Язык оказывается тогда освобожден от всех старых мифов, из которых сложилось наше понимание слов, дискурса, литературы. Долгое время считалось, что язык позволяет совладать с временем, что он в равной степени действен и как скрепа будущего с обещанием, и как воспоминание и рассказ; считалось, что он являет собой и пророчество, и историю; считалось также, что, обладая такой властью, он способен показать зримое и вечное тело истины; считалось, что его сущность — в форме слов или в заставляющем их вибрировать дыхании. Но язык — лишь бесформенный ропот и журчание, его сила в утаивании; вот почему он составляет единое целое с эрозией времени; забвение без глубины и прозрачная пустота ожидания — вот что он такое.
В каждом из своих слов язык действительно направлен к предваряющим содержаниям; но в самом своем бытии и при условии, что держится к этому бытию как можно ближе, разворачивается он только в чистоте ожидания. Ожидание же ни к чему не направлено: ведь предмет, способный его исполнить, не может его не стереть. И, однако, оно не застыло на месте, не сводится к безропотной неподвижности; в нем присутствует выносливость движения, не ищущего конца и не рассчитывающего на вознаграждение покоем; оно не объемлется ни в какую внутренность; каждая его мельчайшая частица выпадает в безвозвратно внеположное. Ожидание не может дожидаться самого себя по окончании собственного прошлого, восхищаться своим терпением или раз и навсегда опереться на смелость, в которой оно никогда не испытывало недостатка. Его приют — не память, а забвение. Не нужно, однако, путать это забвение ни с распыленным отвлечением, ни со спячкой, в которую способна впасть бдительность; оно соткано из такого бодрого, такого ясного, утреннего бодрствования, что являет собой скорее прощание с ночью и чистое открытие к еще не наступившему дню. В этом смысле забвение оказывается предельным вниманием — предельным настолько, что стирает каждое единичное лицо, которое может ему представиться; единожды определившись, форма становится сразу и слишком старой, и слишком новой, слишком странной и слишком привычной, чтобы ее тут же не отвергла чистота ожидания, обрекая тем самым на немедленное забвение. Именно в забвении ожидание и сохраняется как ожидание — как обостренное внимание к, возможно, радикально новому, не связанному с чем бы то ни было сходством и преемственностью (такова новизна самого ожидания, направленного вне себя и свободного от всякого прошлого), и к тому, что может быть глубочайше старым (ибо где-то в глубине ожидание так и не перестало ждать).
В своем ожидающем и забывчивом бытии, в способности к утаиванию, которая стирает любое определенное значение и само существование того, кто говорит, в той серой нейтральности, которая образует насущный тайник всякого бытия и тем самым освобождает пространство образа, язык — не истина и не время, не вечность и не человек, а всегда разлаженная форма внеположности; он помогает сообщаться возникновению и смерти — или, скорее, показывает их во вспышке бесконечного колебания, улавливает в безмерном пространстве их мимолетное соприкосновение. Чистая внеположность возникновения, если именно ее тщится приветить язык, никогда не закрепляется в неподвижной и постижимой позитивности; постоянно возобновляемая внеположность смерти, если ее выносит на свет присущее языку забвение, никогда не ставит предела, исходя из которого наконец-то начала бы обретать очертания истина. Они тут же опрокидываются друг в друга; возникновение обретает прозрачность того, чему нет конца, из смерти бесконечно открывается повторение начала. И то, чтό язык
Когда язык определялся как место истины и скрепа времени, для него были абсолютно гибельны слова Эпименида Критского, что все критяне — лжецы: связь этого суждения с самим собой отторгала его от самой возможности истины. Но если язык раскрывается как взаимное просвечивание возникновения и смерти, то всякое живое существо уже в одном утверждении «Я говорю» получает грозное обещание своего собственного исчезновения, своего будущего появления.
Виктор Лапицкий
Голос, пришедший извне
Последнюю прижизненную книгу любого писателя неминуемо ждет судьба этакого
Собственно, на протяжении примерно полувека своей «критической» активности Бланшо время от времени группировал публиковавшиеся, как правило, в журналах и альманахах статьи в достаточно объемистые сборники, каковых в итоге набралось шесть: «Неверным шагом» (
Хронологически составившие книгу тексты располагаются следующим образом: «Животное из Ласко» впервые было опубликовано в апрельском номере
Из четырех имен, ставших «объектами» критического внимания Бланшо, трое — за вычетом Фуко (почему никто, кажется, не отмечал
Альфа и омега… Коль о них зашла речь, обратим внимание, что хронология четырех приведенных здесь текстов нарушена:
Сбой временнόй перспективы отражает здесь ощущение приближающейся, непременно приближающейся смерти: последний по написанию текст ставится первым: изначально вот-вот грядут конец (жизни) и начало (послежития произведения и в произведении). И в тексте о Дефоре Бланшо сближает рождение, замыкающее смерть в кольцо вечного возвращения, с небытием,
Безусловное место в кругу ближайших друзей Бланшо принадлежит Луи-Рене Дефоре, рецензию на дебютный роман которого, «Попрошайки», он опубликовал еще в далеком 1943 году, в дальнейшем писатели тесно сотрудничали в неудавшемся утопическом проекте «Международного обозрения» (1960–1965); решающую роль для «усвоения» и «продвижения» текстов Дефоре сыграло написанное Бланшо предисловие ко второму изданию «Болтуна» («Тщетная речь», 1963). Но на склоне дней Бланшо-критик в написанном в несколько приемов тексте обращается к более сложному, зашифрованному позднему творчеству Дефоре — к его поэзии и такому, как подчеркнуто в «Анакрузе», близкому самому Бланшо фрагментарному письму самой личностной книги Луи-Рене «Остинато».
В диалоге, в палимпсесте налагающихся друг на друга текстов здесь в явной форме вынесено на поверхность несколько ключевых для Бланшо, близких ему и выстраданных моментов, чтобы не сказать пунктов: это и уже упомянутый «долг недремлющей дружбы», и «недостаточность комментария» (вспомним и в тексте о Фуко: «о, этот ужас Фуко перед комментарием»), и неожиданное и, казалось бы, произвольное соположение стихов Дефоре и достаточно прихотливой мысли Лиотара… но тут стоит вспомнить, что, как и для Луи-Рене, детство, анакруза[68] —
Собственно таинство — и трагизм — рождения и смерти и вычитывает в первую очередь в текстах Дефоре Бланшо. Собственно, таинство смерти и, как прозорливо заметил Жак Деррида, своеобразного
И на совершенно другом уровне — еще одной не вполне обычной темой, возникающей в «Анакрузе» и служащей дополнительной скрепой между началом и концом, первым и последним текстами сборника, оказывается здесь музыка, не слишком частый гость на страницах Бланшо; музыка не как ницшевское первоначало или, того первичнее, пение сирен, а музыка в ее профессиональном, культивируемом изводе, музыка даже не Клавдии из «Когда пожелаешь», чей голос, возможно, лишь здешний отголосок нездешнего пения сирен, а Баха и Стравинского. Не надо забывать, что старшая сестра Бланшо Маргарита, которая, кстати, учила его музицированию, — известная пианистка и органистка, ученица Корто; что сам Морис любил (и играл) фортепианные пьесы Шумана и внимательно следил за карьерой сына своего друга, композитора-спектралиста и профессора Парижской консерватории Михаэля Левинаса. Но при всем этом и концептуализация затакта, взаимопроницаемого порога между слышимым и неслышным, и упоминания в качестве неоспоримых и более чем эстетических вех Шумана и Берга, Мессиана и серийной техники выбиваются, конечно же, за рамки чисто музыкальной проблематики, служат отголосками не отсюда пришедшего голоса, основы любой истинной музыки.
Менее всего личностное начало среди четырех собранных под одной обложкой текстов проявлено в самом раннем из них, в «Животном из Ласко», хотя Шар издавна относился к кругу ближайших друзей — напомним, что он наряду с Левинасом, Батаем и Антельмом («и его товарищами») был назван самим Бланшо в числе тех, встречи с кем на жизненном пути оказали на него решающее воздействие. Творчество Шара неоднократно становилось для Бланшо предметом критических штудий — достаточно вспомнить масштабную статью «Рене Шар» в одном из первых номеров основанного Батаем журнала
По-своему удивительно, что этот неоднократно переиздававшийся текст об одном из парадигматических для общих философских построений критика поэтическом феномене — точнее, о самом феномене поэзии и письма — не был включен ни в одну из его «главных» книг — и это в очередной раз подводит нас к мысли, что сей последний сборник — скорее
Вполне естественно, что в подобном контексте Бланшо подходит к высотам поэзии Шара обходным путем, через Платона, в свою очередь, по контрасту выводящим к мысли Гераклита. На этой петляющей траектории мы, пройдя через отсылку к «Федру» (послужившую отправной точкой для критики фоноцентризма в «Грамматологии» Жака Деррида), в конце концов вернемся к Платону — в связи со смертью Сократа. Начинается же «Животное из Ласко» с презрения, которое выказывает Сократ в отношении письма, предпочитая ему устную речь: «письменная речь: речь мертвая», говорит Бланшо, развивая гегелевско-маллармеанскую негативистику языка, при которой смерть понимается как отсутствие вещи в процессе означивания и, следовательно, оказывается под моею, говорящего, ответственностью. Но в «Животном из Ласко» Бланшо стремится показать уже, что в письменной речи отсутствует субъект, это говорящее
Не для того ли в конечном счете, чтобы поддержать свою речь,
Трагический зачин: из контаминации двух цитат, одна вновь платоновская, из «Апологии Сократа» (что сразу вводит за кадром тему самоубийства, притом героического, и проблему выбора), другая из Целана, возникает ключевой вопрос, которым задается Бланшо:
«Говори и ты, последним — говори»; получается, что Целан дает это напутствие не только своему стихотворению, но и самому Бланшо, который дает Целану посмертное, последнее слово: получается, что
И когда в последних — целановских — строках вновь появляется мотив «смерти от воды»: звезда (стихотворение?) стремится «плавать в зыби вечноподвижных слов», за этим плаванием маячит еще одно: при переиздании в виде книги Бланшо завершил первоначальный текст своеобразным посвящением, ставшим в тот момент также и эпитафией другому поэту, — завершающими строками из посвященного Целану стихотворения Анри Мишо «День, дни, на исходе дней», которое впервые было напечатано в том же мемориальном номере
Тут, конечно же, надо отметить, что Целан не только переводил Мишо (как и, напомним, пусть и в существенно меньших масштабах, Шара), но и испытал заметное влияние его поэтики и личности, совершенно в ином плане, но сопоставимое по своей значимости с влиянием Мандельштама. И, очередная скрепа, соединяющая «поверх барьеров» собранные здесь тексты: невольная, жутковатая перекличка между самоубийством Целана и прекрасной утопленницей, «Незнакомкой из Сены», с глубоко личностного (редчайший, повторимся, для отшельника жест — ввести читателя-гостя в свое потаенное обиталище!) упоминания о которой странным образом начинается текст о Дефоре[75]: не слишком ли произвольно объясняет Бланшо ее связь с поэзией Самюэля Вуда? На самом деле это свидетельство особой, трепетной щепетильности, с которой он обходит ключевое «несчастье», трагедию жизни своего друга, человека из «внутреннего круга» его друзей — смерть его дочери.
Вообще же большинство случайных, казалось бы, отсылок и перекличек в наших текстах чревато подспудными связями. Так, например, можно пометить на траектории настоящего сборника и две особые, хорошо знакомые любому читателю Бланшо «станции»: детство у Дефоре связано с обретением голоса — пришедшего не отсюда: уж не отражение ли это пресловутого пения сирен? Взгляд, который постоянно
И все же
***
В дополнение к четырем собранным по воле автора под одной обложкой текстам мы на свой страх и риск прилагаем второй квартет, еще четыре поздних оммажа, вариации на тему четырех
Вкратце об этих работах. Тут опять же следует учитывать хронологию (чей порядок здесь сохраняется): первый из этих текстов, открывавший посвященный памяти Мерло-Понти номер альманаха
Два следующих текста («Благодаря Жака/у Деррида» и «Ох всё окончить») вышли в свет почти одновременно, летом 1990 года, в посвященном Жаку Деррида выпуске
Как и на Мишеля Фуко, мечтавшего в молодости «писать как Бланшо», как и на Жиля Делёза, в 1950‐х годах тексты Бланшо (в первую очередь теоретические работы, регулярно печатавшиеся в
Что касается Беккета, здесь, наверное, уместно вспомнить, что Бланшо наряду с Батаем был практически первым, кто откликнулся на выход в свет трилогии безвестного пока ирландца; еще в 1951 году он тщетно выдвигал «Моллоя» на соискание Премии критиков, а по выходе последней части трилогии опубликовал статью «Где теперь? Кто теперь?» (1953), выходящую далеко за рамки обычной рецензии и связывающую эти романы, для него — литературные тексты
Сходство, сродство творческих миров Бланшо и Беккета — самостоятельная непочатая тема; так, например, отсутствие книги и невозможность произведения соотносятся с порожденной невозможностью рассказать необходимостью рассказывать, с непременным косноязычием беккетовского рассказчика и непременными же рассказами его заик, а зависание между утратой жизни и невозможностью смерти вторит нескончаемому заканчиванию беккетовского текста, о котором здесь пишет Бланшо. Не вдаваясь в дальнейшие уточнения, хочется рискнуть громкой формулировкой и в духе лакановского самоопределения сказать: Бланшо — это Беккет, прочитавший Хайдеггера.
Иной характер носит последний из представленных здесь текстов, «За дружбу», впервые увидевший свет в виде предисловия к книге Диониса Масколо «В поисках коммунизма мысли» в 1993 году. Пусть в нем Бланшо и воздает должное одному из своих ближайших друзей, в первую очередь это текст не о нем и не о его мысли, это все же мемуар, воспоминания о некоторых ключевых событиях для, если угодно, политической биографии самого Бланшо. Косвенно отвечая на усиливающуюся, подчас жесткую критику его довоенного прошлого правого активиста, здесь он останавливается в первую очередь на наиболее ценном для него самого опыте: на закате его довоенной журналистской карьеры и на возвращении после «творческой командировки» в крохотный городок Эз на юге Франции, где в полном уединении были написаны его классические
К концу 1950‐х годов добровольный затворник возвращается в Париж и с головой погружается в водоворот общественных страстей, на волне антиголлистских настроений активнейшим образом включившись в интеллектуально-политическую борьбу. В компании своих друзей по так называемой группе улицы Сен-Бенуа[81] он пытается нащупать тот самый идеальный, конечно же утопический, «коммунизм мысли», о котором велись жаркие дискуссии с «отфильтрованными» коммунистической партией Робером Антельмом и Дионисом Масколо; он оказывается главным инициатором написания и одним из основных авторов знаменитого «Манифеста 121»[82] (включенного нами в приложение); затем принимает деятельное участие в организации европейского «Международного обозрения», призванного обеспечить возможность публичного диалога интеллектуалам разных стран; все это прослеживается в пунктирно итожащем — вновь сквозь призму, сквозь филигрань дружбы — его жизненный путь очерке «За дружбу», ставшем наряду с другим автобиографическим повествованием, «Мгновением моей смерти», последним значимым текстом писателя.
После событий 1968 года, после выхода на улицу («душой и телом», по выражению Жака Деррида) и активного участия в манифестациях, в работе Комитета действия писателей и студентов, написания анонимных воззваний и программных манифестов (утверждается, что именно Бланшо мы обязаны одним из самых знаменитых лозунгов 68-го:
***
Статья Мишеля Фуко «Мысль извне» (переизданная после его смерти отдельной книгой в том же издательстве и оформлении, что и книга Бланшо о нем) вошла в июньский номер журнала
Внеположность — инаковость, которую невозможно включить в понятийную, концептуальную мысль потому, что, как, скажем,
Спустя всего несколько лет в интервью, данном одному японскому журналу, Фуко, разочаровавшись в подрывной силе литературы в современном мире и дрейфуя от исследования дискурсивных практик в направлении вскрытия стратегий и механизмов — «диспозитивов» — власти, уже не столько трактует написанное Бланшо, сколько оценивает его место в представляющемся ему законченным литературном ландшафте — и место это оказывается местом последнего (по крайней мере,
Безумие, литература, общество
Бланшо — это, в определенном смысле, Гегель в литературе, но в то же время оказывается, что он Гегелю противостоит. Если я говорю, что он — Гегель в литературе, то в том смысле, что среди значительных произведений немецкой, английской или французской литературы — к сожалению, он, кажется, не говорил о литературе японской, — короче, среди значительных произведений, порожденных западной культурой, нет такого, которое осталось бы не затронуто так или иначе отзвуком Бланшо, а то и более, чем отзвуком, — смыслом. Гегель в конечном счете не только повторяет нашептанное историей, но и преобразует эти шепоты, дабы создать сам смысл современности. Подобным образом и Бланшо извлек из всех значительных произведений Запада нечто, позволившее им сегодня не только не оставлять нас равнодушными, но также и стать частью языка, на котором мы сегодня разговариваем. Если в языке, на котором мы разговариваем, в полной мере существуют Гёльдерлин, Малларме, Кафка, то именно благодаря Бланшо. Примерно так же Гегель осовременил в XIX веке греческую философию, Платона, греческую скульптуру, средневековые соборы, «Племянника Рамо» и многое другое.
Итак, Бланшо — это Гегель в литературе, но в то же время он Гегелю противостоит. Ибо если Гегель показал содержание всей философии и в конце концов содержание всех великих опытов истории, то единственно чтобы сделать это содержание имманентным так называемому настоящему, доказать, что эти исторические опыты присутствуют в нас самих или что мы присутствуем в этих опытах. То был грандиозный синтез, все вбирающий внутрь — в виде памяти. В конечном счете Гегель остался платоником, поскольку мировая история существовала для него в памятующем знании. В случае же Бланшо дело обстоит ровно наоборот. Бланшо обращается ко всем значительным произведениям мировой литературы и вплетает их в наш язык именно для того, чтобы доказать: эти сочинения невозможно сделать имманентными, они существуют вовне, они родились вовне и если существуют вне нас, то и мы, в свою очередь, пребываем вне их. И если мы сохраняем с этими произведениями определенные отношения, причиной тому некая необходимость, обязывающая нас их забыть, выпустить вовне; это имеет вид некоего загадочного рассеяния, а не компактной имманентности. Именно так для Бланшо вершится присутствие литературного произведения. Бланшо, собственно, — тот, кто находится вне всех этих произведений. Он никогда не пытался ни вернуть их в свой мир, ни заставить заговорить извне повторно. Он располагается как можно дальше и указывает на свое внешнее по отношению к этим произведениям положение при помощи слова «нейтральность». Он не пытается вернуть в себя, в свою субъективность, уже написанные произведения, он как раз забывает о себе настолько, что эти произведения снова всплывают из забвения. В тот самый момент, когда он говорит, он говорит только о забвении. Соотношение между произведениями и этим человеком, который говорит о них в форме забвения, в точности противоположно эффекту, возникающему у Гегеля в форме представления или памяти.
Скажу даже больше: Бланшо пребывает не только вне всех тех книг, о которых он говорит, но и вообще вне всей литературы. И в этом он тоже отличается от Гегеля. Ибо Гегель рассматривал себя в качестве сгустка всех философов, а то и самой философии. За пределы философии он никогда не выходил. Если ему и случалось выходить за какие-то пределы, он помещал себя вне времени, то есть того, что разрушало философию, подтачивало ее непреходящий характер, рассыпало ее, как песок. Гегель помещал себя вне времени, но лишь для того, чтобы войти в философию. А Бланшо постоянно выскальзывает вовне литературы, стоит ему о ней заговорить. В конечном счете он никогда не внутри литературы, а всегда совершенно снаружи.
Если сегодня мы обнаружили, что должны выйти за пределы литературы, что не должны рассматривать ее «внутреннее» как довольно комфортное место, где мы общаемся и узнаем друг друга, или что мы должны выйти вовне литературы, оставив ее на произвол ее жалкой исторической судьбы, судьбы, впрочем, определенной современным буржуазным обществом, которому литература принадлежит, — если так, то путь к этому нам указал Бланшо. Именно он как нельзя глубже поведал нам о том, чем была литература; именно он, постоянно уворачиваясь от нее, показал нам бесспорную необходимость выбраться из литературы вовне.
С полувековой дистанции
(2015, 2022)
МОРИС БЛАНШО: ГОЛОС, ПРИШЕДШИЙ ИЗВНЕ
Редактор Т. Вайзер
Дизайнер серии Д. Черногаев
Корректоры М. Смирнова, Н. Бочкарева, С. Крючкова
Верстка Д. Макаровский
Адрес издательства:
123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1
тел./факс: (495) 229-91-03
e-mainame = "note" real@nlobooks.ru
Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:
Новое литературное обозрение