рядов полупустого зала, я представлялся себе эдаким бравым молодцем: как же, поступок совершил вполне осознанный, в некотором роде даже взрослый поступок; не на какое-нибудь там мороженое потратил отцовы деньги, не на ириски или карамельные подушечки, но всем сластям предпочёл «важнейшее из искусств», — эти слова о кино большими белыми буквами были начертаны вдоль красного полотнища над экраном. И подпись под ними уточняла, что не кто-нибудь отозвался столь высоко о значении кино, а сам товарищ Ленин. Выходит, поступок мой не укора заслуживает, а, наоборот, поощрения. Странно лишь, что детей моего возраста в зале совсем не видно, да и взрослых большой недобор. Ну, что ж, значит, не все ещё у нас, к сожалению, умеют сделать правильный выбор между киноклубом и, к примеру, булочной-кондитерской. Или пивным ларьком.



Поделиться книгой:

На главную
Назад