— Твою-т!.. Ни се, ни людям! — завыл Каштанов в потолок.
— Лучше летом помирать! — сказала баба Клуня и потыкала пальцем мою щёку. — Потому что летом помирать лучше!
— А, можа, тяпнем? Помянем! — предложил блевотный ухажёр. — Ведь помер гнидой, а был человеком! Какой бы ни был! Но был! — Улыбнулся шакалом. Во рту у него полон двор гнилых зубов.
— Помянуть не грех! — сглотнув желание, заявила баба Клуня и снова продавила пальцем мою щёку. — Упокойнику токмо весело будя!
Дядя Пеня оживился, порозовел, вопросительно взглянул на отчима, мол-дескать, давай, командуй. А позже покосился на мою бжиху. Она махнула белым и сухим платком.
— Как хотите!..
— Как хотим! — развёл руками дядя Пеня, поглядывая на отчима снизу вверх.
— Как хотим! — повторил отчим.
Каштанов вызывался добровольцем, только из-за любопытства поинтересовался:
— А где?
Отчим вроде как бы задумался, под носом у него хлюпало, а на покатом лбу чесалось.
— Так там… В энтой, в терраске!
— Фашисты! Зачем водку на мороз-то? Вас бы туда! — возмутился Каштанов.
Дядя Пеня поднял его на смех:
— Вот идиот-человек! Водка не мёрзнет! Али в школе не учился?
— Холодной пить?! Етит! — поморщился Каштанов и присел.
Холод был не по его части. Он мечтал накопить и уехать туда, где жара, а где жара, там нет холода. Но деньги необходимы, а по своим устоявшимся соображениям он не умел их иметь. Так и жил здесь, терпеливо-недовольно, да без рубля в кармане.
— Я туда ни ногой! Там дубак!
— Зачем? Мои калоши надень! — сказал отчим. — Они с начёсом!
— Сам иди! — козлился Каштанов.
Бабы Клуня потемнела лицом.
— Так упокойника не помянем? Обидится, сниться будя!
— Там же мороз под сорокет! Фашисты! — Каштанов бурчал как заплесневелый дед.
— Позавчера мать снилась, звала-манила! — восторженно признался дядя Пеня. — Не пошёл! Ррано!
— Эта пятна никак?! — ахнула моя бжиха и театрально закатила глаза.
Дядя Пеня отлип от порога, вразвалочку подошёл к гробу, заглянул, прищурился, нагнулся ближе, поморщился.
— Тц! Маску спиртовую надыть положить. А то не дотянет до завтрева. Инспортится.
— Ни се, ни людям! — рявкнул Каштанов, подпрыгнув на табурете.
Отчим эхнул в сердцах, отшлёпал ладонями свои колени и встал во весь рост, аж в горнице потемнело.
— Какие-то вы… — настиг всех укоризной, но продолжить не смог.
— Какие? — гадливо перебил Каштанов.
— Хуёвые! — выдавил отчим и вышел в терраску, без калош.
А я лежал в гробу — я был мёртвым, потому и не живым.
Утром, в день моих похорон, каждый себя нашёл там, где трезвым бы сроду не оказался.
Моя бжиха вдавлена в нашу кровать своим ухажёром, оба в неглиже.
Дядя Пеня на пороге в прихожей калачиком свернулся, в драном полушубке и залатанных чунях.
Каштанова нашли у помойного ведра, из его рта тащило выблеванным ужином.
Отчим проснулся на тощей груди бабы Клуни.
Баба Клуня, расплескав жирные слюни на треугольном подбородке, продрала глаза и увидела своё отражение в сияющей заплешине отчима.
Очухались, поёжились. В печке-то прогорело уж давно — ни углей, одна зола. Отчим живо бросился топить, выскочил за поленьями в сени, да без калош.
Вспомнили про меня после завтрака, сбежались, сгрудились возле гроба, обомлели.
Баба Клуня крестилась от шеи к носу, от щеки к щеке, и недовольно цокала языком.
— Ссинюшный акой! — прошептал моя бжиха ухажёру на ухо. Но он её не услышал, на грудь её пялился.
— И что?! Что ему?! — от Каштанова пахло потом, больной головой и рвотой.
— Не по-человечески! — кусал нижнюю губу дядя Пеня.
Отчим, хорошенько переосмыслив мысль, выбежал в терраску без калош, вернулся с крышкой гроба, волоча-кряхтя. От тяжёлого молотка, торчащего из кармана, с него сползали трико, а гвоздями был усеян рот.
Дядя Пеня охотно помог ему с крышкой. Он кривил гримасу, мои трупные пятна казались ему из ряда вон выходящими.
— Шичас-шичас! — прошепелявил отчим зажатыми губами.
Крышка нависла надо мной как предзнаменование.
Дядя Пеня шмыгнул носом и брызнул соплями из обеих ноздрей.
Моя бжиха испытала облегчение, голову решила не повязывать.
Ухажёра шатало, он лысиной припирал книжный шкаф, а похотливыми руками лез под юбку бжихе.
Каштанов закутался в ватник — он всех здесь ненавидел, но всех их терпел.
— Все там будем! — промолвила баба Клуня. — Все помрём!
Опустилась крышка — мне стало глухо и темно, оттого и покойно, лишь бы физиономий их не видать.
Застучал молоток, ликуя, вбивая гвозди.
— Блять! — матерился отчим, часто попадая молотком себе по пальцу.
Мужики долго рядились. Не пришли ни к чему, взвалили на плечи гроб, понесли к выходу вперёд ногами.
Моя бжиха с бабой Клуней сзади плелись, оглушая избу притворным приторным воем.
Еле из дома вынесли. Сходя с крыльца, пару раз уронили из-за неуклюжего ухажёра. Поднимали с матюгами. Каштанов, глотая снежинки, оскорблял меня, ухажёра, его тощие ноги, да мороз с бушующим ветром.
Понесли, кряхтя-бухтя, по снежной юдоли к оврагу. Мороз враждебно щипал носы, драл щёки, губы обветрились, застывали глаза в глазницах, перехватывало дыхание. Ветер ревел и рвал одежду, пронизывал насквозь, снегом припорошил отёкшие физиономии, так и шли-отплёвывались. Лавирующими ногами проваливались в сугробах. Один тянул влево, другой вправо. Друг на друга ничтожно орали.
Вскоре выдохлись, а до оврага бесконечная верста, ношу с плеч шарахнули оземь. Дощатый корпус треснул.
Каштанов лаялся, критиковал всех, но только не себя, пинал валенком гроб, визжал, дескать, он весь промёрз, до коричневого дерьма.
Отчим выгибал тугую спину и сгибался в две погибели.
Дядя Пеня цигарил и плевался, сидя на корточках.
Ухажёр поглощал обветренные губы моей бжихи.
Баба Клуня таращилась на холодное солнце и крестилась неумолимо.
Отдохнули, решили гроб толкать по очереди.
Только к вечеру вернулись на хутор. Промёрзшие, злые.
Пока отапливалась печка, пили молча, с горькой обидой на меня. Захмелели, отогрелись, да забыли. До зари спорили и бранились, вот при Советах когда-то жили-трудились, а сейчас и жизнь, не жизнь, и всё хуёво.
Персонаж
Октябрьским безболезненным днём Прокудин вышел из дома в приподнятом настроении и направился мимо гаражей к трамвайной остановке.
Пригревало осеннее солнце. Вчерашние гроздья хмурых туч рассеялись. Кошки нежились в тёплых лучах на кишке теплотрассы. Лёгкий ветерок поспевал за Прокудиным, обгонял, нежным порывом прикасался к лицу, словно нежная рука супруги. Влажная слякотная земля хлюпала под подошвой, что слегка расстроило Прокудина. Хорошо, что не погнушался и нацепил зимние ботинки, не так страшно изгваздаться и ноги вряд ли замочишь.
Ковёр из падших мокрых листьев завораживал яркими красными, жёлтыми, оранжевыми красками. Дети лазали по скатным крышам гаражей: румяные, озорные, без тени страха. А дома жена свекольный суп готовит. И только эта мысль подстёгивала его вернуться домой обратно. Но нет, не стоит поддаваться желанию. Нужно закончить повесть. В такой, как этот, день только и остаётся, что писать.
На трамвайной остановке дождался трамвай с номером два. Прокудин влез и огляделся. Пусто в трясущемся вагоне, семь старух, с агрессивным любопытством рассматривают его, сканируют с ног до головы, за котомки свои держатся заскорузлыми клешнями. Полная кондукторша всем своим не возмутительным ленивым видом даёт понять, что ему лучше подойти и оплатить, чем она сама сойдёт со своего пригретого места. Подошёл и оплатил.
Устроился Прокудин в конце вагона, отдельно от всех. На колени рюкзак положил, всматривался в окно и развивал сюжет, не обращая внимания на действительность, проносящуюся перед носом.
Высадился он в центре города. Ноги привели к кафе-бару «Меридиан», заказал виски сто грамм и шоколад, так, для затравки. Переместился во второй зал, в первом было многолюдно, посетители соблюдали воскресенье. Расположился за столиком, разложился листами с текстом, пригубил к роксу с виски, закусил долькой шоколада, ручку в руку и писать.
Писал Прокудин быстро, а сочинял ещё быстрей, не отвлекаясь ни на что, от азарта закусив язык. Перо так приятно шуршало по чистой ароматной бумаге, рождая буквы, воплощая их в слова, превращая текст.
Прокудин прервался на мгновение, осушил рокс до дна, проглотил оставшуюся дольку, похрустел пальцами. Взор его одержим. Посидел с минуту с запрокинувшейся головой и вернулся к повести.
Прокудин позже покурил на улице, руки его взволнованно дрожали. Счастье изнывало внутри, он едва не прыгал от радости. Ведь он сочинил уникальную вещь всех времён и народов. Хотелось об этом говорить с каждым посетителем «Меридиана».
Заказал ещё сто грамм, залпом вмазал и закончил повесть так: основной персонаж — бывший лидер повстанческой анархической армии сидит на стуле в тёмной комнате напротив окна, где стелется кроваво-красный закат, лик его изувечен шрамом, он дохает туберкулёзным кашлем, после чего вытирает уста платком, собирая кровь с губ, и понимает, срок пришёл, вот и конец света наступил; парижский ветер дует в раскрытую настежь форточку, а на ум приходит вольный ветер родной земли, с которой погнан был, словно рогатый чёрт ладаном; последний воин, боровшийся за народную волю, догорает как спичка на далёкой чужбине, где и будет погребён. Последняя фраза будто не из головы пришла, а, наоборот, казалось, она проявилась извне, из божьей кладовки, где и хранится подобная красота мыслей и словосочетаний.
Прокудин отложил ручку, перечитал концовку и в не себя от гордости выдавил улыбку. Произнёс:
— Это шедевр!
Напечатали повесть Прокудина, и понеслось-поехало. Подпустили его как дворового шелудивого пса к ноге, по холке погладили.
Хвалили его, перехваливали, по плечу дружелюбно нахлопывали, мол, «ничего себе написал», «образно», «символично», «про нас, про народ», «а концовка-то, концовка, ну и концовочка, аж за душу берёт», «вот это писатель, всем авторам автор», «чего уж там греха таить, Писатель с большой буквы». «А какая полифония персонажей, словно краски на палитре, а сюжетная канва… как морская волна, накатывает и накатывает на кромку прибоя, ещё никто так изящно не извращался над историей», имела честь заявить одна именитая дряхлая поэтесса.
Превозносили Прокудина на светских раутах: на юбилеях известных писателей, поэтов, краеведов, — «а вот ваша повесть про лидера анархистов…», «сильно, сильно, сильно», «столько боли и страдания», «я словно себя увидел», «слёзы наворачивались».
Прославление привело Прокудина к порогу Союза писателей, там его встретили льстиво, трепали плечо, но за глаза, после ухода его, говорили: «ишь ты умудрился вылезти — из грязи в князи», «всё благодаря славному имени, так бы и сидел у себя в типографии», «интересно, что дальше этот напишет», «ничего не гарантирую, но, думаю, вещь слабую», «дай-то бог», «именно, дай нам бог».
Прокудину же не на что было жаловаться, даже нравилась сложившаяся вокруг него ситуация. Его стали узнавать, у многих его имя был на слуху. Но проблема заключалась в другом положении, начались трудности в сочинительстве. Вроде и идея приходила уникальная, а когда рождалась словом на бумаге, то уродством казалось. Словоблудие так и пёрло из него, и от того он начал маяться, лениться и раздражаться. Он чувствовал, какую-то гниль внутри, в своём сознании.
Повесть про Махно он написал на одном дыхании, идея ему приснилась, дальше ничего такого не происходило. Он словно умер, выгорел.
В таких мучениях он закончил работу над первым романом о путешественниках в далёком космосе, но никто его не оценил по достоинству, лишь замечали иногда «а вот повесть ваша про этих, как их там… даже вкуснее была», «зря вы стиль сменили, вам к лицу амплуа писателя-историка». Но Прокудин не стремился идти на поводу у толпы критиков, ведь он не хотел останавливаться на одном месте, ему требовалось обхватить все жанры, какие существуют в литературном мире. Он был алчным в этом плане человеком.
Провалился очередной роман о тяжёлой жизни полярников в мире постапокалипсиса. Он собрал отрицательную критику, отчего о переиздании в большом количестве тиража и речи не шло.
Третий роман предрешил конец его писательской жизни, он канул в забвение. А сборник простых рассказов о простых людях и их простых судьбах так и не увидел свет, рукопись затерялась в неисчислимом количестве макулатуры издательства.
И повесть о лидере анархистов потеряла вес. Судьба Прокудина как писателя лопнула подобно натянутой струне.