Или в другом месте:
со следующим финалом:
Фраза, написанная с жуткой простотой, предназначенная остаться в нас, в неуверенности, за которую она держится, неся переплетенными движение надежды и неподвижность тоски, потребность в невозможном, ибо из запретного, только из запретного может прийти то, что можно сказать: «вот хлеб — жевать письмá зубами».
Да, даже там, где царит ничто, даже когда вершит труды свои разлука, отношения, пусть прерванные, не разорваны.
И следующее, что нужно заново воспринять во всей жесткости:
Так что при переходе через пустыню (анабасис) всегда сохраняется, словно чтобы укрыться в нем, некое свободное слово, которое можно увидеть, услышать: «быть вместе».
Зачарованный, перечитываю я эти слова, и сами написанные под чарами. В основе основ, в бездонной глубине потусторонней шахты (
Смерть, речь. В прозаических отрывках, где Целан излагает свои поэтические намерения, он никогда не отрекается от самого наличия таковых. В «Бременской речи»: «Стихотворение всегда в пути, всегда соотнесено с чем-то, к чему-то стремится. К чему? К чему-то открытому и годному для обитания, к некоему Ты, с которым можно было бы, может статься, говорить, к близкой к речи реальности». И в той же короткой речи с предельной простотой и сдержанностью Целан намекает на то, чем для него — а через него и для нас — была не отнятая возможность писать стихи на том самом языке, сквозь который на него, на его близких, на миллионы евреев и неевреев, снизошла смерть, событие без ответа. «Доступным, близким и не утраченным среди всего, что пришлось потерять, оставалось только одно — язык. Да, он вопреки всему утрачен не был. Но ему выпало пройти через отсутствие на себя ответов, через жуткую немоту, через тысячекратно сгустившиеся тени убийственной речи. Он проходил, не давая себе слов для того, что имело место. Но он прошел через это место События. Прошел и смог снова вернуться на свет,
«Говори и ты, хоть говорить — последний». Вот что стихотворение — и теперь мы, чего доброго, лучше подготовлены, чтобы это понять, — дает нам прочесть, дает нам пережить, дозволяя подхватить еще раз то движение поэзии, каким его на грани ироничности предложил нам Целан: «Поэзия, дамы и господа: речь бесконечного, речь тщетной смерти и всего лишь Ничто». Прочтем же это стихотворение в скрепленном ныне печатью молчании, которое он нам с болью принес:
Мишель Фуко, каким я его себе представляю
Несколько личных замечаний. Если быть точным, с Мишелем Фуко у меня не было никаких личных отношений. Я встречался с ним лишь однажды — во дворе Сорбонны во время событий Мая 68-го, быть может, в июне или июле (но мне сказали, что его там не было), когда я обратился к нему с несколькими словами, причем он не знал, кто с ним говорит (что бы ни говорили хулители Мая, это было замечательное время, когда каждый мог заговорить с каждым — анонимный, безличный, просто человек среди других людей, и одной этой причины хватало, чтобы его принимали). Во время этих из ряда вон выходящих событий я, взирая на пустое место, которое ему следовало бы занимать, и в самом деле часто повторял: «Но почему же здесь нет Фуко?» — воздавая тем самым должное силе его обаяния. На что мне отвечали ни в коей мере меня не удовлетворявшей отговоркой: «он присматривается» или же «он за границей». Но ведь множество иностранцев, даже далекие японцы, были тут как тут. Вот так-то мы, быть может, и разминулись.
Как бы там ни было, первая его книга, которая принесла ему известность, попала ко мне, будучи еще почти что безымянной рукописью. Была она тогда на руках у Роже Кайуа, и он предлагал ее многим из нас. Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной отрасли. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в общество хранителей утвержденного знания. Вдобавок он выработал свой собственный, изумительно — иногда до излишества — красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать — весьма придирчивый ревнитель — за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью — качества на первый взгляд противоречивые — поверг его в недоумение. Он сомневался, не разрушает ли этот высокий барочный стиль особую, исключительную ученость Фуко, многообразные черты которой — философские, социологические, исторические — его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, грозившего присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя — чужим — в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть.
Первая книга Фуко (будем считать, что она была первой) выдвинула на передний план те отношения со словесностью, которые будут в дальнейшем нуждаться в исправлении. Слово «безумие» оказалось источником двусмысленности. Фуко рассуждал о безумии лишь косвенно, в первую же очередь занимала его та власть исключения, которая была в один прекрасный (или ужасный) день введена в действие простым административным указом, решением, каковое, разграничив общество не на добрых и злых, а на разумных и неразумных, заставило признать нечистоту разума и двусмысленность отношений, которые власть — в данном случае верховная — установит с тем, что лучше всего делится, ничуть не скрывая, что ей было бы отнюдь не так легко править без разделения. Существенно как раз разделение, существенно исключение, а не то, что именно исключают или разделяют. До чего же все-таки странна история, если ее переворачивает простой указ, а не грандиозные битвы или принципиальные споры монархов. Кроме того, разделение это, ни в малейшей степени не являясь актом злой воли, направленным на наказание существ, опасных своей несомненной асоциальностью (бездельников, бедняков, развратников, богохульников, сумасбродов и, наконец, безумцев или безмозглых), должно — двусмысленность еще более грозная — брать их под опеку, предоставлять им уход, пищу, благословение. Не давать больным умирать на улицах, бедным — становиться, чтобы выжить, преступниками, развратникам — развращать скромников, приучая их к виду и вкусу дурных нравов: это ничуть не отвратительно; напротив, как раз здесь знаменующая собой прогресс отправная точка тех перемен, которые добрые наставники сочтут превосходными.
Итак, с первой же своей книги Фуко исследовал проблемы, испокон века относившиеся к философии (разум, неразумие), но делал это окольными путями — через историю и социологию, — подчеркивая и выдвигая в истории на первый план некоторую прерывность (малое событие многое меняет), не обращая эту прерывность в разрыв (до безумцев имелись прокаженные, и именно в местах — материальных и духовных, — которые опустели после исчезновения прокаженных, были устроены прибежища для других исключаемых, подобно тому как сама эта необходимость исключать упорно сохраняется в неожиданных формах, которые ее то проявляют, то утаивают).
Человек в опасности
Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило — даже у Фуко — заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, она Фуко благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя особого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, интригующие секреты, иначе говоря — второе и третье дно смысла, которые действительно не изучить до конца, не развенчав сам смысл, как в словах — означаемое, да и означающее тоже.
Здесь я хочу сказать, что Фуко, однажды по случаю объявивший себя «счастливым оптимистом», был человеком в опасности и, не выставляя этого напоказ, обладал обостренным чувством угроз, которым мы подвержены, и пытался выяснить, какие из них особенно опасны, а с какими можно и подождать. Отсюда важность, которую имело для него понятие стратегии, и отсюда же тот факт, что ему случалось играть с мыслью, будто он мог бы, распорядись так случай, стать государственным деятелем (политическим советником) с тем же успехом, что и писателем — этот термин он всегда отвергал с большей или меньшей резкостью и искренностью, — или чистым философом, или неквалифицированным рабочим, то есть неведомо кем или чем.
В любом случае человек в действии, одинокий, скрытный, который по этой причине остерегается обаяния внутреннего, отвергает ловушки субъективности, разыскивает, где и как возможен поверхностный дискурс, бросающий отблески, но не миражи; не чуждый, как о нем думали, поиску истины, но демонстрирующий (вслед за многими другими) опасности этого поиска, а также его двусмысленные отношения с различными механизмами власти.
Прощай, структурализм
У Фуко есть по меньшей мере две книги: одна — с виду эзотерическая, другая — блестящая, простая, увлекательная, обе по виду программные, — в которых он, кажется, расчищает дорогу надеждам на некое новое знание, но являются они на самом деле скорее завещанием, ибо заключенные в них обещания он так и не выполнит — не из‐за небрежения или бессилия, а из‐за того, что нет им, быть может, другого свершения помимо самого обещания и что, формулируя их, Фуко исчерпывает весь собственный к ним интерес — так он в общем и сводит свои счеты, отворачиваясь тут же к другим горизонтам, но не изменяя, однако, своим требованиям, а лишь скрывая их под показным пренебрежением. Пишущий очень щедро, Фуко является существом молчаливым; более того, он упорно хранит молчание в ответ на требования вопрошателей — как доброжелательных, так и недоброжелательных, — чтобы он объяснился (хотя бывают и исключения).
«Археология знания» и «Порядок дискурса» отмечают период — конец периода, — когда Фуко, сам будучи писателем, взялся выявить почти чистые дискурсивные практики — в том смысле, что они отсылают только к самим себе, к правилам своего собственного образования, к точке привязки, пусть без источника, к своему возникновению, пусть без автора, к расшифровкам, которые не вскрывают ничего сокрытого. Свидетели, которые не сознаются, поскольку сказать им, кроме того, что было сказано, нечего. Письмена, восстающие против всякого комментария (о, этот ужас Фуко перед комментарием!). Области автономные, но ни действительно независимые, ни незыблемые, поскольку они беспрестанно трансформируются, словно сразу и единичные, и множественные атомы, если можно допустить, что имеется множественность, не соотносящаяся ни с каким единством.
Но, могут возразить, во всем этом приключении, где немалую роль играет лингвистика, Фуко — не отказываясь от собственных намерений — только и делает, что продолжает начинания почти что усопшего структурализма. Не мешало бы разобраться (но я не подхожу для подобных разысканий, ибо, насколько мне помнится, ни разу до сих пор не произносил — ни для того, чтобы его поддержать, ни для того, чтобы развенчать, — имени этой эфемерной дисциплины, несмотря на дружбу, которую поддерживал с несколькими ее столпами), почему Фуко, всегда так владевший своими страстями, буквально впадал в ярость, когда его пытались погрузить на сей, ведомый прославленными капитанами, корабль. Причины этому многообразны. Самая, если можно так выразиться, простая — в том, что он вновь распознал в структурализме затхлый запашок трансцендентализма, ибо что такое эти формальные законы, которые якобы управляют всей наукой, оставаясь при этом чуждыми превратностям истории, от которых зависит, однако, их появление и исчезновение? Очень и очень нечистая смесь исторических и формальных априори. Вспомним фразу-мстительницу из «Археологии знания», она того стоит. «Трудно отыскать что-либо более заманчивое, но также и более неточное, чем представление об этом историческом априори как априори формальном, снабженном к тому же некой историей, — как о величественной фигуре, неподвижной и пустой, которая будто бы возникает в один прекрасный день из времени, навлекает на человеческую мысль тиранию, уклониться от которой никому не под силу, а затем вдруг исчезает, хотя ни одно событие этого исчезновения не предвещало: этакое синкопированное трансцендентальное, игра мигающих форм. Формальное и историческое априори не относятся ни к одному и тому же уровню, ни к одному и тому же складу: если они и пересекаются, то только потому, что лежат в разных плоскостях». Стоит еще припомнить и финальный диалог той же книги, где два Мишеля сходятся лицом к лицу в смертельном поединке, и неизвестно, кого из них ждет гибельный удар: «На всем протяжении книги, — говорит один, — вы пытались то лучше, то хуже отделаться от „структурализма“…» Весьма важен ответ другого: «Я не отрицал историю (в то время как одной из существенных черт структурализма представляется ее игнорирование), я
К чему этот столь острый и, быть может, столь бесполезный (для тех, по крайней мере, кто не видит его ставок) спор? Дело в том, что архивариус, которым хочет быть Фуко, и структуралист, которым он быть не хочет, согласны (на короткое время) работать — по крайней мере, по виду — ради одного языка (или дискурса), из которого философы, лингвисты, антропологи, литературные критики пытаются извлечь формальные (стало быть, а-исторические) законы, в то же самое время позволяя ему стать воплощением того порочного трансцендентализма, о котором в двух донельзя простых фразах напоминает нам Хайдеггер: язык не может иметь основания, ибо основание — это он сам.
Требование прерывности
Фуко, занимаясь дискурсом, не отбрасывает историю, но выделяет в ней перерывы, замирания, ни в коей мере не универсальные, а всегда локальные, не предполагающие, что внизу, под ними, упорствует некий великий безмолвный рассказ, беспрерывный, бесконечный, беспредельный ропот, который подлежит подавлению (или вытеснению); упорствует, словно таинственное несказанное или немыслимое, не только ожидающее своего реванша, но и смутно будоражащее мысль, навеки придавая ей сомнительность. Иначе говоря, Фуко, которого никогда не вдохновлял психоанализ, еще меньше готов принимать во внимание этакое коллективное бессознательное, фундамент всякого дискурса и всякой истории, нечто вроде «додискурсивного провидения», чьи суверенные инстанции — может быть, созидательные, может быть, разрушительные — нам только и остается, что трансформировать в личные значения.
Как бы то ни было, Фуко, пытаясь отбросить интерпретацию («скрытый смысл»), оригинальность (выявление единственного начала, хайдеггеровского
Сколь далеки мы от изобилия фраз обычного дискурса, фраз, непрестанно порождающихся совместно, скопом, который противоречие не только не останавливает, но, напротив, провоцирует вплоть до головокружительного запределья. Естественно, загадочное высказывание в самой своей редкостности, происходящей отчасти от того, что оно может быть лишь позитивным, без
В «Порядке дискурса», инаугурационной речи, произнесенной в Коллеж де Франс (как правило, в подобных случаях говорят о том, что будет излагаться в дальнейших лекциях, но выполнять обещанное необходимым не считается, поскольку сказанное уже высказано и развитию не поддается), Фуко перечисляет более ясно и, быть может, менее строго (надо бы разобраться, обязана ли эта утрата строгости только требованиям программной речи или же и началу утраты интереса к археологии) понятия, которые должны послужить новому анализу. Представляя эти понятия —
Знание, власть, истина?
Подобным же образом, когда Фуко с готовностью приписывают чуть ли не нигилистическую неприязнь по отношению к так называемой воле к истине (или воле к серьезному знанию), а также продиктованный подозрением отказ от идеи разума (имеющего универсальную значимость), я полагаю, что имеет место недооценка всей сложности его озабоченности. Воля к истине? Да, конечно, но какова ее цена? Каковы ее маски? Какие политические требования скрываются под этими в высшей степени почтенными изысканиями? И вопросы эти напрашиваются тем более, что Фуко — менее дьявольским инстинктом, нежели через судьбу нашего времени (а это также и его собственная судьба), — чувствует, что осужден на исключительное внимание к одним только сомнительным наукам, к наукам, которые он не любит, подозрительным даже уже своим экстравагантным именем «гуманитарных наук» (именно о гуманитарных, сиречь человеческих, науках и думает он, когда с чем-то вроде игривого злорадства провозглашает скорое или вероятное исчезновение человека — такого интересного для нас, между тем как мы своим любопытством, которое сводит его к простому
От подчинения к субъекту
Книга «Надзирать и наказывать», как хорошо известно, ознаменовала переход от изучения одних только дискурсивных практик к изучению маячащих за ними практик социальных. Так в работу и жизнь Фуко вошла политика. Его интересы, некоторым образом, остались прежними. От великого заточения до разнообразных форм невозможной тюрьмы — всего один шаг и уж во всяком случае никакого
Как научились бороться с чумой? Не только изоляцией зачумленных, но и строгой разметкой зараженного пространства, изобретением технологии упорядочения, которую в дальнейшем возьмет на вооружение городское управление, и, наконец, скрупулезными расследованиями, которые после исчезновения чумы возьмутся за борьбу с бродяжничеством (правом «сирых» на миграцию) вплоть до запрета на право исчезнуть, в котором нам отказано под тем или иным предлогом и сегодня. Если причиной чумы в Фивах послужил инцест Эдипа, вполне можно счесть, что генеалогически слава психоанализа является лишь дальним отголоском опустошительной напасти. Отсюда и знаменитые слова, якобы сказанные Фрейдом по прибытии в Америку, — уж не хотел ли он сказать ими, что изначально и нозологически чума и психоанализ были связаны и, исходя из этого, могли символически обмениваться? В любом случае Фуко попытался пойти еще дальше. Он распознал — или решил, что распознал, — исток «структурализма» в связанной с распространением чумы необходимости картографировать пространство (физическое и интеллектуальное), дабы четко, в соответствии со строгими правилами ограничивать районы, омраченные болезнью, — в этом требовании, которому на полях военных маневров и, позже, в школе или больнице учатся подчиняться, чтобы стать покорными и функционировать в качестве взаимозаменяемых единиц, человеческие тела: «В рамках дисциплины отдельные элементы взаимозаменяемы, поскольку каждый из них определяется местом, занимаемым им в серии, и промежутком, отделяющим его от других».
Строгая разметка, обязывающая тело дать себя обшарить, перекроить и при необходимости восстановить, найдет свое завершение в утопии Бентама, образцовом «Паноптиконе», демонстрирующем абсолютную власть тотальной видимости. (В точности как у Оруэлла.) Трагическое преимущество подобной видимости (схожей с той, на какую всюду, даже в могиле, Гюго обрекает своего Каина) состоит в том, что она делает бесполезным физическое насилие, которому иначе должно было бы подвергнуться тело. Но этим дело не ограничивается. Надзор — факт пребывания под надзором, — не просто осуществляемый недремлющими стражами, но и отождествляемый с положением человека, когда его хотят сделать сразу и благоразумным (соответствующим правилам), и продуктивным (следовательно, полезным), дает место всем формам наблюдения, расследования, экспериментирования, без которых не было бы никакой настоящей науки. И никакой власти? Это не так очевидно, ибо истоки суверенности темны и искать их следует по соседству скорее с тратой, чем с использованием, не говоря уж о еще более пагубных, ибо они увековечивают символизм крови, на который по-прежнему ссылается сегодняшний фашизм, организующих принципах.
Складывается впечатление, что, констатируя и разоблачая все это, Фуко некоторым образом чуть ли не предпочитает эпохи откровенно варварские, когда пытки не стремились утаить свою жестокость, когда преступления, посягая на целостность Суверенного, устанавливали столь необычные отношения между Высоким и Низким, что преступник, показательно искупая нарушение запретов, сохранял на себе отблеск деяний, поставивших его вне человечества. (Вспомним Жиля де Ре, обвиняемых из «Процесса» Кафки.) Недаром смертные казни не только становились поводом для всенародных празднеств, поскольку символизировали упразднение законов и обычаев (создавая исключительную ситуацию), но и побуждали иногда к восстаниям, подавая народу идею, что и у него есть право порвать, восстав, ограничения, налагаемые ненадолго ослабевшим королем. И вовсе не по доброте душевной скромнее стала обставляться доля осужденных, отнюдь не из кротости решено было не трогать тела виновных, нападая, чтобы их исправить или образумить, на «души и умы». Все то, что улучшает условия содержания в карцерах, не вызывает, конечно, протеста, но подвергает нас риску ошибиться в причинах, сделавших эти улучшения желательными или возможными. XVIII век, как кажется, поощряет наш вкус к новым свободам, и это прекрасно. Тем не менее фундамент этих свобод, их «подпочва» (как говорит Фуко) не меняется, поскольку его всегда обнаруживаешь в дисциплинарном обществе, где господствующая власть скрывается, безмерно приумножаясь[21]. Мы все более и более подчиняемся. Из этого уже не грубого, а деликатного
Внутренняя убежденность
При желании уяснить, сколь нуждается наше правосудие в архаической подпочве, достаточно вспомнить роль, которую играет в нем сегодня маловразумительное понятие «внутренней убежденности». Наш внутренний мир не только остается священным, он упорно делает нас всех потомками савойского викария. Этого аристократического наследия все еще придерживается и аналитика совести (
Что же отсюда вытекает? В отношении тюрьмы Фуко случается утверждать, что возникла она недавно (но эргастулы появились отнюдь не вчера). И еще — и для него это даже важнее, — он отмечает, что тюремная реформа ничуть не моложе самого учреждения тюрем. В каком-то укромном уголке его духа это означает невозможную необходимость реформировать то, что реформе не поддается. И еще (добавлю уже я), не демонстрирует ли монастырская организация совершенство изоляции, чудо пребывания наедине с самим собой (или с Богом), высшую пользу, проистекающую из молчания — благоприятной среды, в которой вырастают величайшие святые и закаляются самые закоренелые преступники. Возражение: одни соглашаются, другие подвергаются. Но так ли уж велика разница и не больше ли ограничений в монастырях, чем в тюремном пространстве? И в конечном счете, разве бывают иные пожизненно заключенные, кроме давших обет
Кто сегодня я?
Трудное, на мой взгляд, — но также и привилегированное положение Фуко можно было бы уточнить следующим образом: известно ли, кто он, ведь он не признает себя (находясь в постоянном «слаломе» между традиционной философией и отказом от всякого духа серьезности) ни социологом, ни историком, ни структуралистом, ни мыслителем или метафизиком? Когда он занят дотошным анализом, связанным с медицинской наукой, с современным уголовным правом, с предельно разнообразными проявлениями микровласти, с дисциплинарным обложением тел или, наконец, с бескрайней областью, которая тянется от признаний виновных до исповеди праведных или до бесконечных монологов психоанализа, возникает вопрос, берет ли он к рассмотрению только отдельные факты, имеющие значение
Общество крови, общество знания
Между тем Фуко заставили вернуться к некоторым традиционным вопросам (даже если его ответы и остаются генеалогическими) обстоятельства, на прояснение которых я не претендую, поскольку они представляются мне сугубо частными, и к тому же знание о них ничего не даст. Впрочем, он сам объяснился, не вполне, правда, убедительно, о длительном своем молчании, последовавшем за первым томом «Истории сексуальности», за той самой «Волей к знанию», которая является, быть может, одним из наиболее притягательных его произведений — своим блеском, отточенным стилем, своими утверждениями, ниспровергающими общепринятые идеи. Эта книга прямо продолжает «Надзирать и наказывать». Никогда не высказывался Фуко столь ясно о Власти, которая осуществляется не из некоторого единого и суверенного Места, а идет снизу, из глубины социального тела, вытекает из локальных — подвижных и переходных, подчас мельчайших — сил, пока не разовьется в мощные гомогенные и — в силу тенденции к сближению между собой — гегемонные ансамбли. Но чем же объясняется этот возврат к медитации о власти, если новая цель размышлений Фуко — вскрыть механизмы сексуальности? Многими причинами, из которых я, немного произвольно, выделю лишь две: дело в том, что, подтверждая свой анализ власти, Фуко решительно не признает претензии Закона, который, надзирая — вплоть до запрета — за отдельными проявлениями сексуальности, продолжает утверждать себя в качестве по сути определяющего фактора Желания. И еще дело в том, что сексуальность — такая, какою Фуко ее понимает, или, по крайней мере, признаваемая за ней сегодня (и это «сегодня» восходит к весьма отдаленным временам) мелочная важность — отмечает переход от общества крови (характеризуемого символикой крови) к обществу знания, нормы и дисциплины. Общество крови подразумевает прославление войны, суверенность смерти, апологию экзекуций и, наконец, величие и почетность преступления. Власть в таком обществе говорит преимущественно через кровь — отсюда важность происхождения (иметь кровь благородную и чистую, не бояться ее пролить — и в то же время запрет как попало ее смешивать, отсюда и поправки в законе об инцесте, и даже призыв к инцесту — самим его ужасом и запретом). Но с отказом власти связывать себя только с престижем крови и кровности (отчасти под влиянием Церкви, которая извлечет из этого отказа выгоду, перекроив регламентацию брака и, в частности, покончив с левиратом) перевес получает сексуальность, что свяжет ее уже не с Законом, а с нормой, уже не с правом господ, а с будущим вида — жизнью — под контролем знания, которое намеревается все определять и все регулировать.
Итак, переход от «кровности» к «сексуальности». Его двусмысленным свидетелем и легендарным демонстратором является Сад. Для него важно только удовольствие, в счет идут только приказы наслаждения и неограниченные права сладострастия. Секс — единственное Благо, и Благо отвергает любое правило, любую норму, кроме (и это важно) той, которая обостряет удовольствие удовлетворением от ее нарушения, пусть даже ценой смерти других или пьянящей собственной смерти — смерти в высшей степени счастливой, без раскаяний и забот. Фуко говорит об этом: «Кровь поглотила секс». Такое заключение, впрочем, меня удивляет, поскольку Сад, этот аристократ, который — в своем творчестве еще более, чем в жизни, — только для того принимает аристократизм в расчет, чтобы получить удовольствие от глумления над ним, довел суверенность секса до непревзойденной точки. Если в своих снах или фантазиях он наслаждается убийствами и нагромождением жертв, отбрасывая ограничения, налагаемые на его желания обществом и даже природой, если он наслаждается кровью (но не так, как спермой или, как он ее называет, «малофьей»), его в то же время ничуть не заботит поддержание кастовости по принципу чистой или высшей крови. Совсем наоборот: Общество друзей преступления сошлось отнюдь не на почве стремления к смехотворной евгенике; избавиться от официальных законов и объединиться на основе секретных правил — такова холодная страсть, представляющая первенство сексу, а не крови. Мораль, которая, стало быть, отменяет или думает, что отменяет, фантазмы прошлого. Так что есть искушение сказать, что с Садом секс обретает власть, а это, естественно, означает, что после него и власть, и политическая власть начинают действовать, исподволь используя механизмы сексуальности.
Смертоносный расизм
Задаваясь вопросом о переходе от общества крови к обществу, где секс навязывает свой закон, а закон пользуется сексом, чтобы навязать себя, Фуко в очередной раз оказывается лицом к лицу с тем, что остается в нашей памяти величайшей катастрофой и величайшим ужасом новейшего времени. «Нацизм, — говорит он, — был самой наивной и самой изощренной — второе вследствие первого — комбинацией фантазмов крови с пароксизмом дисциплины». Крови — то есть, конечно же, превосходства через восхваление крови, свободной от всякой примеси (биологический фантазм, скрывающий за собой присвоение права господства гипотетическим индоевропейским обществом, высшим проявлением которого является якобы общество германское), а стало быть — обязательства спасти это чистое общество, устранив все остальное человечество и прежде всего неуничтожимое наследие народа Библии. Осуществление геноцида нуждается во всех формах власти, включая и новые формы биовласти, стратегии которой насаждают идеал регулярности, методичности, холодной уверенности. Люди слабы. Они делают наихудшее не иначе, как сами того не замечая — до такой степени, что к этому наихудшему привыкают и находят себе оправдание в «величии» строгой дисциплины и приказах неоспоримого вождя. Но в гитлеровской истории сексуальные экстравагантности играли лишь второстепенную и быстро подавленную роль. Гомосексуализм, выражение воинского товарищества, послужил для Гитлера лишь предлогом для уничтожения непокорных группировок, хотя ему и служивших, но не подчиняясь дисциплине, а все еще обнаруживая следы буржуазного идеала в аскетическом послушании, пусть даже режиму, который утверждался сверх всякого закона, поскольку он и был самим законом.
По мнению Фуко, Фрейд предчувствовал, что, дабы помешать распространению механизмов власти, которые доведет до чудовищной чрезмерности смертоносный расизм (контролируя все, включая и повседневную сексуальность), необходимо вернуться назад, и это с инстинктивной уверенностью, благодаря которой он стал видным противником фашизма, привело его к восстановлению античного закона брака, «запрета на кровное родство, закона Отца-суверена»: словом, Фрейд в ущерб норме возвращал «Закону» прежние права, не освящая в то же время запрет, то есть репрессивный устав, а заботясь лишь о демонтаже его механизма или демонстрации истоков (цензура, вытеснение, сверх-Я и т. д.). Отсюда двусмысленный характер психоанализа: с одной стороны, он позволяет нам открыть или переоткрыть важность сексуальности и ее «аномалий», с другой — он собирает вокруг Желания — скорее чтобы его обосновать, чем объяснить, — весь древний брачный распорядок и тем самым не приближается к современности, а создает своего рода вопиющий анахронизм — то, что Фуко называет «
Страсть говорить о сексе
Быть может, пора сказать, что в своей работе над «Историей сексуальности» Фуко не предпринимает борьбу с психоанализом — борьбу, которая оказалась бы смехотворной. Но он не скрывает своей склонности видеть в психоанализе лишь завершение процесса, тесно связанного с христианской историей. Исповедь, признание, анализ своих поступков, медитации на темы развращенности плоти привносят сексуальную значимость в самый центр существования и в конечном счете дают развитие самым странным соблазнам сексуальности, рассеянной по всему человеческому телу. То, что хотели заглушить, распаляется. Тому, что оставалось безмолвным, дается слово. То, что хотели подавить, получает уникальную цену, превращаясь в навязчивую идею. От исповедальни до кушетки аналитика прошли столетия (ибо для иных шагов нужно немало времени), но от прегрешений до наслаждений, потом от нашептывания по секрету к нескончаемой болтовне обнаруживается одна и та же страсть говорить о сексе, одновременно чтобы от него освободиться и чтобы продлить его навсегда, словно единственный наш способ следовать стремлению сделаться хозяевами нашей самой драгоценной истины — это консультироваться, консультируя других в единственной прόклятой и благословенной области — сексуальности. Я выписал несколько фраз, в которых Фуко высказывает свою правду и свой характер: «Мы, по большому счету, единственная цивилизация, в которой люди получают вознаграждение за то, что выслушивают, как другие откровенничают о своей сексуальности… они сдали свои уши внаем». Или такое ироническое суждение об огромном времени, потраченном и, возможно, потерянном на переложение секса в дискурс: «Быть может, однажды удивятся. Не смогут понять, как это цивилизация, притом столь преданная развитию огромных аппаратов производства и разрушения, нашла время и бесконечное терпение для столь обеспокоенного вопрошания самой себя о том, что привнесено в нее сексуальностью; улыбнутся, быть может, вспоминая, что эти люди, а были ими мы, верили, будто в той стороне лежит истина по меньшей мере столь же драгоценная, как та, за которой они уже обращались к земле, звездам, к чистым формам мысли; удивятся тому рвению, с каким мы делали вид, что вырываем сексуальность из ее ночи, сексуальность, которую всё — наши речи, наши привычки, наши институты, наши регламентации, наши знания — порождало средь бела дня и с шумом пускало в ход». Фрагмент панегирика навыворот, где Фуко в первой же книге своей «Истории сексуальности» хочет, судя по всему, положить конец тщетным предубеждениям, которым он предполагал, однако, посвятить немалое количество томов, так в конце концов им и не написанных.
О, мои друзья
Он будет искать и найдет выход (это было в общем и целом средство остаться пусть не археологом, но генеалогистом), удаляясь от современности и вопрошая Античность (особенно Античность греческую — таково свойственное нам всем искушение «припасть к истокам»; почему бы не древнее иудейство, где сексуальность играла важную роль и где берет начало Закон?). С какой целью? На первый взгляд — чтобы перейти от мук сексуальности к простоте удовольствий и осветить новым светом проблемы, которые они тем не менее ставят, хотя и привлекают внимание свободных людей куда меньше, избегая счастливой и скандальной участи запретного. Но я не могу отказаться от мысли, что после «Воли к знанию» вызванная этой книгой бурная критика, последовавшая за нею своего рода охота на дух (достаточно близкая к «охоте на человека») и, быть может, личный опыт, о котором мне дано лишь догадываться и которым, я думаю, был поражен и сам Фуко, не ведавший, что этот опыт собой представляет (крепкое тело, перестающее таковым быть, тяжелая болезнь, которую он едва ли предчувствовал, наконец, приближение смерти, открывшее его не тоске, а удивительной новой ясности), глубоко изменили его отношение ко времени и письму. Книги, написанные им затем на прямо, казалось бы, касающиеся его темы, суть на первый взгляд скорее творения дотошного историка, нежели плоды личностных изысканий. Даже стиль их иной: спокойный, умиротворенный, без воспламенявшей столь многие другие его тексты страсти. Беседуя с Хубертом Дрейфусом и Полом Рабиноу[24], в ответ на вопрос о своих планах он вдруг восклицает: «О, сначала я займусь собой!» Слова, разъяснить которые нелегко, даже если чуть поспешно и решить, что вслед за Ницше он склонялся к поиску у греков скорее не гражданской морали, а индивидуальной этики, которая позволит ему сделать из своего существования — из того, что ему осталось прожить, — произведение искусства. Так, он поддается искушению найти у древних средство переоценки дружеских практик, которые не то чтобы растерялись, но сохраняют свое высокое призвание разве что у немногих среди нас.
«Философский дискурс»[25]
Я хотел бы на мгновение, в память о Мерло-Понти и вместе с ним, задаться вопросом о языке философии и задуматься, может ли то, что всё еще называют этим именем и что, возможно, уже исчезло, быть сказано, написано напрямую. Мерло-Понти верил в философию. Он принимал ее традицию, воздавал ей хвалы. Тем не менее он не считал себя философом, носителем и субъектом того, что уже Гегель хотел наделить званием науки: возможно, причиной была скромность Мерло-Понти, не исключавшая решительности и уверенности, но прежде всего — то, что философия предполагает, требует от того, кто берется ее поддержать, самоустранения или по меньшей мере изменения позиции философского субъекта. В этом смысле философ и писатель очень близки: ни тот ни другой не хочет, чтобы его звали по имени; не то чтобы их удовлетворяла безличность — удобный способ стать общезначимой величиной; да и анонимность все еще вызывает у них подозрения: не является ли она всего лишь игрой, затеянной для того, чтобы, скрывая свое имя, в конечном счете набить ему цену.
Ответом — тавтологичным и, стало быть, разрушительным — могло бы быть простодушное заявление: философия — это ее дискурс: либо последовательный, исторически слаженный, концептуально упорядоченный, образующий систему и всегда стремящийся к завершению, либо — не только множественный и прерывистый, но к тому же и лакунарный, маргинальный, рапсодический, повторяющий одно и то же и отлученный от какого бы то ни было права быть высказанным — даже теми, кто анонимно следуют друг за другом, дабы поддерживать и продолжать его, обеспечивая его присутствие. Такова, может статься, черта, которую нам нужно будет учесть: философский дискурс прежде всего
Замечу здесь, что дело не в том — это было бы непосильной и неуместной задачей, — чтобы выяснить, как этот дискурс соотносится с другими дискурсами, в частности с научным; что именно он излагает и излагает ли что-то; каким он должен быть — критическим, метафизическим, онтологическим, феноменологическим; или, наконец, не в том ли его цель, чтобы встраиваться между практической и теоретической сферами, отвечая не столько какой-то определенной потребности, сколько бесконечности любой потребности. Мне кажется, что следует поставить вопрос еще проще: быть может, нет никакой философии, подобно тому как можно сомневаться и в уместности слова «литература», а есть некто — говорящий или не говорящий, пишущий или не пишущий, имеющий в наших современных обществах скромное обличье зауряднейшего профессора философии, — кто говорит от имени философии, которой, быть может, не существует, и поддерживает пустым, чтобы в нем исчезнуть, пустое место речи, всегда не совпадающей с той, что он произносит. Таким образом, философ, что бы он ни говорил, чему бы он ни учил, безвестный или признанный, — философ, не имеющий права называться философом, — всегда остается человеком двойной речи: есть то, что он говорит и что важно, интересно, ново, способно продолжать нескончаемый дискурс, но за тем, что он говорит, стоит нечто, что лишает его речи, тот самый
Быть может, в конечном счете и в той мере, в какой философия берет или несет ответственность за этот не-дискурс, ее следует оценивать скорее в соотношении с неопределенностями и превратностями устного процесса — устной, как принято говорить, традицией; может статься, философия сводится к речи, замирая вместе с нею и всегда ей угрожая как извне, так и изнутри. Конечно, когда профессор философии говорит на свой манер и со своего всегда привилегированного места, пусть даже в Коллеж де Франс, он плодит противоречия: он тут, он присутствует, он наделяет присутствием то, что всякого присутствия чурается; субъект речи без субъекта, он выполняет функцию, предписанную ему социальным строем, и говоря, как кажется, свободно, с кажущейся свободой говорит от имени той речи, которая запретна, разрушительна, опасна для возможного. Но случается и так, что даже в этих зауряднейших условиях и по их причине время от времени (пусть даже с заиканием, которое представляет собой не индивидуальную слабость, а удержание языка на неговорящем уровне) возникает что-то, что удивляет, пугает, беспокоит любого говорящего и любых его слушателей, выводя их из комфортного состояния. Это может произойти в любой момент и, собственно, в любой момент и происходит. Как будто смиренный или горделивый преподаватель — тот, кто считает себя хозяином знаков, — видит, как от него ускользает то, что он должен сказать, видит, что он лишен и своей истины, и вообще всякой истины, поистине устранен, выброшен на улицу, в бурный поток всевозможных речений и, от провала к провалу, уже безмолвен на пороге своего последнего безмолвия. Речь, может статься, слишком уж естественно близка к смерти: из‐за этого она коварна — в меру своей слабости, своей способности исчезнуть, будто при смерти: не то чтобы речь умирающего, но речь самого умирания. Иногда это становится слышно, и философу, при всем его владении языком, которым он научился распоряжаться по праву культуры, приходится отступить, чтобы на его месте, выходя за рамки любого места, обнаружился невразумительный, отталкивающий ропот, который, должно быть, и есть нечисто-чистая философская речь и о котором в общем-то нечего сказать, кроме как «
Чередом всегда прерывистым и бессвязным. Я думаю, что Мерло-Понти не только в повседневности преподавания, но и более явным образом — обнаружив себя однажды, притом что для него все уже было проторено, принужденным повернуть на своем философском пути вспять и даже направиться туда, где дорога становится трудной, — мог и должен был предоставить место этой другой речи, речи пугающей в том смысле, что ее невозможно принять, не став в некотором роде «последним человеком», речи, которая уж точно не облегчает нам жизнь и с которой, может статься,
Благодаря Жака/у Деррида[27]
После столь долгого молчания (векá и векá, может статься) я вновь берусь писать — не о Деррида (что за притязание!), а с его помощью и с убеждением, что тут же его предаю. Вопрос: есть только одна Тора или их две? Ответ: две, ибо с необходимостью одна. Тора, единственная и тем не менее двойная (две скрижали лицом к лицу друг с другом), написана, и написана она перстом «Бога» (будем называть его так, ибо назвать его невозможно). Моисей, как верный писец, вполне мог бы записать ее под диктовку, транскрибировать Голос. Ну да, Голос, слышимый им всегда: он имеет «право» слышать, но не видеть (исключая единственный случай, когда он увидел сзади не-присутствие, к тому же сокрытое).
Но все не так просто. Тора написана не только для того, чтобы быть сохраненной (хранимой в памяти), но и потому, что «Бог», может статься, отдает предпочтение письму, раскрывая себя в качестве первого и последнего писателя. (Ни у кого, кроме него, нет полномочий писать.) «И по какому праву ты теперь тут пишешь? — Но я не пишу». Что происходит дальше, известно, но не доподлинно (известно в виде рассказа). Поскольку Моисей не возвращался (сорок дней, сорок ночей отсутствия — время, кажущееся годами, когда идешь через пустыню), народ впал в сомнения и потребовал других Богов или другого вожатого. Здесь я предлагаю заведомо ошибочное толкование. Брат Моисея Аарон, наделенный даром речи, которого был лишен его брат (мы еще вернемся к этому), прибег к уловке (изворотливость играет большую роль в еврейской истории, как и в истории греческой: нет прямых путей — и это несчастье, заставляющее нас на свой страх и риск искать прямизны). Аарон просит всех женщин и мужчин отказаться от своих драгоценных украшений: серег, ожерелий, колец и т. п. — одним словом, он их
Кажется, что Моисей, потерявшийся в горних высях со своими скрижалями, запечатлевшими высшее, наипервейшее письмо, ни о чем не подозревал. Предупредить его пришлось «Богу»: спускайся, спускайся, там беда. Моисей спускается и обнаруживает катастрофу. Ярость и разрушение: египетский телец стерт в прах, образ исчез, драгоценное вещество (золото) выброшено, уничтожено. Но на этом разрушение не кончается: Моисей разрушает, разбивает скрижали. Мы спрашиваем себя: как такое возможно? Как Моисей может разрушить нерушимое: письмена, написанные не им, а Всевышним? Не стоит ли за этим: все изглаживается, все должно изгладиться? Не похоже, чтобы «Бог» рассердился на него за этот поступок, который можно было бы ошибочно счесть иконоборческим. Наоборот, «Бог» сам разъярен сверх всякой меры. Народ, который столько раз был спасен, теперь подвергается угрозе, угрозе истребления. Ничего не поделаешь с этим народом, уже славящимся своей жестковыйностью (его выю ожесточил рабский труд) и славимым за нее. «Бог» раз или два (если не больше) испытывает искушение — искушение, каким будет испытан и Моисей: упразднить все прошлое и начать заново с одним Моисеем, который увековечит Закон и породит новый народ (что, конечно, не означает: другой по происхождению — египетский, например, — но все же другой, ибо знающий о своей ответственности за всех остальных — ох, до чего тяжкая ноша).
Но Моисей, и без того странный, становится еще и сторонним в силу своей задачи и выбора, который он сделал, чтобы ее выполнить (почему он взял жену издалека, не из еврейской семьи, родом из Куша, вероятно темнокожую эфиопку, плохо принятую поэтому и Аароном, уже немного расистом, и Мириам, — «женщину, которая, правда, позже обратится (как и ее отец)»? — так мы узнаём, что, согласно некоторым религиозным обрядам, обращение праведно, даже если оно и не рекомендуется). Да, Моисей — само смирение (это его кенозис), он не хочет становиться родоначальником династии вождей этого несчастного народа, тем более несчастного, что он виновен, виноват в нетерпении, и это нетерпение — достоинство и прегрешение тех, кто не умеет ждать, для кого спасение (Мессия) должно явиться немедленно, — повлечет за собой наказание, но не уничтожение. Затем все начинается сначала: новое восхождение Моисея, его отсутствие, подавленность и искупление вины в продолжение сорока дней и сорока ночей, покорное принятие задачи отыскать и вытесать (уж не искусство ли это в сыром виде?) две симметричные каменные скрижали, на которых перст «Бога» заново, во второй раз запишет Закон (то, что по-гречески зовется Декалогом). В этом есть и смирение Бога, и в то же время таинство письма. Хотя смирение Бога позволяет начать сначала, из‐за прегрешения человека все равно выходит так, будто первого письма вовсе не было; любое первое письмо уже вторично, есть свой собственный повтор. Отсюда и бесконечные споры по поводу двух Тор — не Торы разбитой и Торы нетронутой (это, эти изыскания, обернутся искушением, опасностью мистицизма), а Торы письменной и Торы устной: выше ли одна другой, первая, белая, — второй, черной, — белая, то есть нетронутая (чистая страница) и как бы ненаписанная или, скорее, не подлежащая чтению, от него ускользающая, составленная вневременным, без возраста, следом, предшествующей всем временам, даже самому сотворению, меткой? Но эта метка, этот след и эти пробелы сокровенны, трудны или неразборчивы только для неуча, ученика без учителя, дерзкого умника (каковым в данном случае являюсь я). Тогда выше устная Тора, поскольку она делает читаемым нечитаемое, открывает сокрытое, соответствует своему имени, которое означает учение, бесконечное чтение, невозможное в одиночку, без руководства Учителя, целого ряда Учителей, занятых «извлечением» все новых смыслов, но не забывающих и о первейшем правиле: ничего не добавляй и ничего не отбрасывай.
Не возвращаемся ли мы тем самым к спору, на который — не столько на его наличие, сколько на то, что им не стоит пренебрегать, пусть и оставаясь от него в стороне, — указал нам Жак Деррида?
Еще до таинства написания скрижалей Моисей, как мы знаем, вопрошал о Голосе. Для него говорить было не совсем просто. Когда «Бог» велит ему поговорить с фараоном, дабы тот освободил евреев-рабов (упразднил рабство), Моисей глубоко печалится, ибо знает и сам напоминает о том, что он (как переводит Шураки[28]) «неуклюж ртом, неуклюж языком, нечист губами», а значит, не способен воспользоваться красноречивым, риторическим языком, достойным великих мира сего. Отсюда — недовольство «Бога». Из-за того-то Моисей и был выбран, что он не краснобай, что у него трудности с речью: он не властвует над Голосом, он, не иначе, заикается. Поэтому Моисей возьмет себе в дублеры своего брата Аарона, более даровитого в светских условностях (между братьями никогда не обходится без проблем или секретов), но к тому же (и я предполагаю это не без трепета) способного говорить, только дублируя, повторяя слова, пусть и высшие, по причине заикания уже не физического, а «метафизического».
Отсюда предположение, настолько дерзкое, что я с готовностью вижу в нем соблазн. Когда Моисей вопрошает «Бога», он не пытается спросить его имя, воздерживается от жуткого бесстыдства — ведь, узнав это имя, он в некотором роде обрел бы над Именуемым власть. Нет, он просит не для себя и не для того, чтобы узнать неименуемое, а для того, чтобы иметь возможность сказать что-то своим соплеменникам, которые не преминут спросить: откуда ты взял свое откровение, от имени кого ты говоришь? Евреи, какими бы они ни были рабами, не подчинятся без разъяснения, они захотят знать, с кем имеют дело. И данный Моисею ответ, который, впрочем, мы знаем только в передаче самого Моисея, выраженным благодаря непременному заиканию, станет предметом бесконечных комментариев. Процитирую (повторю вслух): либо «Я есмь тот, кто есть» (онтологическое толкование, верховенство и прославление Бытия без сущего: Экхарт, дражайший рейнский мейстер (или старый мастер), с этим не согласится); либо «Я есмь тот, кто я есмь». Этот ответ можно счесть не за ответ, а за отказ от ответа. Возвышенное или разочаровывающее повторение; но тут вмешивается дерзкая мысль: а вдруг то, что нам дано было услышать (или прочесть), удвоено из‐за заикания Голоса, обогащено заиканием, так что, изъясняйся Моисей на латыни (почему бы и нет? у него в распоряжении столько языков), он сказал бы: «
Бог, говорит Левинас, не есть ни знание, ни просто незнание, он есть обязательство человека по отношению ко всем остальным людям. И к имени, которое всего лишь имя Иеговы, и Шураки уточняет, что сегодня — в рассеянии — никто не знает, как оно произносилось, ибо, добавляет Левинас в тексте «По ту сторону библейского стиха», Тетраграмма не могла произноситься кроме как в день Всепрощения верховным жрецом, входящим в святая святых, то есть, для постизгнаннического иудаизма,
Жак Деррида, разъясняя мотивы удвоения Торы, удвоения, которое уже вписано в то, как Тора пишется «перстом Бога», говорит: «Тора написана белым огнем по черному огню». «Белый огонь, текст, написанный
Но хотя каменная Тора записана Богом и в качестве записи предъявляет заповеди, то есть ее письмо может читаться только как предписание, в Исходе также говорится, причем еще до появления скрижалей (если допустить, в чем вполне можно усомниться, что в подобный момент, момент неприсутствия, имеют место
Здесь впору задаться праздным вопросом: кто такой Моисей? Отметем такой ответ: египетский принц, который изменил своему народу, чтобы посвятить себя другому — работящему, несчастному, обращенному в рабство. Отметем и возвышенный образ, предлагаемый нам искусством: сверхчеловек, древнееврейский эквивалент Солона и Ликурга. Напротив (пусть ему и дарованы привилегии, ведь он один «восходит», не приближаясь при этом к небесам), он показан нам ущербным, плохо говорящим (косноязычным), изможденным под грузом взятых на себя обязанностей (его тесть, человек здравомыслящий, скажет ему: не делай все сам, не верши правосудие в больших и малых делах, ты не выдержишь, — и Моисей согласится с этим). Он показан усталым и тогда, когда амалекитяне напали на израильтян, в то время как те, едва выйдя из египетского рабства, представляли собой разрозненную толпу (сбившуюся вместе массу, стадо) со множеством женщин и детей, «ребятишек», как говорит Шураки. Эта злокозненность сделает Амалек образцом Зла. Моисей не военачальник. Тем не менее он поднимается на вершину холма, как делают генералы и сам Наполеон. Но ему нужно помогать, когда он дает указания, с виду совсем простые: он поднимает руку, чтобы указать на небо, и евреи берут верх, — однако его рука тяжела, и нужно помочь ей совершить этот жест, иначе рука падает (тут не только усталость, тут еще и урок) и побеждает Амалек.
Моисей — посредник? Посредник своего народа, организующий его в общину и бранящий его, когда он проявляет малодушие. Но народ себя в нем не признает: «Мы не знали, — говорят евреи Аарону, как-никак его брату, — кем был тот, кто нас вывел». Он другой, пусть и их собрат, постоянный заступник, а подчас и хулитель. Посредник Бога, заповеди которого он передает? Бог не имеет посредничества, говорит, если я не ошибаюсь, Левинас. Посему Моисей свободен в своей ответственности, посему он должен в наказание пропустить через себя досаждающие Всевышнему своей назойливостью речи, слова мольбы, прошения за беглецов, которые забывают, что они беглецы, и хотят «обосноваться».
Можно гадать, из‐за какого «проступка» Моисей не смог достичь «земли обетованной». Имеются, конечно, достаточно правдоподобные ответы. Но уже в самом желании ее достичь и отдохнуть заключена чрезмерная надежда. Он может видеть, но не может иметь. Ему, не исключено, уготован другой, высший отдых. «Это одно из таинств Элохима», из тех таинств, что не становятся явью, но требуют бесконечного учения. Толкователи Второзакония говорят: «Моисей не мог рассказать, написать свою смерть» (критический скептицизм). Почему не мог? Он знает (неким непроясненным знанием), что умирает через «Бога», «на устах Бога»: последняя, окончательная заповедь, в которой содержится вся сладость конца — но конца потаенного. Смерть, которая (со времен Адама) непременно присутствует в жизни, «не имеет здесь в жизни места» (Деррида). И Бог, становящийся могильщиком (Левинас), близость которого не сулит никакой посмертной жизни, погребает Моисея «на долине, в земле Моавитской», в атопии места без места. «Никто не знает места погребения его даже до сего дня»: это потакает сомнениям суеверцев в его смерти, как будут сомневаться в смерти Иисуса. Он умер, но «зрение его не притупилось и крепость в нем не истощилась». У него есть преемник, Иисус Навин, и нет преемника (прямого наследника; он сам отказался от этого вида передачи полномочий). «И не было более у Израиля пророка такого, как Моисей». «Более». Исчезновение без обещания возврата. Но исчезновение «автора» только усиливает необходимость учения, письма (следа прежде любого текста) и речи, речи в письме, речи, не оживляющей письмо, которое иначе оставалось бы мертвым, а, напротив, настойчиво побуждающей нас идти к другим в заботах о далеком и близком, притом что нам пока еще не дано знать, что это прежде всего единственный путь к Бесконечному.
Ох всё окончить[30]
Не поймите превратно. В наши намерения не входит воздавать Сэмюэлю Беккету почести, ведь всем известно, что само это слово, в котором присутствует представление о славе, ему всегда было чуждо. Когда появились «Моллой», потом «Малон умирает», мы (Жорж Батай, Морис Надо и я) почему-то оказались настолько наивны, что понадеялись привлечь внимание Премии критиков, в жюри которой входило немало замечательных критиков и писателей, представлявших, однако, «литературный мир», тогда как даже самые ранние сочинения Беккета (чьи отдельные черты еще можно было счесть классическими) были чужды ресурсам «литературы». Но нуждается ли литература в ресурсах? Если, как однажды (справедливо или нет) было сказано, она ведет к своей сути, каковая состоит в самостирании или исчезновении, это оскудение — возможно, глубоко печальное, возможно, являющее собой смесь серьезности и сарказма, беспрерывно призывает ее упорствовать, заставлять расслышать в себе бесперебойную и бесконечную речь. Это нескончаемое движение к концу и было доверено Сэмюэлю Беккету. В последнем (но мне думается, он не последний) вышедшем под его именем тексте, озаглавленном «Подергивания»[31], находит свое выражение желание, которое формулируется тем более ясно, что утверждается оно тщетно: «…лишь хоть как ох окончить. Не важно как не важно где. Время и горе и так называемый я. Ох всё окончить».
Окончил ли, исчезнув, Сэмюэль Беккет? Переложил ли на наши плечи боль ответственности за то, что не могло завершиться вместе с ним? Или же за счет уловки, которой нас не удивить, он все еще бдит, дабы узнать, что же мы намерены делать с его молчанием — молчанием, все еще продолжающим говорить, поскольку вне всякого выражения в нем слышится обязательство выговорить «этот голос, который говорит, зная о своей лживости, безразличный к тому, что он говорит, слишком, возможно, старый и слишком униженный, чтобы суметь произнести когда-нибудь слова, способные его остановить».
В поминальных речах, которые почтительно произносились после его ухода, упоминались великие произведения нашего времени. Пруст, Джойс, Музиль и даже Кафка, законченно-неоконченные произведения, но не лишенные — что не назовешь их неудачей — «своего рода явления истины» и к тому же заботы прославить ежели не автора, то по крайней мере искусство, доведя до крайнего предела традиционную (даже если ее называют современной) литературу. Однако сравним Сартра и Беккета, каждый по-своему ополчившихся на престижную мишуру Нобелевской премии. Сартр гордо отказался от этой премии, но до того, можно сказать, сделал все, чтобы ее получить, написав «Слова» — сочинение, столь риторически выверенное, что после него едва ли можно было ждать чего-то более прекрасного. Трогательная, детская греза (вполне отвечающая той доли детства, что сохранилась в Сартре). И наказание за желание написать (и опубликовать) текст, заведомо достойный славы, не заставило себя ждать: таким наказанием и стало присуждение Нобелевской премии, из которого Сартр извлек дополнительную порцию славы, от премии отказавшись. Другое дело — Беккет; ему не пришлось ни принимать, ни отвергать премию, венчавшую не конкретно какое-то произведение (у Беккета нет произведений), а просто-напросто попытавшуюся удержать в пределах литературы голос, или ропот, или бормотание, которому всегда угрожает безмолвие: «Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова» (отрывок из «Ожидания забвения», который я цитирую, чтобы закончить, поскольку Беккет говорил, что узнаёт в нем себя).
***
Оставив в стороне театральные тексты, написанные, когда ему хотелось быть в компании двойника, напарника по одиночеству (там всегда или почти всегда присутствует кто-то другой, о ком он помнит, пусть даже о нем забывая), в противовес утверждаемому отсутствию произведения нужно процитировать, нужно напомнить в качестве удивительного исключения эпопею в трех песнях, озаглавленную «Как есть», в которой от станса к стансу, словно строфа за строфою, можно расслышать огромное время его жизни, начиная с детства и того, что детству предшествовало: тут присутствует ритм, модуляция, каденция, обозначенная рефреном «я слышу ее мою жизнь», и даже смутное припоминание некоего духовного мира, вечность времени без сна: «тщетная молитва о сне я еще не имею права еще не заслужил молитва ради молитвы когда все подводит когда я думаю о мучениях душ двадцать лет сто лет ни звука», так что приходится опрокинуться «на бок устав ждать забытый сердцами где живет спящая благодать». Таким образом, предмет ожидания — не Годо, а близость, в которой кроется благодать спящих сердец. «Вот почему мне был дан спутник». И снова эпический тон: «с этим не из наших бубнящим безумцем от усталости чтобы с ним тоже покончить», — и, будь это дозволено, заодно и с нами. Но нужно по-прежнему ждать. Ох всё окончить[32].
За дружбу[33]
Всем моим друзьям, известным и неизвестным, близким и далеким.
Мысль о дружбе: думаю, понятно, когда дружба заканчивается (пусть еще длясь) — экзистенциальным, как выразился бы феноменолог, разладом, какой-нибудь драмой, злосчастным поступком. Но понятно ли, когда она начинается? Друзьями не становятся с первого взгляда, скорее — мало-помалу, медленным трудом времени. Были друзьями и не знали об этом.
*
Я познакомился с Дионисом Масколо в коридорах издательства «Галлимар». Смотрел на него издалека, он казался мне очень юным. В те годы (еще с предвоенной поры) я был куда теснее связан с Раймоном Кено и, с другой стороны, с Жаном Поланом — довольно далекими друг от друга.
Однажды (уже во время войны…) Дионис сообщил мне, что Гастон Галлимар намерен опубликовать у себя в издательстве в виде книги литературные хроники (или некоторые из них), которые я отправлял в свободную зону по подпольным каналам. «Но, — сказал я, — у меня же их нет, я их не храню (из лености и, быть может, осторожности)». Тем не менее издательство их раздобыло, все или большинство. Уверен, что всю работу по их сбору и сохранению в одиночку осуществил Масколо.