Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Морис Бланшо: Голос, пришедший извне - Морис Бланшо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Здесь не место рассказывать о шоке, который я испытал, и о примешавшемся к нему недовольстве. Я работал — если это была работа — без оглядки, ничего не ожидая и в полной неопределенности — и вдруг оказался лицом к лицу с самим собой и с решением, которое нужно было принять (написанное, быть может, сродни завещанию, всегда возвращается, как брошенная в море бутылка).

Не буду распространяться об этом далее. Хочу только уточнить, что своим существованием сборник «Неверным шагом» обязан Дионису Масколо — и, конечно же, Гастону Галлимару, который проявил инициативу или подхватил ее — не без затруднений, ведь цензура дважды запрещала публикацию рукописи. «У вас будут проблемы», — сказал мне Раймон Кено. Полагаю (никогда нельзя быть уверенным), что мои комментарии к «Мраморным утесам», где я в мрачных чертах обрисовал «Старшего Лесничего», столь схожего со зловещей фигурой, которую никто не называл, да, этот комментарий напугал книжников от цензуры. Эрнст Юнгер был защищен высшей воинской наградой, какой только мог быть отмечен «герой», но отыграться на других это ничуть не мешало.

Подчеркну: тогда между нами еще не началась дружба — излияние сердца и ума. Возникла, несомненно, некоторая сопричастность, отмеченная сожалением, ибо я полагал, что «Неверным шагом» и правда неверный шаг. Я тогда близко общался с Жаном Поланом, и тот давал мне советы. Помню, как однажды, когда мы ехали в метро, он придвинулся и сказал мне на ухо: «Остерегайтесь такого-то, не доверяйте такой-то». Этого хватало, разъяснений не требовалось, и я их не просил. Эпоха молчания, время немого доверия. Расскажу лишь вкратце об ответственности, ожидавшей меня, если бы я согласился занять должность главного редактора NRF[34], которая уже тяготила тогда Дриё ла Рошеля.

Откуда взялось это предложение? Я встречался с Дриё до войны, когда откликнулся в своей литературной колонке на его «Мечтательную буржуазию», потом в начале оккупации, когда вместе с несколькими единомышленниками покинул «Молодую Францию»[35]. Пошли разговоры; он сумеет с этим справиться, решил Дриё. Но почему мы ушли? Ситуация была слишком двусмысленной. «Молодая Франция», основанная безвестными композиторами, которых, впрочем, ждала слава, получила поддержку и субсидии вишистского правительства, и наш наивный план использовать это объединение против Виши (помню, среди нас был Жан Вилар, который тогда больше писал, чем играл на сцене) из‐за этого противоречия провалился. Кстати, нашу концепцию «культуры» считал слишком высоколобой и Поль Фламан[36].

Итак, предложение Дриё: «Для немцев, — сказал он мне, — главным редактором останусь я, но у вас, при условии отказа от политических текстов, будет полная свобода». Я сразу увидел ловушку, которая, возможно, ускользнула от внимания Дриё. И ответил, что, будучи безвестным писателем, не смогу составить достаточную преграду оккупантам и что для их сдерживания нужно сформировать редакционный совет с участием слишком видных литераторов, чтобы ими можно было пренебречь. Дриё не возражал. Жан Полан поддержал меня и, того больше, взял все в свои руки и довел дело до конца, заручившись согласием Жида, Валери, Клоделя (который очень точно заметил: «А кто такой Бланшо, его никто не знает»), Шлюмберже[37]. В то же время мы понимали, что все эти писатели (в том числе, само собой, и Полан), оградив нас (их не получилось бы тихо отодвинуть в сторону), скомпрометируют себя, согласившись быть гарантами сомнительного, а то и невозможного предприятия.

Тогда-то искушенный в интригах Полан и нашел решение, обратившись к Франсуа Мориаку: в кратком разговоре вполголоса собеседники поняли друг друга с полуслова. Полан знал, что Мориак неприемлем для Дриё, который, когда я представил ему перечень приглашенных в редакционный совет, пришел в ярость («Мориак никогда не имел и не будет иметь отношения к NRF»). После чего он вернулся к своему исходному предложению доверить мне, мне одному, руководство нейтральным, чисто литературным журналом. На что я, кажется, ему ответил (дело было в каком-то кафе на Елисейских Полях): «Будем честны. Я не смогу запрашивать тексты для журнала, в котором не готов печататься сам».

Так закончилась эта трагикомедия. Один из старейших основателей первого NRF — это был не Жид — продолжал настаивать, не понимая, насколько его посыл возмутителен: «Если Б. согласится себя скомпрометировать, мы потом ему это возместим». «Но это же мерзко», — сказал я Ж. П. «Да, — согласился он, — кругом одна мерзость, и надо положить всему этому конец. Вот увидите, у самого Дриё не останется иного выхода, кроме как покончить с собой».

Никаких контактов с Гастоном Галлимаром у меня не было. Он, скорее всего, хотел бы, чтобы журнал продолжал выходить, но принес его в жертву, чтобы спасти издательство. В начале оккупации он хотел все бросить, что значило бы и бросить на произвол судьбы стольких доверившихся ему писателей. И, кроме того, он испытывал определенную приязнь к Дриё, другу Мальро.

*

Я отчетливо осознаю: то, что я здесь пишу (и, может статься, еще зачеркну), отнюдь не последовательное изложение событий. Попытка что-то сделать с NRF и ее провал, как и мое участие в «Молодой Франции», имели место в начале 1941 года. Оккупанты хотели сделать вид, что они оставили нам некоторую — лишь кажущуюся, как мы понимали, — свободу. Когда вышел «Темный Фома», его сочли за проявление еврейского упадничества. А «Неверным шагом» напечатали год-два спустя (в 1943-м) — к тому времени война с Россией вернула нам надежду.

*

Прерву этот рассказ. Что-то всегда настораживало меня в отношении любого повествования, претендующего на историчность: едва ли то, что мы принимаем за правду, обходится без обманчивой реконструкции играми памяти и забвения. Я знаю, что во всем этом участвует и Д. М., но участвует не вполне явным образом (он появился в «Галлимаре» в 1942 году), я не вижу его отчетливо. По-моему, он тесно связан с Брисом Пареном[38], которого все уважают и чьи представления о языке прокладывают дорогу новой эпохе.

Нужно подождать, пока протечет время — время, в котором мы встретимся и со смертью, поджидающей каждого из нас и едва миновавшей нас обоих. Я живу очень далеко. Само «я» становится нелепым и неуместным. Не думаю, что обменивался тогда с Д. М. большим количеством писем (по размышлении, пожалуй, их вообще не было вплоть до публикации 14 Juillet[39]). Я безмолвно отсутствую. Ответственность и потребность политического толка — вот что побуждает меня в некотором смысле вернуться и обратиться к Дионису Масколо, который, как я уверен (или предчувствую), придет мне на помощь. Получив 14 Juillet, я слышу призыв и отвечаю на него решительным согласием. И впредь с нами — «между нами»[40] — пребудет отказ, ссылающийся на определенные основания, но более твердый и суровый, чем того может требовать любая обоснованность. Во втором номере 14 Juillet я публикую довольно длинный текст, озаглавленный «Извращение сути» [La perversion essentielle]. О своей солидарности с ним мне сообщит Рене Шар.

*

Но мне хотелось бы добавить, что именно тогда я познакомился с Робером Антельмом. Вспоминаю, при каких обстоятельствах. Я сижу в кабинете у Д. М. (в издательстве «Галлимар»). Медленно приоткрывается дверь, и на пороге возникает высокий мужчина, который не решается войти из вежливости, явно опасаясь нарушить нашу беседу. Он почти робок, но вызывает еще бόльшую робость. Он — сама простота, но также и сдержанность, во всем вплоть до речи, твердой и веской. Не скажу, что сразу понял, насколько ценной станет для меня его дружба. Воздержусь от романтики. Меня всегда не столько трогали, сколько смущали слова Монтеня о его стремительно завязавшейся дружбе с Ла Боэси («Потому что это был он… потому что это был я…»). Лишь позже, по прошествии времени, решив не включать «Рассуждение о добровольном рабстве» в корпус своих сочинений (где оно должно было стать центром), Монтень приходит к более взвешенным, не столь пылким чувствам, и дает нам понять, как сложна дружба и какая сдержанность требуется в разговоре о ней.

Как я там оказался? Не в силах вынести невыносимое в текущих событиях (войну в Алжире), я позвонил Д. М.: «Нужно что-то делать…» — «А мы как раз кое над чем и работаем». Отсюда бесчисленные, почти ежедневные встречи и разработка того, что общими усилиями станет Декларацией о праве на неповиновение в войне в Алжире.

У меня — как и у Диониса, и у Мориса Надо, и у сюрреалистов, как и у многих других — никогда не было намерения превратить работу над текстом, который сам по себе стал событием, в некую историю. То, что тогда получилось (на что ушли месяцы), принадлежит всем, и, как сказал Виктор Гюго о материнском чувстве: «У каждого в нем своя доля, и все владеют им целиком». Ответственность была общей, и даже те, кто отказывался подписать декларацию, поступали так на основе существенных, продуманных оснований, изложенных в длинных письмах. Подчас это давалось очень тяжело. И я, стало быть, опускаю имена, как и отдельные истории. Скажу только — и это исключение необходимо, — что Жорж Батай не подписал декларацию (вопреки желанию) по моей просьбе: он был уже очень болен, а мы знали, что нас ждут суровые испытания. Но основной мотив был в другом. Этот «случай» стоял особняком, потому что его дочь Лоранс уже была в тюрьме: она и в самом деле «подвозила чемоданы» (как с пренебрежением говорили наши недруги). Позже, выйдя на свободу, она мне все объяснила, но в то время ее отец, не посвященный в секреты, оказался бы вовлечен в опасную интригу, удержать его в стороне от которой было нашим долгом.

Дальнейшее известно. Едва «Манифест 121» был напечатан (всего в двух журналах, Les Lettres nouvelles Мориса Надό и сартровском Les Temps modernes, которым сразу же запретили деятельность, навязали цензуру, заткнули рот, — так что правильнее было бы сказать, что напечатан он был, но в свет не вышел) и несмотря на то, что ни одна из газет, включая самые крупные, не привела из него ни единой выдержки (это было слишком рискованно), как мы подверглись преследованиям, обвинениям, осуждению неведомо за что. Мне тогда довелось узнать, что такое судебный следователь с его полномочиями и заботой скорее о том, чтобы навязать нам свой закон, чем чтобы выступить его представителем. Следователь, впрочем, примечательный и несуразный. Мы резко схлестнулись по двум пунктам. Когда я заметил, что тогдашний премьер-министр Мишель Дебре, объявив в речи, произнесенной двумя или тремя днями ранее в Страсбурге, что мы будем сурово наказаны, уже вынес нам приговор и таким образом сделал его труд бесполезным, поскольку мы осуждены заранее, он разъярился, и мне на память приходит одна из его реплик: «Есть вещи, о которых здесь не говорят». — «Выходит, ваш кабинет — это священное место, где нельзя выражаться свободно, даже в уважительной форме? Что-то вроде дуба, под которым вершил правосудие король? Однако то было хотя бы на свободе, на свежем воздухе». — «Не забывайте, что за подобные слова я могу посадить вас в тюрьму». — «Я только этого и требую». Тогда он обратился к моему адвокату (другу Троцкого) и пробормотал сквозь зубы: «До чего никчемны эти, которые наверху».

Другой пункт разногласий был куда важнее и затрагивал обычай, который так и не был упразднен, хотя ничто его не навязывает и все должно бы ему препятствовать. По окончании допроса следователь решил надиктовать мои показания судебному секретарю. «Ну нет, — сказал я, — вы не замените мои слова своими. Я не ставлю под сомнение вашу добросовестность, но у вас такая манера речи, принять которую я не могу». Он настаивал. «Я не подпишу». — «Мы обойдемся без вашей подписи, следствие будет продолжено в другом месте». В конце концов он сдался и позволил мне в точности повторить слова, которые я ранее произнес.

Я рассказываю об этом отнюдь не из любви к анекдотам. В этой интриге, в споре между человеком, щедро наделенным юридическими познаниями, и тем, у кого, может быть, совсем мало слов и кто даже не подозревает о суверенной ценности речи, своей речи, имеется существенный изъян. Откуда у представителя суда право быть единственным хозяином языка, диктовать (это уже диктат) слова так, как ему удобно, воспроизводить их не такими, какими они были сказаны, — запинающимися, жалкими, неуверенными, — а усиленными потому, что они более красивы, ближе к классическому идеалу и, главное, более решительны. Может вмешаться адвокат, но иногда адвоката нет, а иногда он не хочет настраивать судью против себя или нарушать сопричастность, которая, как показал Кафка, неразрывно связывает в мире юриспруденции судей, адвокатов, поверенных и обвиняемых.

Я хотел бы, чтобы все прочли и обдумали повесть Жана-Дени Бредена, озаглавленную «Виновен»[41]. Жан-Дени Бреден, профессор права, адвокат, мастеровитый писатель, волнует и учит нас. Он не облегчает себе задачу. Его виновный-невиновный герой образован, он учится на первом курсе юридического факультета. Его преступление состоит в том, что по предложению товарища он принял участие в пацифистской манифестации, которая плохо кончилась: пивные бутылки против дубинок. Он ничего не сделал, но он там был. Это и есть его проступок, но он не может с этим смириться. Француз, сын бретонца (налогового инспектора) и алжирки; отец умер, мать вернулась в Алжир, состоит на государственной службе и помогает ему деньгами. Она не должна узнать о случившемся. Правосудие вершится своим чередом, со всеми его прецедентами и обычаями. Уверенность в собственной невиновности мешает герою защищаться; адвокат защищает его слишком умело, с тем судебным красноречием, которое лишь осложняет дело. Получив не столь суровый, как остальные, приговор, он тем не менее не может смириться с утратой невиновности и кончает с собой при помощи осколков той самой бутылки из-под пива, в мнимом использовании которой против сил правопорядка был облыжно обвинен.

Жан-Дени Бреден помогает нам понять, что виновность Али была в некотором роде внутренней и что правосудие просто обнаруживает ее, в то время как извращенность и прямолинейность судебной машины не дают ему защититься. Это другая версия «Процесса» Кафки. Возможно, Али не хватило той силы, которую придают политические убеждения; одной убежденности в невиновности недостаточно.

Продолжаю историю 121-го. Сартр, находившийся в отъезде, возвращается и заявляет, что несет ответственность за все наравне с нами. Его не преследуют. Почему? Он слишком знаменит. Известен вердикт, вынесенный, если верить молве, де Голлем: «Вольтера в тюрьму не сажают». Какое странное уподобление, какая неловкая попытка отнекаться. Де Голль забывает — это небрежение или случайная промашка? — что Вольтер как раз таки просидел в Бастилии почти год за сатирические стихи в адрес регента, которых тот вполне заслуживал.

Мы, таким образом, были обвинены, но не были ни судимы, ни осуждены — может статься, оказались забыты или амнистированы.

Я вспоминаю об этом фиаско правосудия, не испытывая ни малейшего удовлетворения. Не побоюсь показаться смешным и напомню в связи с этим пустяковым делом (но, возможно, пустяковых дел не бывает) о смерти Сократа, который пожелал умереть, повинуясь беззаконному приговору, для того чтобы восстановить справедливость, саму суть справедливости, приняв самое что ни на есть несправедливое как все-таки справедливое. Дело для него обстояло так, как будто полис никогда не виноват, даже когда он не прав. В этой смерти нет трагедии, и ее не стоит оплакивать. Ибо это смерть ироничная, а приведший к ней процесс, возможно, был первым сталинским процессом (о, были, конечно, и другие, и еще будут, так происходит всякий раз, когда сообщество притязает на абсолют).

Поспешу к концу. «Манифест 121» вскоре стал более известен за границей, чем во Франции. Дорогой друг — совсем недавний для меня, извечный для нашей группы, — Элио Витторини не только поддержал нас, но и увлек за собой. Какое счастье, какая удача слышать его, видеть его, а вместе с ним Итало Кальвино, потом Леонетти[42]. Драгоценные посланники прибыли к нам из Германии: сначала Ханс Магнус Энценсбергер, потом Гюнтер Грасс, Ингеборг Бахман, Уве Йонсон. Кому первому пришла в голову мысль об издании «международного обозрения»?[43] Думаю, это был Витторини, самый пылкий, самый опытный. Совсем недавно в журнале Lignes были опубликованы[44] некоторые — сохраненные Дионисом Масколо — из документов, относящихся к этой инициативе, которая отнюдь не была тщетной, даже если и потерпела провал. С французской стороны самым ценным был вклад Луи-Рене Дефоре: он не просто оказал нам содействие, но и согласился стать секретарем будущего журнала, что гарантировало бдительность и взвешенность в отношении стольких страстей. Морис Надо привнес в наш проект свой опыт, Ролан Барт — свою репутацию, он много работал, и неудача журнала оказалась для него столь чувствительной, что он предложил нам выяснить ее причины и установить, что именно за нее ответственно. Должно быть, он хотел воздвигнуть надгробие, претворить во что-то наше разочарование. Мы отказались от этого лишь для того, чтобы не поступиться будущностью и в то же время не обвинять одних в пандан к другим, избежав тем самым напастей тех групп, что выживают среди вспыхнувших раздоров[45].

*

Очень скоро, по моим ощущениям, возникло самое что ни на есть неожиданное и, однако, воспринятое как совершенно неизбежное движение. Оно должно было произойти. Движение 22 марта, майская революция 68-го. Инициатива, конечно, исходила не от нас, даже не от тех, кто задал движению первый импульс и оказался в нем на первых ролях. Огненные сполохи, бурление, в которое были вовлечены мы все и в котором мы не переставали быть вместе, но уже по-новому. Я не стану рассказывать о том, о чем столько раз уже было сказано, и ограничусь упоминанием тех почти неосознанных трудностей, которые, не разделяя нас, наверняка на нас воздействовали. Я ясно почувствовал это: мы стали группой друзей, единых даже в своих разногласиях (каких? я их забыл). Между тем в Комитетах действий Мая 68-го, как и на манифестациях, не было друзей, были только товарищи, которые сразу обращались друг к другу на «ты» и не учитывали ни разницы в возрасте, ни былых заслуг (это очень быстро понял Сартр). Среди запретов, написанных на стенах, был один, который нам то и дело напоминали, причем никто не подозревал, что он родом из Талмуда: запрещено стареть (см. «Сожженную книгу»[46]). В ту пору я был ближе к Роберу и Монике Антельм, оставляя Дионису проводить дни и ночи в схватках, одновременно реальных и символических. Вспоминаю день, проведенный во Флене с Маргерит Дюрас, когда нас не покидало чувство, что вот-вот произойдет что-то очень важное (это оказалась смерть)[47]. Вместе с Робером и Моникой я ходил на стадион Шарлети, чтобы послушать Мендес-Франса; он пришел просто для того, чтобы выразить свою солидарность, заверить в своей поддержке движения, не более чем движения, и, наверное, чтобы защитить манифестантов, которые того не хотели и которым не могло угрожать ничто, кроме усталости, отсутствия цели, нескончаемого бунта. Несмотря на все наши предосторожности, в Комитетах действий, как и вне их, нас по-прежнему принимали со сдержанностью, поскольку дружба не оставляет место товариществу. Мы обращались к товарищам на «ты», но как друзья друг другу не «тыкали». Доходило до того, что подчас я нападал на Диониса, чтобы откреститься от дружбы. Чего мне это стоило; но чуть позже он со своим несравненным благородством говорил мне: «Я вас отлично понимаю». От последней манифестации, той, что была организована нами — студентами, писателями, рабочими, — от манифестации запрещенной (в то утро мне домой пришла официальная бумага из префектуры: откуда эти функционеры все про нас знали?), у меня в памяти остался Мишель Лейрис: мы, и Маргерит Дюрас между нами, шагали, взявшись за руки, чтобы защитить друг друга, и Клод Руа[48] удостоился высокой чести: его схватили и бросили в машину, когда полиции потребовались жертвы, чтобы правопорядок не выглядел совсем уж смехотворно.

*

Дружба, товарищество; как бы хотелось мне пообщаться издалека с вами, дорогой Дионис, таким присутствующим, да и с другими, присутствующими еще больше, поскольку, исчезнув, они могут отвечать нам только своим исчезновением: мертвыми, которых мы отпустили и которые винят нас в этом, ибо мы всегда причастны к их смерти. И мы чем дальше, тем больше корим себя за то, что их не удержали, и за то, что не остались с ними до конца. У меня был наивный замысел обсудить с Аристотелем, с Монтенем их понимание дружбы. Но к чему? Печаль позволяет мне разве что привести стихи, которые вполне могли бы принадлежать Аполлинеру или Вийону и гласят о времени дружбы, преходящей, даже и длясь после конца.

Что сталось с моими друзьями (…)

Вижу как их раскидало

Рассеянные неудачно

Пропали

Друзья уносимые ветром[49].

Трогательные, но обманчивые стихи. Я противоречу тому, с чего начинал. Верность, постоянство, стойкость, быть может, неизбывность — таковы черты дружбы или, по крайней мере, дары, которыми она меня пожаловала.

Греческая филия взаимна, это обмен Такого же с Таким же, но никогда не открытость Другому, открытие, что за Другое ответственен Другой, признание за ним высшего превосходства, пробуждение и отрезвление этим Другим, который никогда не оставляет меня в покое, наслаждение (без вожделения, как говорит Паскаль) его Величием, тем, что всегда помещает его ближе к Благу, чем «меня».

Здесь я шлю привет Эмманюэлю Левинасу, единственному другу — о, далекому другу, — к которому я обращаюсь на «ты» и который обращается на «ты» ко мне; так случилось не потому, что мы были молоды, а по обдуманному решению, по договору, который я надеюсь никогда не нарушить.

Приложение

Манифест 121[50]

Декларация о праве на уклонение от военной службы в войне в Алжире

6 сентября 1960

Во Франции нарастает очень важное движение, и в тот момент, когда новый виток войны в Алжире должен побудить нас рассмотреть, а не забыть глубину начавшегося шесть лет назад кризиса, необходимо, чтобы французское и международное общественное мнение было лучше об этом движении информировано.

Все большее число французов преследуют, судят, бросают за решетку за отказ участвовать в этой войне или за помощь алжирским бойцам. Их мотивы, искаженные противниками и к тому же сглаживаемые как раз теми, кому полагалось бы их защищать, остаются, как правило, непонятыми. И все-таки мало сказать, что это сопротивление органам государственной власти заслуживает уважения. Значение этого протеста людей, чья честь и четкое представление, составленное ими об истине, оказались ущемлены, выходит за рамки обстоятельств, в которых он проявился, и важно с ним разобраться, как бы ни разрешились события.

Для алжирцев ведущаяся как военными, так и дипломатическими средствами борьба лишена какой-либо двусмысленности. Это война за национальную независимость. Но какова ее природа для французов? Это не война страны со страной. Никто не угрожает и не угрожал территории Франции. Более того: эта война ведется против людей, которых государство намерено рассматривать как французов, хотя они борются за то, чтобы перестать ими быть. Недостаточно даже сказать, что речь идет о завоевательской, империалистической войне, усугубляемой тому же расизмом. Без этого не обходится в каждой войне, и двусмысленность никуда не денется.

Фактически, принимая по сути своей несправедливое решение, государство изначально мобилизовало целые классы граждан с единственной целью исполнить то, что само определило как полицейскую работу против угнетенного населения, которое восстало только из‐за заботы о своем элементарном достоинстве, потребовав, чтобы его наконец признали в качестве независимого сообщества.

Не завоевательная война, не война «в защиту отечества», не гражданская война — война в Алжире мало-помалу стала удобной для армии и касты, которая отказывается отступить перед возмущением, чью осмысленность, кажется, отдавая себе отчет в общем обрушении колониальных империй, готовы признать даже гражданские власти.

Сегодня эта преступная и абсурдная борьба ведется главным образом по воле армии, и эта армия, из‐за политической роли, которую ей навязывает ряд высокопоставленных представителей, действуя подчас открыто и насильственно вне рамок любой законности, предавая цели, доверенные ей всей страной, порочит и рискует развратить сам народ, заставляя граждан по ее приказу становиться соучастниками возмутительных и унизительных действий. Нужно ли напоминать, что через 15 лет после уничтожения гитлеровского порядка французский милитаризм в связи с требованиями подобной войны преуспел вернуть пытки и заново преподнести их Европе в качестве социального установления?

Именно в таких условиях многие французы осмелились усомниться в смысле традиционных ценностей и обязательств. Что такое гражданская ответственность, если в определенных обстоятельствах она оборачивается позорным повиновением? Не бывает ли таких ситуаций, когда отказ становится священным долгом, когда «предательство» означает мужественное уважение к истине? И когда по воле тех, кто использует ее в качестве инструмента расистского или идеологического господства, армия оказывается в состоянии открытого или скрытого бунта против демократических институций, не обретает ли новый смысл бунт против самой армии?

Внутренний разлад возник с самого начала войны. Вполне нормально, что по ходу ее продолжения он находит свое конкретное разрешение во все растущем числе актов неповиновения, дезертирства, а также поддержки и помощи алжирским бойцам. Свободные его проявления развились на полях всех официальных партий, без их помощи, несмотря на их противление. В очередной раз вне предустановленных рамок и приказов родилось сопротивление, ищущее и находящее формы действия и средства борьбы в новой ситуации, подлинный смысл и требования которой политические группировки и партийная публицистика, то ли из‐за инертности и теоретической боязливости, то ли из‐за националистических или моральных предрассудков, не сумели понять.

Нижеподписавшиеся, полагая, что в отношении действий, которые впредь уже невозможно представлять в качестве разрозненных проявлений личной инициативы, должен высказаться каждый, полагая, что они сами, на своем месте и своими средствами, обязаны вмешаться — не для того, чтобы давать советы тем, кто должен самостоятельно принимать решение перед лицом настолько весомых проблем, а чтобы попросить тех, кто их судит, не оказаться в плену двусмысленных слов и ценностей, — заявляют:

— Мы уважаем и считаем оправданным отказ поднимать оружие против алжирского народа.

— Мы уважаем и считаем оправданным поведение тех французов, которые считают своим долгом оказать помощь и поддержку угнетаемым от имени французского народа алжирцам.

— Дело алжирского народа вносит решающий вклад в разрушение колониальной системы, это дело всех свободных людей.

Подписавшие[51]: Артюр Адамов, Робер Антельм, Жан Баби, Элен Бальфе, Марк Барбю, Робер Барра, Марк Бегбедер, Жан-Луи Бедуэн, Робер Бенаюн, Морис Бланшо, Роже Блен, Симона де Бовуар, Женевьева Боннефуа, Арсен Боннефу-Мюра, Раймон Борд, Жан-Луи Бори, Жак-Лоран Бост, Андре Бретон, Пьер Булез, Венсан Бунур, Веркор, Жан-Пьер Вернан, Пьер Видаль-Наке, Клод Визё, Ж.-П. Вьельфор, Анна Герен, Даниэль Герен, Эдуар Глиссан, Адриан Дакс, д-р Жан Дальзас, Юбер Дамиш, Луи-Рене Дефоре, Бернар Дорт, Симона Дрейфус, Жан Дуассо [Фред Дёс], Маргерит Дюрас, Эдуар Жагер, Жерар Жарло, Пьер Жауэн, Жак Жерне, Луи Жерне, Робер Жолен, Ален Жубер, Рене Заззо, Жан-Клод Зильберман, Илип, Ги Кабанель, Жорж Кондомина, Анри Креа, Ален Кюни, Робер Лагард, Моника Ланге, Клод Ланцман, Робер Лапужад, Поль Леви, Жерар Легран, Мишель Лейрис, Жером Лендон, Анри Лефевр, Эрик Лосфельд, Робер Лузон, Жан-Жак Майю, Жеан Майю, Флоранс Мальро, Андре Мандуз, Мод Маннони, Оливье де Маньи, Рене Марсель-Мартине, Жан Мартен, Андре Марти-Капгра, Жан-Даниэль Мартине, Дионис Масколо, Франсуа Масперо, Пьер де Массо, Андре Массон, Теодор Моно, Мари Московичи, Жорж Мунен, Жорж Навель, Морис Надо, Жорж Оклер, Клод Олье, Жак Оулет, Элен Пармелен, Марсель Пежю, Бернар Пенго, Эдуар Пиньон, Морис Понс, Ж.-Б. Понталис, Жан Пуйон, Андре Пьейр де Мандьярг, Жозе Пьер, Жан-Франсуа Ревель, Поль Ревель, Ален Рене, Дениза Рене, Ален Роб-Грийе, Жак-Франсис Роллан, Альфред Росмер, Кристиана Рошфор, Клод Руа, Жильбер Руже, Натали Саррот, Жан-Поль Сартр, Луи Сеген, Марк Сен-Санс, Женевьева Серро, Клод Симон, Сине, Симона Синьоре, Робер Сипион, Рене де Солье, Рене Сорель, Клод Соте, Д. де ла Сушер, Жан Тьерселен, д-р Теодор Френкель, Андре Френо, д-р Рене Цанк, Жан Чарнецкий, Жан Шустер, Ив Эллуэ, Доминик Элюар, Шарль Этьен.

Мишель Фуко

Мысль извне

1. Я лгу, я говорю

Некогда одного утверждения, «я лгу», хватило, чтобы пошатнуть греческую истину. «Я говорю» подвергает испытанию всю современную литературу.

По правде говоря, это утверждения разной силы. Хорошо известно, что с доводом Эпименида можно справиться, если различить внутри хитро вобравшего само себя суждения два высказывания, одно из которых является предметом другого. Парадоксальная грамматическая конфигурация тщетно силится избежать (особенно будучи увязана в простой форме «я лгу») сей принципиальной двойственности: она не в состоянии ее устранить. Любое высказывание должно иметь более высокий «уровень» в сравнении с тем, что служит ему предметом. Что высказывание-объект возвращается к высказыванию, его называющему; что чистосердечие критянина в тот момент, когда он говорит, подорвано содержанием его утверждения; что он вполне может лгать, говоря о лжи, — все это не столько непреодолимые логические препятствия, сколько следствие простого факта: говорящий субъект и есть тот, о ком говорится.

Когда я напрямик заявляю: «я говорю», ни одна из этих опасностей мне не грозит; два утверждения, кроющиеся в одном высказывании («я говорю» и «я заявляю, что я говорю»), ни в коей мере друг друга не подрывают. Я пребываю под защитой, в неприступной крепости, где утверждение утверждается, в точности подстраиваясь под самого себя, не выходя ни за какие рамки, предотвращая любую опасность ошибки, поскольку я не заявляю ничего сверх факта, что говорю. Высказывание-объект и другое, о нем высказывающееся, сообщаются без препон и недомолвок не только со стороны речи, о которой собственно речь, но и со стороны артикулирующего эту речь субъекта. И, стало быть, верно, безоговорочно верно, что я говорю, когда заявляю, что говорю.

Но, может статься, не все так просто. Если формальная позиция утверждения «я говорю» не поднимает каких-либо свойственных именно ему проблем, его смысл, несмотря на кажущуюся прозрачность, открывает потенциально безграничное поле вопросов. В самом деле, «я говорю» ссылается на некий дискурс, который, поставляя ему предмет, готов послужить его носителем. Но этого дискурса еще нет; «я говорю» черпает свою самодостаточность только в отсутствие любого другого языка; дискурс, о котором я говорю, не существует до того, как быть высказанным во всей своей наготе в момент, когда я произношу «я говорю», и исчезает, стоит мне замолкнуть. Всякая возможность языка иссушается здесь переходностью, в которой он совершается. Его окружает пустыня. С какой предельной тонкостью, в какой особой, исключительной точке мог бы сосредоточиться язык, чтобы охватить себя в оголенной форме «я говорю»? Разве что как раз пустота, в которой разворачивается бессодержательная скудость этого «я говорю», является некоей абсолютной открытостью, допускающей бесконечное распространение языка, тогда как субъект — то самое «я», которое говорит, — дробится, рассыпается и рассеивается до полного исчезновения в этом голом пространстве. Если язык в самом деле умещается в одинокой самодостаточности «я говорю», ничто не в праве его ограничить — ни тот, к кому он обращается, ни истина того, чтό он гласит, ни значения или системы представления, которые он использует; словом, изречение и сообщение некоего смысла уступает место развертыванию языка в сыром виде, разворачиванию чисто внешнего; говорящий субъект уже не столько инициатор дискурса (тот, кто ведет его, в нем утверждает и судит, подчас сам представляется в нем в предназначенной для этого грамматической форме), сколько нечто несуществующее, в чьей пустоте бесперебойно продолжается нескончаемое излияние языка.

Принято полагать, что современную литературу характеризует удвоение, позволяющее ей обозначить саму себя; в этой самоотсылочности она-де находит средство и полностью уйти внутрь (высказывать впредь лишь самое себя), и проявляться мерцающим знаком своего далекого существования. На самом же деле событие, породившее то, что, строго говоря, понимается под «литературой», соотносится с уходом внутрь лишь на поверхностный взгляд; речь скорее идет о переходе «вовне»: язык уклоняется от дискурсивной формы бытия — то есть от династии репрезентации, — и литературная речь развивается исходя из самой себя, образуя сеть, каждая точка которой, отличная от других, отстоящая даже от самых близких, располагается по отношению к остальным в пространстве, их одновременно вмещающем и разделяющем. Литература — отнюдь не язык, приближающийся к себе вплоть до точки обжигающей явленности, это язык, отходящий от себя как можно дальше; и если в своем выходе «вне себя» он обнажает собственное бытие, этот внезапный проблеск вскрывает скорее зазор, нежели складку, скорее рассредоточение, нежели обращение знаков на самих себя. «Субъектом» литературы (тем, что в ней говорит, и тем, о чем говорит она) является не столько язык в своей позитивности, сколько пустота, в которой он обретает свое пространство, когда высказывает себя в наготе «я говорю».

Это нейтральное пространство характеризует в наши дни западную литературу (вот почему она уже не является ни мифологией, ни риторикой). И как раз эту литературу необходимо сегодня осмыслить — как ранее требовалось осмыслить истину — потому, что «я говорю» направлено как бы в противоход к «я мыслю». В самом деле, «я мыслю» вело к неоспоримой уверенности в Я и его существовании; «я говорю», напротив, отодвигает, распыляет, стирает это существование, давая проявиться лишь его пустому местонахождению. Мысль о мысли, целая традиция, более широкая, чем философия, убеждала нас, что ведет в глубочайшие внутренние недра. Речь о речи ведет — через литературу, но, возможно, и другими путями — вовне, туда, где исчезает говорящий субъект. Наверное, именно по этой причине западная рефлексия так долго колебалась перед осмыслением бытия языка — словно предчувствовала опасность, которую представляет для очевидности «я есмь» его, языка, обнаженный опыт.

2. Опыт внеположного

Прорыв к языку, из которого исключен субъект, обнаружение, возможно, неизбывной несовместимости появления языка в его бытии с сознанием себя и своей самотождественности — этот опыт заявляет сегодня о себе в совершенно разных точках культуры: в одиноком жесте письма и в попытках формализовать язык, в изучении мифов и в психоанализе, а также в поисках Логоса как места зарождения всего западного разума. Мы вдруг оказываемся перед зиянием, которое долгое время оставалось для нас невидимым: бытие языка появляется как таковое лишь с исчезновением субъекта. Как подступиться к этому странному отношению? Возможно, через ту форму мысли, чью все еще смутную возможность наметила на своих полях западная культура. Эта мысль, которая держится вне всякой субъективности, как бы извне полагая ее пределы, высказывая ее конец, высвечивая ее рассеянные частицы и не вбирая ничего, кроме ее непреодолимого отсутствия, и в то же время на пороге любой позитивности — не ища ее основания или подтверждения, а скорее стремясь вновь обрести пространство, где она разворачивается, пустоту, что служит ей местом, отдаление, где она складывается и куда ускользают, стόит остановить на них взгляд, ее непосредственные достоверности, — эта мысль по отношению к внутреннему характеру нашей философской рефлексии и по отношению к позитивности нашего знания составляет то, что можно было бы назвать «мысль извне».

Со временем надо будет попытаться определить формы и фундаментальные категории этой «мысли извне». Надо будет также постараться проследить ее траекторию, выяснить, откуда она к нам пришла и в каком направлении движется. Вполне естественно предположить, что она родилась из той мистической мысли, что, начиная с Псевдо-Дионисия, обреталась на периферии христианства: возможно, тысячелетие или около того она сохранялась в различных формах негативной теологии. Впрочем, здесь ни в чем нельзя быть уверенным: ведь если в таком опыте действительно имеет место выход «вне себя», то лишь для того, чтобы в конечном счете себя вновь обрести, закрепиться и сосредоточиться в блестящей самососредоточенности мысли, каковая по праву есть Бытие и Речь, иными словами, Дискурс, даже если она — безмолвие по ту сторону всякого языка, небытие по ту сторону всего сущего.

Менее рискованным будет предположение, что первый разрыв, через который мысль извне выходит для нас на свет, парадоксальным образом имеет место в монотонном монологе Сада. В эпоху Канта и Гегеля, в тот самый момент, когда западному сознанию, без сомнения, как никогда требовалось включить в себя закон природы и истории, Сад в качестве единственного беззаконного закона мира предоставляет слово обнаженности желания. И в ту же эпоху в поэзии Гёльдерлина о себе заявляет мерцающее отсутствие богов и в качестве нового закона возглашается обязанность ждать — несомненно, до бесконечности — загадочной помощи, каковая придет от «зияния Бога». Не вправе ли мы сказать, что Сад и Гёльдерлин одновременно — один, обнажив желание в нескончаемом бормотании дискурса; другой, раскрыв, что боги свернули в разрыв в сбившемся с пути языке, — вложили в нашу мысль, мысль грядущего столетия, правда в по-своему зашифрованном виде, опыт внеположности? Опыт, который должен был оставаться не столько сокрытым, ибо он не пропитал еще тогда нашу культуру, сколько зыбким, чужеродным, словно внешним по отношению к нашему внутреннему на протяжении всего времени, пока настоятельнейшим образом формулировалось требование вобрать мир внутрь, устранить все проявления отчуждения, превозмочь иллюзорный момент Entäußerung’а[52], гуманизировать природу, натурализовать человека и вернуть на землю сокровища, растраченные на небесах.

Но во второй половине XIX века этот опыт заявляет о себе уже в самом сердце языка, через который — хотя наша культура постоянно тщится увидеть в нем свое отражение, словно он хранит ее внутреннюю тайну, — так и искрит внеположное: у Ницше, когда он открывает, что вся западная метафизика связана не только со своей грамматикой (о чем в общих чертах догадывались еще во времена Шлегеля), но и с теми, кто, рассуждая, удерживает за собой право на речь; у Малларме, когда язык предстает как своего рода прощание с тем, что он называет, но еще более — начиная с «Игитура» и вплоть до автономной и алеаторической театральности «Книги» — как движение, в котором исчезает тот, кто говорит; у Арто, когда любой дискурсивный язык призван разрешиться в неистовстве тела и крика, а мысль, покидая болтливое нутро сознания, становится материальной энергией, страданием плоти, травлей и разрывом самого субъекта; у Батая, когда, отказываясь быть дискурсом противоречия или бессознательного, мысль становится дискурсом предела, разорванной субъективности, преступания; у Клоссовского — с его опытом двойничества, внеположности симулякров, с театральным и безумным умножением я.

Бланшо, может статься, не просто один из свидетелей этой мысли. Ничуть не прячась за текстами, а отсутствуя в их существовании — чудодейственной силой их существования, — он настолько уходит в проявленное своими сочинениями, что оказывается для нас скорее самой этой мыслью — реальным, абсолютно далеким, мерцающим, незримым присутствием, необходимым уделом, неотвратимым законом, спокойной, бесконечной, соразмерной самой этой мысли мощью.

3. Рефлексия, фантазия

Крайне трудно подобрать этой мысли подходящий язык. В самом деле, любой чисто рефлексивный дискурс рискует свести опыт внеположного к размерности внутреннего; рефлексия непреодолимо стремится вернуть его в лоно сознания и развить в описание пережитого, где «внеположное» было бы намечено как опыт тела, пространства, пределов воли, неизбывного присутствия другого. Столь же опасен и словарь художественной прозы: в содержательность образов, подчас в простую прозрачность самых что ни на есть нейтральных или наскоро подобранных фигур он рискует вложить уже сложившиеся значения, наново сплетающие под видом некоего воображаемого внеположного старую ткань внутреннего.

Отсюда необходимость преобразовать язык рефлексии. Его нужно обратить не в сторону внутреннего подтверждения, то есть своего рода центральной достоверности, откуда его уже будет не выдворить, а скорее в сторону того предела, где ему приходится постоянно себя оспаривать: дойдя до края самого себя, этот язык встречает не противоречащую ему позитивность, а пустоту, в которой он сотрется; к этой-то пустоте он и должен идти, соглашаясь разрешиться ропотом, прямым отрицанием того, что сам же говорит, тишиной, — не средоточием тайны, а чистой внеположностью, где без конца разворачиваются слова. Вот почему язык Бланшо воздерживается от диалектического отрицания. Отрицать диалектически — значит внедрять отрицаемое во внутреннее беспокойство рассудка. А отрицать, как делает Бланшо, свой собственный дискурс — значит беспрестанно выводить его вне самого себя, каждое мгновение отбирать у него не только только что сказанное, но и саму способность это высказать; оставить его там, где он и есть, далеко позади себя, дабы освободиться для начала, которое является чистым истоком, поскольку не имеет иных принципов, кроме себя и пустоты, но в то же время оказывается и возобновлением, поскольку высвободил эту пустоту, выхолостив самого себя, прошлый язык. Вместо рефлексии — забвение; вместо противоречия — стирающее оспаривание; вместо примирения — пустопорожняя канитель; вместо с трудом завоевывающего свое единство рассудка — нескончаемая эрозия внеположного; вместо наконец-то озаряющей истины — журчание и тоска всегда уже начавшегося языка. «Не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем бездна пустоты: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой»[53].

Симметричному преобразованию подлежит и язык художественной прозы. Ее фантазия должна быть уже не той силой, которая неустанно порождает и доводит до блеска образы, а, напротив, той, которая их распускает, облегчает от всех перегрузок, наполняет внутренней прозрачностью, озаряющей их мало-помалу, чтобы в итоге дать разразиться и рассеяться в легкости невообразимого. Художественные построения Бланшо суть не столько образы, сколько преобразование, перемещение, нейтральное посредничество, просвет в образах. Они четки, фигуры вырисовываются в них только в серых тонах повседневности и безличности; если они дают место восхищению, то отнюдь не в себе, а в окружающей их пустоте, в пространстве, где они пребывают без корней и фундамента. Вымышленность не в вещах и не в людях, а в невозможном правдоподобии того, что находится между ними: во встречах, в близости самого далекого, в абсолютном сокрытии прямо там, где мы обретаемся. Фантазия, стало быть, призвана показать не невидимое, а то, насколько невидима невидимость видимого. Отсюда и ее глубокое родство с пространством, каковое в таком понимании оказывается для фантазии тем же, чем для рефлексии является отрицательность (тогда как диалектическое отрицание связано с пресловутым временем). Такова, несомненно, роль, которую почти во всех повестях Бланшо играют домá, коридоры, двери и комнаты: местá без места, влекущие пороги, защищенные и, однако же, открытые всем ветрам замкнутые пространства, коридоры, где распахиваются двери, открывая комнаты для невыносимых встреч, разделяя их безднами, через которые не донестись голосу, глохнут даже крики; коридоры, выходящие в другие коридоры, где ночью по ту сторону любого сна отзывается приглушенный голос говорящих, кашель больных, хрип умирающих, прерывистое дыхание того, кто непрестанно перестает жить; вытянутая комната, узкая, как тоннель, где расстояние и приближение — приближение забвения, расстояние ожидания — сближаются друг с другом и бесконечно удаляются.

Так пересекаются терпение рефлексии, всегда обращенное вовне себя, и художественная фантазия, исчезающая в пустоте, где она распускает свои формы; пересекаются, дабы образовать дискурс, который, появляясь без вывода и без образа, без истины и драматургии, без доказательства, без маски, без утверждения, свободным от любого центра, не привязанным к родине, устанавливает собственное пространство как внеположность, в направлении которой, извне которой он говорит. Как речь извне, вбирая в свои слова внеположность, к коей он обращается, этот дискурс будет обладать открытостью комментария — повторения того, что непрестанно бормочет вовне. Но как речь, всегда пребывающая вне того, о чем говорит, он будет непрестанным продвижением к тому, чей абсолютно чистый свет так и не сподобился языка. Этой особенностью в поведении дискурса — возвратом к двусмысленной полости роспуска и истока — определяется, несомненно, общая территория «романов» или «рассказов» Бланшо и его «критики». В самом деле, начиная с момента, когда дискурс перестает следовать за мыслью в ее склонности уйти внутрь и, обращаясь к самому бытию языка, разворачивает ее вовне, он одновременно оказывается скрупулезным рассказом об опыте, о встречах, о невероятных знаках — и языком о внеположном любому языку, речением о невидимой стороне слов; вниманием к тому, что в языке уже существует, уже было сказано, напечатано, проявлено, — и вслушиванием не столько в то, что в нем было произнесено, сколько в циркулирующую между его словами пустоту, в непрестанно разрушающее его бормотание; это дискурс о не-дискурсе любого языка, фантазия о невидимом пространстве, где он появляется. Вот почему разграничение между «романами», «рассказами» и «критикой» у Бланшо постепенно размывается, пока в «Ожидании забвения» слово не предоставляется самому языку — который ничеен, не относится ни к фантазии, ни к рефлексии, ни к уже сказанному, ни к еще не сказанному, а пребывает «между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным»[54].

4. Влечение и небрежение

Для Бланшо влечение, несомненно, оказывается тем, чем для Сада является желание, для Ницше — сила, для Арто — материальность мысли, для Батая — преступание: чистым и донельзя обнаженным опытом внеположного. При этом надо хорошо понимать, чтό значит это слово: влечение, как его понимает Бланшо, не опирается ни на какое очарование, не порывает ни с каким одиночеством, не вводит никакого позитивного общения. Влечься отнюдь не означает откликаться на привлекательность чего-то внешнего; это скорее ощущать в пустоте и скудости присутствие внеположного и, в связи с этим присутствием, неизбывность своего пребывания вне внеположного. Ничуть не призывая одно внутреннее сблизиться с другим, влечение властно выявляет, что внеположное — вот оно, открытое, без утайки, без прикрытия или сдержанности (откуда им взяться, коли в нем нет ничего внутреннего и оно простирается до бесконечности, вне любого замыкания?); но доступ к этой открытости не получить, так как внеположное никогда не отступается от своей сущности; оно не может предстать в качестве позитивного присутствия — как вещь, озаряемая изнутри достоверностью собственного существования, — а лишь в качестве отсутствия, отступающего как можно дальше от самого себя и опадающего в знак, которым оно манит, как будто к нему возможно присоединиться. В чудесной простоте открытия влечение сулит разве что пустоту, которая без конца открывается под шагами влекомого; разве что безразличие, которое обходится с ним так, как будто его там нет; разве что немотствование, слишком настойчивое, чтобы ему сопротивляться, слишком двусмысленное, чтобы его можно было расшифровать и с определенностью истолковать, — только и сулит, что жест женщины в окне, приотворенную дверь, смешок привратника на запретном пороге, обреченный на смерть взгляд.

Влечение неминуемо сопряжено с небрежением. Отношения между ними сложны. Чтобы поддаться влечению, человек должен быть небрежен — неким существенным небрежением, которому нет дела ни до его текущего занятия (Фома в «Аминадаве» переступает порог фантастического пансиона, и не подумав зайти в дом напротив), ни до его прошлого, близких, прочих превратностей жизни — все это почитается несуществующим и отбрасывается вовне (ни в пансионе из «Аминадава», ни в городе из «Всевышнего», ни в «санатории» из «Последнего человека», ни в квартире из «Когда пожелаешь» знать не знают о том, что происходит снаружи, и ничуть этим не озабочены: дело происходит вне этого внеположного, которое никогда не фигурирует, но постоянно обозначается белизной своего отсутствия, бледностью некоего отвлеченного воспоминания или, самое большее, мерцанием снега за стеклом). Такого рода небрежение, по правде говоря, — всего лишь иная грань усердия — немого, неоправданного, настырного, несмотря на все препоны, старания увлечься влечением или, точнее (поскольку влечение лишено позитивности), стать лишенным цели и двигателя движением самого влечения в пустоте. Клоссовски тысячу раз прав, подчеркивая важность того, что фамилия Анри, персонажа «Всевышнего», — «Зорге» (Забота), пусть она и встречается в тексте всего два или три раза.

Но всегда ли начеку это усердие, не допускает ли оно упущение — с виду ничтожное, но куда более существенное, нежели полное забвение всей жизни, всех былых привязанностей, всех уз близости? Не является ли эта сила, заставляющая влекомого без устали продвигаться вперед, не чем иным, как рассеянностью и заблуждением? Не стоило ли «здесь остановиться, здесь и остаться», как не раз предлагается в «Том, кто не сопутствовал мне» и в «Когда пожелаешь»? Разве усердию не свойственно заваливать себя заботами, перенапрягаться, множить хлопоты, терять голову от упрямства, идти навстречу влечению, тогда как влечение властно обращается из глубины своего отступления только к тому, что и само отступило? Усердию свойственно быть небрежным, полагать, что утаенное — где-то не здесь, что прошлое еще повторится, что его касается закон, что его ждут, за ним следят, его караулят. Кто и когда разберется, не сильнее ли других верил Фома — возможно, следует понимать «неверующий», — сомневаясь в своей вере, желая увидеть и прикоснуться? И того ли он коснулся на теле из плоти, чего искал, когда требовал ожившего присутствия? А пронизывающее его озарение — не тень ли это наравне со светом? Люси, возможно, не та, кого он искал; ему, возможно, следовало расспросить навязанного ему спутника; возможно, ему стоило не стремиться в поисках улыбнувшейся ему невозможной женщины на верхние этажи, а следовать простому пути, легчайшему уклону и довериться низким растительным силам. Возможно, он — не тот, кого звали; может статься, ждали другого.

Несомненно, вся эта превращающая усердие и небрежение в бесконечно обратимые фигуры неуверенность черпает свой принцип в «царящем в доме нерадении»[55]. Это небрежение нагляднее, скрытнее, двусмысленнее, но и фундаментальнее всех остальных. Все в нем может расшифровываться как намеренный знак, тайное старание, слежка или ловушка: возможно, ленивая прислуга являет собой скрытую власть, возможно, колесо случая распределяет жребии, давным-давно прописанные в книгах. Но здесь не усердие окутывает небрежение как его непременная теневая часть, а небрежение пребывает столь безразличным к тому, что может проявить его или сокрыть, что любой жест в его адрес оказывается знáком. По небрежности Фома и был позван: открываясь, влечение составляет единое целое с небрежным приемом привлеченного; вершимое влечением принуждение (именно поэтому оно абсолютно и абсолютно не взаимно) не просто слепо, оно иллюзорно и никого не связывает, поскольку само оказалось бы связано с этой связью и уже не могло бы быть чистым открытым влечением. Как влечение может не быть по существу небрежным — не предоставлять вещам быть такими, какие они и есть, не предоставлять времени проходить и повторяться, людям продвигаться к себе, — коли оно есть бесконечное внеположное, коли ничто в нем не удерживается, коли оно распускает в чистом рассеивании все фигуры внутреннего?

Влекомый влеком ровно настолько, насколько пренебрегаем; поэтому-то усердие и должно было стать пренебрежением этим небрежением, решительно небрежной заботой, продвижением к свету сквозь небрежение тенью вплоть до момента, когда выясняется, что свет — всего лишь небрежение, чистое внеположное под стать ночи, рассеивающее, как задувают свечу, привлеченное им небрежное усердие.

5. Но где же закон, куда смотрит закон?

Небрежение и влечение составляют способ выявить и сокрыть закон — выявить отвод, за которым он скрывается, вовлечь его тем самым в прячущий его день.

Будь закон очевиден сердцу, он был бы уже не законом, а кроткой внутренностью сознания. Напротив, если бы он присутствовал в тексте, если бы можно было разобрать его между строк какой-то книги или свериться с ним по реестру, он обладал бы солидностью внешних вещей: его можно было бы выполнять или нарушать: где тогда была бы его власть, какая сила, какой авторитет обеспечивали бы его уважение? На деле присутствие закона — в его сокрытости. Закон самовластно пронизывает города, учреждения, дела и поступки; что бы мы ни делали, как бы далеко ни заходили беспорядок и нерадение, его власть уже проявлена: «Заведение всегда, в любой момент пребывает в подобающем состоянии»[56]. Обретаемые свободы не способны прервать действие закона; можно поверить, что от него отделался, что взираешь на его применение снаружи; но в тот момент, когда полагаешь, что издалека читаешь постановления, касающиеся только других, оказываешься как нельзя близок к закону, запускаешь его в обращение, «вносишь свою лепту в исполнение публичного постановления»[57]. И, однако, это постоянное проявление закона так и не проясняет, чтό, собственно, гласит или чего хочет закон: для поступков он является не столько принципом или внутренним правилом, сколько объемлющим их внеположным, тем самым обеспечивая им ускользание от любой внутренности; закон — это ночь, которая ограничивает поступки, пустота, которая их окружает, обращая без чьего-либо ведома их единичность в серую рутину универсальности и открывая вокруг них пространство тягостности, неудовлетворенности, множащегося усердия.

И преступление. Можно ли познать закон и действительно его ощутить, можно ли принудить его к зримости — заставить открыто вершить свои полномочия, говорить — иначе, нежели его спровоцировав, приперев к стене, со всей решимостью направляясь все дальше к внеположному, куда он все более отступает? Можно ли увидеть его невидимость иначе, чем как вывернутое наизнанку наказание, то есть, в конечном счете, тот же закон — преодоленный, раздраженный, вышедший из себя? Но если бы наказание могло быть вызвано простым произволом нарушителей закона, то закон был бы в их распоряжении: они могли бы по своей воле затрагивать его и выставлять въяве; они были бы хозяевами его тени и света. Вот почему преступление, пытаясь привлечь к себе закон, вполне может пойти на преодоление запрета; на деле оно само всегда поддается влечению по существу отступающего закона; оно упрямо продвигается в отверстость некоей невидимости, над которой никогда не одерживает верх; охваченное безумием, стремится выставить закон въяве, дабы суметь его почтить и ослепить его же светлым ликом; оно только и делает, что укрепляет закон в его слабости — в той ночной легкости, что составляет его непобедимую, его неосязаемую субстанцию. Закон — та тень, к которой с необходимостью приближается каждый поступок, — и в равной степени сам он — тень приближающегося поступка.

«Аминадав» и «Всевышний» складываются по разные стороны от незримости закона в диптих. В первом из этих романов странный пансион, куда проник Фома (привлеченный, призванный, быть может избранный, но и принужденный преодолеть немало запретных порогов), подчиняется, похоже, какому-то неведомому закону: о его близости и отсутствии беспрестанно напоминают недозволенные и притом открытые двери, огромное колесо, раздающее невнятные или пустые жребии, нависающий верхний этаж, откуда и пришел зов, откуда доходят анонимные распоряжения, но куда никто не может получить доступ; в тот день, когда кое-кто решил обложить закон в его логове, они одновременно с повторением места, где они уже и так были, столкнулись с насилием, кровью, смертью, крушением и, наконец, смирением, отчаянием и добровольным, фатальным исчезновением вовне: ведь внеположное закону остается настолько недоступным, что любой, кто хочет его покорить и в него проникнуть, обречен не на наказание, каковое было бы наконец-то принужденным законом, а на внеположное самому этому внеположному — на глубочайшее из всех забвение. Что до «прислуги» — тех, кто в противоположность «пансионерам» относятся «к заведению» и, будь то охранники или служители, должны представлять закон, безмолвно применяя его и ему подчиняясь, — никто, даже они сами, не знает, чему они служат (закону заведения или воле постояльцев); неизвестно даже, не ставшие ли это прислужниками пансионеры; они одновременно являют собой усердие и беспечность, пьянство и бдительность, сонливость и неустанную деятельность, спаренную фигуру озлобленности и заботливости: то, в чем сокрытость скрывается, и то, что ее проявляет.

Во «Всевышнем» в своей принципиальной сокрытости проявляется уже сам закон (то есть в некотором роде верхний этаж пансиона из «Аминадава» в заунывности его однообразия, в его точном подобии прочим). Зорге[58] («забота» в законе — та, которую испытываешь по отношению к закону, и забота закона по отношению к тем, к кому он применяется, даже и особенно если они хотят от него уклониться), Анри Зорге — чиновник: он служит в мэрии, в отделе записи актов гражданского состояния; он всего-навсего шестеренка, само собой ничтожная, в этой странной организации, которая претворяет индивидуальные жизни в социальный институт; он представляет собой первичную форму закона, поскольку архивирует каждое рождение. Но вот он отказывается от своей работы (впрочем, отказ ли это? Он находится в отпуске, который продлевает — без разрешения, конечно, но с молчаливого согласия администрации, потворствующей ему в сей принципиальной праздности); этой как бы отставки достаточно — причина она? или следствие? — чтобы жизнь всех и каждого пришла в расстройство, а смерть установила уже не классифицирующий мир гражданского состояния, а беспорядочный, заразный, анонимный мир эпидемии; это не настоящая смерть с кончиной и констатацией, а хаотичная покойницкая, где непонятно, кто больной, а кто врач, кто охранник и кто жертва, тюрьма это или больница, охраняемая зона или цитадель зла. Преграды рухнули, все вышло из берегов: это династия подступающих вод, царство сомнительной влажности, сочения, гнойников, рвоты; индивидуальности растворяются; покрытые потом тела вплавляются в стены; сквозь пытающиеся придушить их пальцы вопиют бесконечные крики. И, однако же, покинув государственную службу, где ему надлежало упорядочивать существование других, Зорге не ставит себя вне закона; напротив, он вынуждает закон проявиться на пустом, только что покинутом им месте; тем же движением, которым он стирает свое единичное существование и выводит его из-под универсальности закона, он закон превозносит, ему служит, показывает его совершенство, «обязывает» закон, правда связывая с его же, закона, исчезновением (что в некотором смысле противоположно преступному существованию, примерами которого служат Буккс или Дорт); таким образом, он уже не что иное, как сам закон.

Но закон может ответить на эту провокацию лишь собственным отступлением: не то чтобы он замыкался в еще более глубоком молчании, просто остается, замерев в неподвижности, тем же самым. Можно, конечно, устремиться в открытую пустоту: пусть составляются заговоры, распространяются слухи о саботаже, на смену самому чопорному порядку приходят пожары и убийства — порядок закона самовластен как никогда, поскольку теперь он объемлет даже то, что стремится его пошатнуть. Тот, кто вопреки закону хочет установить новый порядок, организовать вторую полицию, основать другое государство, всегда встретит со стороны закона лишь молчаливый и бесконечно потворствующий прием. Закон, собственно говоря, не меняется: он раз и навсегда сошел в могилу, и каждая из его форм будет впредь только метаморфозой этой никогда не кончающейся смерти. Под взятой из греческой трагедии маской — с грозной и жалкой матерью вроде Клитемнестры, с усопшим отцом, с ожесточившейся в трауре сестрой, со всемогущим и коварным отчимом — Зорге оказывается этаким покорным Орестом, озабоченным тем, как ускользнуть от закона, чтобы полнее ему подчиниться. Упрямо оставаясь в зачумленном квартале, он — еще и бог, который согласен умереть среди людей, но, умереть не сумев, оставляет праздным обещание закона, освобождая тишину, разрываемую самым что ни на есть глубинным криком: но где же закон, куда смотрит закон? И вот, когда в результате его новой метаморфозы или нового погружения в собственную тождественность Зорге оказывается узнан, назван, разоблачен, обоготворен и осмеян странно напоминающей его сестру женщиной, он, носитель всех имен, преображается в нечто несказанное, в отсутствующее отсутствие, в бесформенное присутствие пустоты и в немой ужас этого присутствия. Но, возможно, эта смерть Бога противоположна смерти (мерзости чего-то дряблого и вязкого, что трепыхается веки вечные); и отпущенный, чтобы ее убить, жест высвобождает наконец его язык, которому только и остается повторить за законом «Теперь, теперь-то я заговорю» — речение, без конца поддерживаемое простым возглашением этого языка вовне его немотствования.

6. Эвридика и сирены

Стόит взглянуть на закон, как его лик отворачивается и уходит в тень; стόит прислушаться к его речам, и улавливаешь лишь пение, да и то лишь гибельно предвещающее некое будущее пение.

Сирены — неуловимая и запретная форма влекущего голоса, целиком и полностью пение, только пение. Всего-то серебристая струя в море, подошва волны, открывшийся между утесами грот, белизна пляжа — что они такое в своем бытии, как не чистый призыв, счастливая пустота вслушивания, внимания, приглашения к паузе? Их музыка противоположна гимну: в их бессмертных речах не мерцает никакое присутствие; их мелодия пронизана лишь обещанием будущего пения. Они обольщают не столько тем, чтό дают услышать, сколько тем, чтό сияет вдалеке от их речей, будущим того, чтό они говорят. Их чары рождаются не из самого их пения, а из того, чем оно берется быть. А ведь что сирены обещают Улиссу спеть, как не прошлое его собственных подвигов, претворенных для будущего в поэму: «Знаем мы все, что случилось в троянской земле и какая участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян». Представленное как бы выхолощенным, их пение есть лишь влечение пения, но не обещает герою ничего, кроме копии того, что он пережил, познал, претерпел, кроме того, что он сам и есть. Это обещание одновременно лживо и правдиво. Оно лжет, ибо все, кто поддадутся искушению и направят свои корабли к берегу, неминуемо встретят смерть. Но оно говорит правду, ибо через смерть пение сможет зазвучать и до бесконечности рассказывать о приключениях героев. И все же нужно отказаться и не слушать это чистое — настолько чистое, что говорит лишь о своем ненасытном отступлении, — пение, нужно заткнуть уши, пройти через него, как будто ты глух, чтобы продолжить жить и тем самым начать петь; или, скорее, чтобы родился рассказ, который не умрет, нужно вслушаться, но оставаясь у основания мачты, связанным по рукам и ногам, нужно победить всякое желание самонасильственной уловкой, перетерпеть все муки, оставаясь на пороге влекущей бездны, и в конечном счете вновь обрести себя по ту сторону пения, словно пройдя живым через смерть, но лишь для того, чтобы воссоздать ее на другом языке.

А рядом — фигура Эвридики. На первый взгляд, полная противоположность, ведь ее нужно вызволить из тени мелодией песни, способной пленить и усыпить смерть, ведь герой не сумел воспротивиться силе очарования, которую она хранит и печальнейшей жертвой которой сама станет. И тем не менее она — близкая родственница сирен: как они выпевают лишь будущее некоего пения, так Эвридика выказывает лишь обещание лица. Да, Орфею удалось утихомирить лай адских псов и обольстить гибельные силы: на обратном пути ему следовало быть скованным, как Улисс, или бесчувственным, как матросы; но на деле он был в одном лице и героем, и его командой: его обуяло запретное желание, и он освободился от пут собственными руками, дав невидимому лицу рассеяться среди теней, как Улисс дал затеряться среди волн пению, которого не услышал. Именно в этот момент голос каждого из них освобождается: Улисса — для спасения, для возможного рассказа о чудесном приключении; Орфея — для абсолютной утраты, жалобы, которой не будет конца. Но может статься, что под торжествующим рассказом Улисса царит неслышная жалоба на то, что он не вслушался лучше и дольше, не погрузился в восхитительный голос так глубоко, чтобы наконец свершилось пение. А из-под жалоб Орфея пробивается гордость, что он увидел, пусть и меньше, чем на мгновение, недоступное лицо в тот самый миг, когда оно отвернулось и вновь кануло в ночь: гимн свету без имени и места.

В творчестве Бланшо две эти фигуры тесно переплетаются[59]. Некоторые его рассказы, как, например, «Смертный приговор», посвящены взгляду Орфея — взгляду, который готов искать ускользающее присутствие на зыбком пороге смерти, пытается вернуть его образ к свету дня, но сохраняет от него только небытие, где как раз и может появиться поэма. Но здесь Орфей не просто увидел лицо Эвридики в движении, что укрывает это лицо и делает его незримым: он смог посмотреть прямо на него, своими глазами увидеть отверстый взгляд смерти, «самый ужасный, какой только может встретить живое существо»[60]. Именно этот взгляд или, точнее, взгляд рассказчика на этот взгляд является источником необычайной притягательной силы; именно он заставляет появиться среди ночи вторую женщину, уже в плену оцепенения, и в конце концов налагает на нее гипсовую маску, глядя на которую можно созерцать «лицом к лицу то, что живо на веки вечные»[61]. Взгляд Орфея обрел ту смертельную силу, что пела в голосе сирен. Точно так же рассказчик «Когда пожелаешь» в поисках Юдифи приходит в запретное место, где она заточена; вопреки ожиданиям он без труда ее находит, как слишком близкую Эвридику, будто бы готовую к невозможному счастливому возвращению. Но за ней маячит стерегущая фигура, у которой он и явился ее отвоевать, и это не столько непреклонная и сумрачная богиня, сколько чистый голос, «безразличный и нейтральный, замкнувшийся в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы»[62]. Разве этот голос, который «поет ненаполненно» и дает услышать так мало, — не голос сирен, чей соблазн кроется в открываемой ими пустоте, в зачарованной неподвижности, поражающей тех, кто их слушает?

7. Спутник

С первых признаков влечения, в тот момент, когда едва намечается отступление желанного лица, когда в наслоениях шепота проступает постоянство одинокого голоса, возникает некое нежное и необузданное движение, которое вторгается во внутреннее, выносит его, выворачивая, вовне и порождает рядом с ним — или, скорее, перед ним — остающуюся на заднем плане фигуру всегда потаенного спутника, каковой, однако, всегда с бесцеремонной очевидностью себя навязывает: двойник на расстоянии, маячащее подобие. В тот момент, когда внутреннее влечется вовне, внеположное опустошает место, где внутреннее привыкло находить себе укрытие и возможность укрыться: возникает форма — менее чем форма, своего рода бесформенная и упрямая анонимность, — которая лишает субъекта его простой идентичности, опустошает его и разделяет на две парные, но не совпадающие фигуры, лишает непосредственного права сказать Я и, в пандан к его дискурсу, заводит речь, неразрывно сочетающую отголосок и отрицание. Прислушаться к серебристому голосу сирен, обернуться к уже скрывшемуся запретному лицу — значит не только преодолеть закон, дабы встретиться лицом к лицу со смертью, не только оставить мир и отвлекающую кажимость, но и внезапно почувствовать, как в тебе разрастается пустыня, на противоположном краю которой (но это безмерное расстояние тонко, как линия) мерцает язык без определимого субъекта, закон без бога, личное местоимение без личности, лицо без выражения и глаз, другой, являющийся тем же. Не в этом ли разрыве, не в этой ли связи и кроется принцип влечения? В тот момент, когда показалось, что через недоступную даль ты выведен вне себя, не давит ли просто в тени всем своим неотвратимым гнетом это глухое присутствие? Пустая внеположность влечения тождественна, может статься, сей совсем близкой внеположности двойника. И тогда спутник — это влечение на пике сокрытости: сокрытое, потому что преподносится как чистое — близкое, настырное, избыточное — присутствие, как фигура в излишке; а еще потому, что скорее отталкивает, а не привлекает, потому что его нужно держать на расстоянии, потому что оно постоянно угрожает тебя поглотить и втянуть в превосходящее всякую меру смешение с ним. Вот почему спутник предстает одновременно и как требование, которому ты всегда не удовлетворяешь, и как тяжесть, от которой хотелось бы избавиться; ты непреодолимо связан с ним труднопереносимой фамильярностью, и тем не менее с ним нужно еще более сблизиться, отыскать уже связь, а не то отсутствие связи, коим ты привязан к нему через безликую форму отсутствия.

Бесконечно обратимая фигура. И прежде всего, является ли спутник скрытым провожатым, законом, пусть и проявленным, но в качестве закона невидимым, или же представляет собой всего-навсего давящую массу, мешающую инерцию, спячку, что угрожает объять любую бдительность? Едва войдя в дом, куда его привлек едва обозначенный жест, двусмысленная улыбка, Фома получает странного напарника (уж не он ли, следуя значению заглавия, «дан Господом»[63]?): его явственно раненое лицо — не более чем вытатуированная прорись лица и, несмотря на грубые погрешности, сохраняет как бы «отражение былой красоты». Ведомы ли ему более, чем кому-либо, тайны заведения, как он будет надменно утверждать в конце романа, и не является ли его кажущаяся недалекость лишь немым ожиданием вопроса? Кто он, вожатый или узник? Принадлежит ли к заправляющим заведением недоступным властям или просто домашний прислужник? Его зовут Дом[64]. Невидимый и безмолвный всякий раз, когда Фома говорит с третьими лицами, он вскоре совсем исчезает; но внезапно, когда в конце концов Фома с виду действительно вступил в заведение, когда он полагает, что отыскал лицо и голос, которых домогался, когда к нему относятся как к прислужнику, Дом появляется вновь, владея, утверждая, что владеет, законом и речью: зря, мол, Фома был таким неверующим, не расспросил его, когда он был рядом и мог ответить, зря растратил свое усердие, стремясь получить доступ на верхние этажи, тогда как достаточно было не чинясь спуститься. И по мере того как Фоме отказывает голос, Дом говорит, берет на себя право говорить и говорить за него. Переворачивается весь язык, и, когда Дом прибегает к первому лицу, говорить начинает язык самого Фомы — без него, над той пустотой, которую оставляет в ночи, сообщающейся с сиянием днем, струя его зримого отсутствия.

Кроме того, спутник неразрывным образом и предельно близок, и предельно далек; во «Всевышнем» им оказывается Дорт, человек «снизу»; чуждый закону, внешний городскому порядку, он — болезнь в диком состоянии, сама рассеянная по жизни смерть; в противоположность Всевышнему, он — Всенизший; и все же он пребывает в донельзя навязчивой близости; он безудержно фамильярен, щедр на откровения, его присутствие многообразно и неиссякаемо; это вечный сосед; звук его кашля проникает сквозь двери и стены, агония отдается по всему дому, и в этом мире, где сочится влага, где отовсюду подступает вода, уже сама плоть Дорта, его лихорадка и пот пронизывают перегородку и образуют пятно по другую сторону, в комнате Зорге. Когда он наконец умирает, вопя в последнем прекословии, что не мертв, этот крик переходит в заглушающую его руку, чтобы бесконечно вибрировать в пальцах Зорге; плоть Зорге, его кости, его тело надолго останутся этой смертью и криком, который ее оспаривает и утверждает.

Несомненно, как раз в этом разворачивающем язык движении точнее всего проявляется сущность упрямого спутника. На самом деле он — отнюдь не избранный собеседник, не еще один говорящий субъект, а безымянный предел, на который натыкается язык. Причем в этом пределе нет ничего позитивного; это скорее безмерная глубина, в направлении которой язык непрестанно теряется, но для того лишь, чтобы вернуться себе тождественным, как эхо другого дискурса, гласящего то же самое, того же дискурса, гласящего нечто иное. «Тот, кто не сопутствовал мне» не имеет имени (и намеренно удерживается в этой принципиальной анонимности); это он без лица и без взгляда, он может видеть только через язык другого, включив его в строй собственной ночи; тем самым он вплотную сближается с тем Я, которое говорит от первого лица и чьи слова и фразы он подхватывает в беспредельной пустоте; однако он с ним никак не связан, их разделяет безмерное расстояние. Вот почему тот, кто говорит Я, должен без конца приближаться к нему, дабы встретить наконец этого спутника, который ему не сопутствует, или завязать с ним достаточно позитивную, чтобы ее можно было распутать и выявить, связь. Между ними нет никакой договоренности, и, однако, они тесно связаны постоянными расспросами (опишите, что вы видите; вы сейчас пишете?) и безостановочным дискурсом, выявляющим невозможность ответа. В этом отступлении, в этой полости, каковая, возможно, не что иное, как неодолимая эрозия говорящей личности, словно высвобождается пространство некоего нейтрального языка; между рассказчиком и его неотвязным спутником, тем, кто ему не сопутствует, вдоль той узкой линии, что разделяет их, как отделяет говорящее Я от Он, каковым это Я оказывается в своем разговорном бытии, устремляется весь рассказ, разворачивая некое место без места, которое внеположно любой речи и любому письму и которое их показывает, всего лишает, предписывает им свой закон, проявляет в своем бесконечном развертывании их мгновенные отблески, их мерцающее исчезновение.

8. Ни то ни другое

Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния — пусть ценой прохождения через ночь — с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраиваемым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина — это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь — это мир, способный удержаться в нависшей тишине.

Но все это не про опыт внеположности. Движение влечения, отступление спутника обнажают то, что имеет место до всякой речи, лежит под любым немотствованием: непрерывное журчание языка. Это язык, на котором никто не говорит: любой субъект намечает на нем разве что грамматическую складку. Это язык, который не разрешается никакой тишиной: любая приостановка образует на его полотнище без швов разве что белое пятно. Он открывает нейтральное пространство, где не укорениться никакому существованию: со времен Малларме хорошо известно, что слово есть явленное несуществование того, что оно обозначает; теперь мы знаем, что бытие языка состоит в зримом стирании того, кто говорит: «Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений… Они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано»[65]. Именно к анонимности освобожденного и открытого собственной беспредельности языка подводят опыты, о которых повествует Бланшо; они обретают в этом бормочущем пространстве не столько свой конец, сколько лишенное географии место для возможного возобновления: отсюда и наконец-то спокойный, ясный и прямой вопрос, который Фома задает в конце «Аминадава», в тот момент, когда у него, кажется, окончательно отнята речь; и чистая вспышка пустого обещания — «теперь-то я заговорю» — во «Всевышнем»; или еще, на последних страницах «Того, кто не сопутствовал мне», появление улыбки, у которой нет лица, но которую наконец несет безмолвное имя; или первое соприкосновение со словами последующего возобновления в конце «Последнего человека».



Поделиться книгой:

На главную
Назад