Наконец я понял, чего от меня хотят. Они ждали, что я принесу с собой аромат Большой земли: чудесный запах столицы, шумной, асфальтной, морозной; шелест автомобильных шин на гудроне, дрожание огней на мокром асфальте; неоновые солнца в ночном небе большого города; шум толпы; теплый запах московского дождя; смех карнавалов в парках культуры и отдыха; скрип коньков по льду катка; блеск витрин — все то, чего не услышишь, чего не увидишь по радио.
Я понял. Я повел их за собой в метро, которого они еще не видели. Я описывал эти мраморные дворцы словами старинных персидских сказок. Честное слово, я становился поэтом: они так чудесно слушали. Я распахнул настежь московские улицы, поднял мосты, воздвигнул здания. (— Вы не узнаете Охотного ряда. — Да, Охотный ряд! — тихо воскликнул кто-то.) Я вводил их в московские магазины, в запахи апельсинов, аппетитных колбас, ароматного хлеба и розовой рыбы; мы вваливались в шумные московские кафе; мы погружались в изобилие богатеющей столицы. Они чудесно слушали, я становился фламандцем. (— Я забыл, как покупают, — засмеялся радист. — Я отвык от денег.)
Я рассказывал им, как живет Москва, как выглядят люди на улице, о чем поют, что говорят, я рассказал, как проходили сквозь Красную площадь физкультурники в июле, как праздновала Москва Великий Октябрь.
— А в кино? Что в кино?
Я сказал о картинах, которых они еще не знали. (— У нас в следующем году будет своя передвижка. — похвастался механик.)
— А в МХАТе? Что Качалов?
— Он здоров и хорош по-прежнему.
— Как он прекрасен в «Воскресении», — вздохнул гидролог.
— А «У врат царства»! — подхватил повар, не успевший снять колпак.
— Простите, — смущаясь, обратился ко мне молодой радиотехник. — Может быть, я не о том. Но все же спрошу: кто сейчас держит футбольное первенство Союза: москвичи или ленинградцы?
Оправдываясь, он объяснил:
— Видите ли, я ленинградский болельщик.
Я сказал и о футболе. Туг уж было недалеко до парашютисток, они в ту осень были «гвоздем сезона». Мы поговорили и о парашютистках.
Не знаю как, но разговор зашел о танцах. Я, смеясь, сказал, что сейчас вся Москва танцует. В новогоднюю ночь плясали в магазинах, на стоянках такси, на улицах.
Красивый юноша в форменном кителе нахмурился.
— Мы приедем отсюда дикарями, — пробурчал он с досадой, — мы не сможем никуда выйти. Придется месяц дома учиться танцевать.
Потом наступила пауза. Совсем такая, как в беседе давно не видавшихся друзей. Казалось, не переговоришь всего, и вдруг замолчали оба. И есть еще о чем спросить, и есть еще что рассказать, а друзья все сидят молча, задумчиво хлопают друг друга по коленкам и изредка мечтательно произносят: «Так, так-то вот! Да, так!» Эта пауза красноречивее слов.
Я прихлебывал кофе из стакана.
— Да… Москва… Так-то… — задумчиво произносили мои собеседники…
Мне показалось, что женщины еще хотят о чем-то спросить меня. Они смущенно перешептывались между собой и хихикали.
— Ну, спрашивайте, спрашивайте.
Они совсем смутились: Нет, нет, это мы так.
Но одна, осмелев, все-таки спросила, глядя мне прямо в лицо:
— Скажите, товарищ, что носят сейчас женщины на Большой земле?
Что носят? Я растерялся. Я не ждал такого вопроса.
Товарищи, я не был подготовлен к нему. Это, ну… не по моей специальности. Если б я знал, я захватил бы с собой журнал мод.
Я честно признался: не знаю. Мои слушательницы были явно разочарованы. Они отвернулись. А задавшая вопрос (радистка, как я узнал потом) в отчаянии спросила вновь:
— Ну, вспомните. Ну, какие моды сейчас в Москве? Ну?
Мне бы очень хотелось ответить ей. Я подумал немного и сказал:
— Знаете что? Я закрою глаза и представлю себе знакомых московских девушек. И как они одеты. И я отвечу вам.
Я закрыл глаза. Я вспомнил знакомых девушек. Мне вспомнились парашютистки в синих комбинезонах и кокетливых черных беретах. Нет, не то. Я вспомнил тогда девчат в метро. Они были действительно царицами московских улиц. Как гордо они шагали по тротуару, заложив руки в карманы своих ватных штанов! В брезентовых шляпах, в теплых фуфайках, в резиновых сапогах, забрызганных грязью, бетоном, глиной. Они были настоящей московской модой 1935 года. Но это не то. Я вспомнил тогда самую красивую девушку столицы, ее пронесли через Красную площадь на огромном шаре, она была в алой майке и трусах. Но и это, кажется, не то, чего ждет от меня модница с 73-й северной параллели. Я вспомнил политотдельских девчат в бараньих кожушках, подпоясанных ремнями, трактористок в огромных кожаных щегольских рукавицах, знатных колхозниц, приезжавших в Москву, шелковые платки на них хрустели, как резина; я вспоминал девушек, которых видел в театрах, в кафе, на улицах. Они одевались красиво, изящно, женственно. Но — странное дело — каждая по-своему. Каждая подчеркивала то красивое, что было в ней. Но мода, черт подери, какая мода царила у нас в Москве?!
Я открыл глаза. Я увидел зимовщиц в ватных штанах и грубых, но теплых фуфайках. Мне захотелось рассмеяться и сказать им:
— Милые модницы в ватных брюках! Я не знаю, какая в Москве мода. Я не знаю, какой длины допускаются юбки и какой конструкции шляпки. Но, честное слово, не стоит горевать: вы не отстанете от советской моды и на 73-м градусе северной широты. И если даже вы появитесь в самом шикарном кафе столицы вот такими, какие вы сейчас: в меховых сапогах, расшитых бисером, в ватных штанах и оленьих малахаях, — лучшие женщины Москвы с восхищением и завистью будут глядеть на вас и на ваш наряд: «Это полярницы, — будут шептать они. — Как бы мы хотели быть на их месте!»
Илья Эренбург
В ДЖУНГЛЯХ ЕВРОПЫ
Для обывателей различных стран у фашистов имеется один неотразимый довод: итальянские поезда.
— Вот видите, до фашизма все поезда в Италии опаздывали, а теперь они приходят минута в минуту…
Даже в фильме, который сделан для пропаганды итальянского фашизма, мировые проблемы сводятся главным образом к вопросу о поездах.
Я немало ездил по дофашистской Италии, и я могу подтвердить, что поезда тогда изрядно опаздывали. Жизнь была в то время ленивой и беспечной. На станции люди толпились, плевались, кутили. Потом начальник станции отчаянно кричал:
— Пронто!
Это означало: готово! Но поезд все же не двигался.
Теперь никто на станциях не толпится, не плюется, не шутит. Фашистские милиционеры недоверчиво оглядывают пассажиров. Начальник станции стоит, вытянувшись в струнку, как прусский фельдфебель. А поезд?..
О, я отнюдь не придаю такого значения железнодорожному расписанию, как фашистские агитаторы! Притом я был в Италии всего два дня. Однако я должен отметить, что дважды в течение этих двух дней особо скорые, курьерские, «молнии» — словом, поезда, требующие особой доплаты, — не «рапидо», но «рапидиссимо» — опаздывали точь-в-точь как жалкие демократические поездики дофашистской эпохи.
Когда я приехал в Венецию, вокзальный перрон был устлан ковриком в честь высокого гостя: судьба захотела, чтобы я столкнулся с одной из «жемчужин Европы», а именно с г. Дольфусом. Покойный канцлер Австрии, разгромив пушками рабочие дома, отправлялся в Италию, чтобы представить рапорт своему начальству. Начальство милостиво выслушало великого канцлера и даже устроило в его честь парадный обед.
Увидев развалины древнего Рима, австрийский карлик почувствовал в своей груди античные добродетели. Он приветствовал своего нового хозяина благородным жестом легионера, который только что покорил мятежную провинцию. Карлику было необходимо отдохнуть душой от государственных забот: он решил съездить в Помпею.
Кто знает, почему ему вздумалось отдыхать душой именно в Помпее? Может быть, этот христианин и образцовый семьянин пожелал посмотреть на фривольные фрески, а может быть, зрелище разгромленного его гаубицами Флоридсдорфа пробудило в нем вкус к мертвым городам? Так или иначе он соединил приятное с полезным. Он любовался помпейской живописью, и он подписывал договоры. Заботливость итальянцев не знала предела, и, чтобы ножки карлика не коснулись вульгарного асфальта, они не пожалели даже протертого коврика.
Помимо г. Дольфуса, в Венеции я застал несметное количество немцев абсолютно арийского происхождения. Молодожены из Потсдама сначала снялись с классическими голубями, потом, увидев черную рубашку, благоговейно замерли, причем самец поднял руку вверх, а самка даже прослезилась. Последователи бога Вотана кутили в роскошных ресторанах, покрикивали на итальянскую прислугу и, развалившись в гондолах, читали «Фелькишер беобахтер».
Поучительно проследить результаты фашистского строя или, как говорит Бабель, выяснить, «зачем бабы трудаются». Правда, я не увидел ни осушенных болот, ни стеклянных цилиндров академика Маринетти. Зато мне привелось ознакомиться с одним из крупнейших достижений фашизма: увидел мост для автомобилей, соединяющий Венецию с континентом. До начала фашистской эры имелся всего один мост — железнодорожный. Автомобили тогда оставались в гараже на континенте. Теперь автомобили гордо доезжают до вокзала. Там для них выстроен большой гараж. Мост построен. Остается гадать — стоило ли его строить: в автомобиле по Венеции все равно нельзя передвигаться. Впрочем, я не хочу моей низменной критикой осквернять некоторые бесспорные святыни.
На площади Святого Марка ходит человек с ящиком. Стоит какому-нибудь арийцу из Нюрнберга бросить наземь окурок, как человек подбегает и аккуратно засовывает окурок в ящик. Что касается рабочих окраин, то там все те же грязь и нищета. Каналы обдают приезжего зловонием, напоминая, что есть на свете красота, тесно связанная с разложением. Прелесть венецианских каналов, тысячи новелл и тысячи открыток, копии Лонге и вздохи влюбленных — все это вряд ли мыслимо без той откровенной вони, которая приближает самый прекрасный город мира к вульгарным сточным канавам.
В воскресенье утром я присутствовал при изъявлении народных восторгов. Происходило это так: по всему городу были расклеены афиши. Жителям Венеции горячо рекомендовалось явиться на площадь Святого Марка для заслушивания речи дуче. В назначенный час пришли три отряда фашистской молодежи. Юные чернорубашечники выстроились по-военному и начали слушать. Слушали они тоже по-военному: их лица при этом были настолько бессмысленны, что немецкие туристы должны были преисполниться умиления.
Кроме юных фашистов в форме пришли также любопытные в пиджаках. Они шепотом разговаривали о своих делах, о ценах на прованское масло, о приезде американских туристов и о том, что какой-то синьор Джузеппе застрелился, не выплатив долгов. На площади сидели различные иностранцы, среди которых, наверное, было немало нахальных франкмасонов. Иностранцы преспокойно пили кофе.
Мне стало обидно за оратора: я по опыту знаю, как неприятно читать восторженные стихи среди всеобщего равнодушия. Даже тучные голуби никак не реагировали на рык громкоговорителя. Они решили, что речь быстро кончится и что улетать под крыши не стоит: скоро иностранцы будут снова выдавать зерно. Задыхаясь от жира, голуби переваливались, как утки, между ногами юных фашистов. По словам верующих итальянцев, эти голуби символизируют святого духа.
Недавно в Италии были устроены празднества по поводу чрезвычайно актуального события: фашисты вспомнили, что Юлий Цезарь перешел речушку, именовавшуюся когда-то Рубиконом. Мы, грешные, думали, что это скучный урок латыни, а это оказалось интимным воспоминанием живого народа. Остальное понятно: после Юлия Цезаря появляется юный футболист в черной рубашке, который ничего в жизни не читал, кроме отчетов о матчах и одиннадцати заповедей фашистского милиционера. На старой стене, которая еще помнит и пышность дожей, и шутки Гольдони, этот неистовый Митрофанушка спешит написать мелом свою фашистскую сентенцию.
В витринах магазинов выставлены черные рубашки. Для фашистов побогаче, у которых изысканный вкус и чувствительная кожа, эти рубашки сделаны из тончайшего шелка. Даже в выборе материала на форменные рубашки мудрые фашисты соблюдают иерархию.
В глазах итальянцев 1934 года чувствуется благородная пресыщенность древних патрициев: всем все надоело. Гордый жест легионеров превратился в мелкую взятку. Я заметил, что подымают руку люди, собирающиеся совершить какой-нибудь не вполне законный поступок, например. войти в почту, когда почта уже закрыта, или прошмыгнуть на перрон без перронного билета.
Владелец крупной книготорговли в Милане рассказал мне. что итальянцы постепенно перестают читать. Имеются. впрочем, некоторые фанатики, которые продолжают проявлять подозрительный интерес к печатному слову, но эти несчастные покупают исключительно переводы иностранных авторов. Свою фашистскую литературу итальянцы читают на стенах.
Когда я приехал в Милан, весь город был залеплен огромными афишами — этак метра в два. Каждая афиша представляла отзыв о дуче, взятый из какой-нибудь иностранной газеты. Например: «Дуче — воплощение античной добродетели и римской храбрости, упорства и благородства».
Помимо афиш с цитатами из иностранной прессы на стенах Милана имеются и другие афиши. Знаменитый Пассаж покрыт большущими афишами, на которых значится всего одно слово: «Дуче!» Четыре буквы и восклицательный знак. Шесть раз одно и то же на каждой афише. Десять афиш одна под другой: «Дуче! Дуче! Дуче! Дуче! Дуче! Дуче!» Ну и так далее. Особенного разнообразия в этом нет, зато, как говорят, хорошо запоминается.
Сам дуче вполне своевременно сообщил одному парижскому журналисту, что итальянский народ лишен чувства иронии. Я сомневаюсь, чтобы дуче был прав по отношению к своему народу. Можно напомнить ему имена Боккаччо и Аретино, Гоцци и Гольдони. Можно также привести в пример далеко не безобидные шутки рыбаков Неаполя или Венеции. Но слов нет, имеются среди итальянцев люди, явно лишенные чувства иронии.
Зато в пафосе нет недостатка. Солидная газета «Коррьерре делла серра» изъясняется чрезвычайно восторженно: «Толпа рычала, выражая свой беспредельный энтузиазм перед новыми высотами того, что мы вправе назвать фашистской цивилизацией».
Остается добавить, что это описание того воскресного утра, когда венецианские голуби астматически сопели на площади Святого Марка.
Варвара Карбовская
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
— Плохо твое дело» Бобка, — сказал Сережа, укладываясь спать накануне дня своего рождения. — Рождения у тебя нет, пирог тебе печь не будут, и гости к тебе не придут.
Белый шпиц ласково ткнул голую Сережину ногу мокрым блестящим носом. Сережа похлопал его по лохматой шкурке.
— Ничего, Бобик, не огорчайся. Пирогом-то уж я тебя завтра угощу. — И, зажмурив глаза, он повернулся к стене, чтобы скорее уснуть.
Громко хлопнула кухонная дверь, и мамин голос раздраженно произнес:
— Не могу я разорваться! И по магазинам… и здесь ничего не делается…
Сережа проснулся и сразу вспомнил, что сегодня ему исполнилось десять лет. Он тихонько засмеялся от радости и залез с головой под одеяло, в тепло и темноту.
— Сереженька, детка, проснись, голубчик! — наклонилась над ним мать. — Нынче день твоего рождения, поздравляю тебя, дорогой!
И когда Сережа высунул на свет разлохмаченную голову, она деловито сказала:
— Уж ты извини меня, что рано бужу, но сам знаешь, гости будут. Я с раннего утра в кухне верчусь, а уже в магазины за тем, за другим — прямо некогда. Встань, сбегай, голубчик! — И, видя поскучневшее Сережино лицо, добавила: — Все ведь это, милый, для тебя делается.
Когда Сережа принес молоко и яйца, его послали за яблоками, потом — за сахаром.
— Мне уроки повторить надо, — уныло сказал он, предвидя, что яблоками и сахаром дело не кончится.
— Ах, боже мой! Как будто я все это для себя делаю, — вскипела мать, у которой что-то булькало и пригорало в большой синей кастрюле. — Люди придут, скажут: единственного сына рождение и то справить не могли как следует! А ему все равно. Бесчувственный какой-то! — И тут же отправила Сережу за колбасой.
Уходя в школу, Сережа предупредил:
— Я вернусь поздно: после школы у меня сегодня музыка.
— И слава богу! — сказала домашняя работница Груша. — По крайности под ногами вертеться не будешь.
Вернувшись, Сережа долго звонил на темном крыльце. За дверью слышны были смех и музыка.
«Гости, — подумал Сережа, — патефон».
Наконец ему открыла Груша.
— Только и делов, — проворчала она, — отворяй да затворяй за тобой. Там сейчас радио закрутят, а тут…
За столом сидело много народу, все папины и мамины знакомые. Они стучали посудой, пили, ели и с полным ртом говорили все враз.
— A-а! Именинник! — закричал, заметив Сережу, Семен Иванович, папин сослуживец, про которого папа недавно говорил, что Семен Иванович — кляузник и подхалим.
Его соседка удивленно подняла подбритую в ниточку бровь:
— Как? Разве это маленький именинник? А я думала — сам хозяин!
Сереже стало неловко. Во-первых, никакой он не именинник, а вовсе его рождение, а потом даже доктор сказал, что он «большой не по годам». Маленький!
Он тихонько пробрался к матери на конец стола и, примостившись на ее стуле, шепнул ей на ухо:
— Мам, я есть хочу.
— Сейчас, Сереженька, — понимающе кивнула она головой. — Вот килечку скушай и винегрета.
— Я пирога хочу.
Мать окинула взглядом стол.
— Погоди. Сереженька, пирога мало осталось, а некоторые еще не брали.
Сережа вздохнул и стал ковырять вилкой в винегрете.
— Ведь он у вас, кажется, музыкант, — снисходительно обратилась к матери незнакомая Сереже полная дама, похожая на белого медведя.
— Своего как-то неловко хвалить, — расцвела мать.
— Чего там неловко, — перебил с другого конца стола отец. — Не то что музыкант, а прямо юное дарование. Так и учитель сказал: вундеркинд. Будущий, конечно. Шуберта играет и этого… как его…
— Просим, просим! — закричали гости.
Сережа вяло сел за рояль и, подумав, заиграл.
Все на минуту смолкли.
— Люблю музыку, — сказала, громко жуя яблоко, дама, похожая на белого медведя. — Она дает такое настроение!
— А по мне, — махнул рукой Семен Иванович, — такой музыки хоть бы и не было. Панихида! — Гости засмеялись. — Вот я понимаю музыка: мимо бара какого-нибудь идешь — та-та-та-ти-та-та-ти… Ноги сами танцуют. Зажигательно! А это что ж?