меня выбросили вопреки моему желанию: это не мой выбор.
Как только я пойму, кому на это пожаловаться, я напишу ему письмо:
Что — я?
Но ведь Он и Его слуги уже знают все это, оттого и нет смысла об этом писать в моем ходатайстве, которое на самом деле есть не что иное, как нытье и ропот, и, возможно, мне следовало бы с этим смириться.
Ведь я знаю: это не ад, мне здесь всего лишь загадочно, но я не чувствую безнадежности, и меня сюда отправили для какого-то хорошего дела, хотя ныне я еще ничего об этом не знаю: в аду нет никаких тайн, потому что где тайна — там рядом и надежда: мы следовали за прекрасной дамой, пока она не подошла к двери какого-то дома, вошла, закрыла ее за собой и оставила парня, которого так и не заметила, снаружи, после чего он (и я) вернулись к низенькой каменной ограде на другой стороне оживленной улицы и расположились так, чтобы нам была видна закрытая дверь, и там мы ныне пребываем: хоть я и заметила, пока мы шли, — не заметить это было просто невозможно, — что эта женщина, в которой есть и красота, и грациозность, к сожалению, имеет походку, как у лебедя, который оказался не в своей стихии, или как у птицы, привыкшей порхать, а теперь вынужденной идти, и эта неустойчивая походка до того не идет к ее красоте, что вызывает к женщине какую-то теплую приязнь, словно облегчающую, смягчающую ее красоту: если бы у меня сейчас были бумага и ивовый уголек (а еще руки, или хотя бы одна рука), я бы показала ее под неожиданным углом, какую-то простоту, телесную форму, человека, который кажется несколько неосведомленным о том, что происходит вокруг, и от этого даже более красивого и привлекательного, и у меня было много времени и возможностей, чтобы обдумать и спланировать это, поскольку мы долго шли за ней, и если бы у меня было тело, я бы устала — так что совсем неплохо, что у меня нет ног: но у этого парня изрядная выдержка, и он, при удаче и справедливости, проживет долго, думала я, пока мы шли: а потом я почувствовала, как в нем все оборвалось, когда женщина подошла к какому-то крыльцу, поднялась по ступеням и вошла в дверь, а потом закрыла ее за собой и
(уух-х)
Это было, как удар в живот, — дверь, захлопнутая перед юношей, который ею одержим.
Быть тем, кто что-то изображает — это дело чувства: ведь все вещи и существа, даже воображаемые и давно исчезнувшие, имеют сущность: нарисуйте розу, монету, утку или кирпич — и почувствуете, что у этой монеты есть уста, и она рассказывает вам, каково это — быть монетой, что роза повествует о своих лепестках, чья мягкость и влажность содержится в тончайшей оболочке цвета, более тонкой и чувствительной, чем веко, а утка поведает о том, как она в объятьях мокрой воды умудряется сохранять тело под оперением сухим, а кирпич шершаво поцелует вам руку.
Этот юноша, чьей тенью по какой-то причине мне пришлось стать, узнал дверь, в которую ему нельзя войти, и оставаться рядом с ним в чем-то стало похоже на то, как бывает, когда находишь панцирь божьей коровки, которую поймал в свои тенета и съел паук, думаешь: вот оно, это славное создание, такое яркое, и на первый взгляд кажется, что оно занято своими делами, — тогда как на самом деле это всего лишь кожица, пустая оболочка, осадок грубых событий жизни.
Бедный мальчик.
К слову, хоть дома, перед которыми мы находимся, велики, хорошо ухожены и имеют множество этажей, в невысокой стенке, на которой сидит мальчик, каждый кирпич умоляет о любви: я это понимаю, как понял бы мой отец, который как раз сейчас перевернулся в гробу из-за своего запальчивого характера, и стучит в крышку, которой я его накрыла, чтобы кто-нибудь выпустил его из-под земли, и он бы переложил эту стенку заново: ведь если б умершим дали еще одну возможность, с их опытом и знанием о прошлом, то этот мир — или это чистилище, — был бы, по-моему, гораздо лучшим местом.
И я думаю, где же она — могила моего отца, да и моя собственная могила тоже, пока мальчик сидит лицом к дому женщины, держит перед собой свою священную вотивную[8] табличку и время от времени поднимает ее к небесам на протянутых руках — так священник поднимает хлеб Причастия, ведь в этом месте полно людей, у которых есть глаза, но они предпочитают ничего не видеть, говорят себе в руку, проходя мимо, и носят с собой собственные таблички — некоторые величиной с ладонь, некоторые размером с лицо, а не то и во всю голову, посвященные то ли святым, то ли Богу или Богоматери, и они смотрят, говорят, молятся на эти таблички или иконы, и все время держат их рядом с головой, поглаживают пальцами и смотрят только на них, что, должно быть, означает: их переполняет отчаяние, и им приходится постоянно отводить глаза от этого мира и поклоняться своим иконам.
Юноша держит ее в воздухе: возможно, молится. О! Что я вижу: на табличке возникает маленькое изображение дома и его двери: это, наверно, уподобляет такие вотивные таблички той коробочке, которую имел великий Альберти,[9] показывавший ее во Флоренции (когда-то и мне довелось ее видеть), когда глаз проникает в крохотное отверстие и видит там целиком уменьшенный далекий пейзаж.
Может, все, кто здесь находится, — художники, и теперь они блуждают по этому миру со своими новейшими орудиями?
Может, я оказалась в особом чистилище — для творцов…
но теперь парень рядом со мной снова ссутулился, окончательно пав духом.
Нет: эти люди не имеют того духа, который нужен, чтобы всю жизнь создавать картины.
Да ты взгляни, малый, — какая веселая вещь: весенние цветы расцвели в чем-то вроде ведра, которое висит рядом с дорогой на столбе.
А бывает ли весна в чистилище? И есть ли тут годы? Да, наверно: если в самой природе чистилища заложено обещание, что пребывание в нем рано или поздно закончится — когда его обитателей признают очищенными, значит, в нем должно быть что-то, чем измеряется время: но мне раньше думалось, что в таком месте должны звучать нескончаемые стоны и мольбы: да нет, чистилище вполне могло оказаться и чем-то похуже, ведь смотрите — здесь, по крайней мере, встречаются черные дрозды: вот один прямо сейчас выпархивает из-за живой изгороди и садится на стену, и клюв у него чудесного оттенка неаполитанской желтой, а вокруг глазницы — такая же светлая желтизна: дрозд замечает мальчика, взмахивает хвостом и возвращается в живую изгородь: и там, прячась в кустах, заводит свою песню: и разве это чистилище, а не старая добрая земля, если все так похоже на землю, и птичья песня, и все это вечное и неизменное совершенство? Здравствуй, птица! Я художник, мертвый (мне так кажется, хотя вспомнить собственную смерть я не могу), и меня за мои прегрешения, причиной которых стала гордыня, отправили в это холодное место, где нет коней, — чтобы невидимо, неслышимо и неощутимо, из-за спины, следить за этим юношей, за юношей, влюбленным, но той любовью, которой сопутствует только отчаяние.
Как можно путешествовать, если рядом нет существа, которое становится тебе верным товарищем, и каждая поездка с ним превращается в дело верности и доверия между вами, как и надлежит?
Когда я купила своего коня Маттоне, он носил какое-то дурацкое имя — Бедеврио? Этторе? что-то в таком роде, как в сказках о королях и их деяниях, или как иногда называют детей — Ланчелотто, Арту, Зербино — и коней так же, ей-богу: я купила его у одной владелицы полей под Болоньей, у меня были полные карманы денег после исполненного заказа, и к этим полям меня подвезли добрые люди на повозке с капустой: как только я увидела этого коня, то сказала: вот этот, цвета наилучшего камня, можно его испытать? Ой, да он необъезженный, сказала она, всех сбрасывает, просто наказание какое-то мне, никого к себе не подпускает: как приедет резник или цыган — его первого продам: его-то мне и надо, молвила я и вытащила из кармана кошель, и вместе с кошелем к моим ногам упали несколько зеленых листочков с повозки — это показалось мне доброй приметой: словом, она пошла на луг, поймала его, потратив на это полтора часа, и привела мне, у него были крепкие ноги, чистый круп, и от хвоста один изгиб шел прямо к бокам, под которыми билось сердце (ведь сердце тоже сплошь состоит из изогнутых линий), а когда я подошла взглянуть на его зубы, он позволил мне сунуть руку ему в рот: ой, да он никому такого раньше не позволял, сказала женщина, всех кусал: тогда она оседлала его, при этом поднялась настоящая буря — конь фыркал, пятился, брыкался: но едва я очутилась на нем, и когда снова села в седло после того, как конь в первый раз сбросил меня в хозяйском дворе, я ощутила: он чувствует все, что говорят ему мои руки, ноги и сердце, и понимает, что я не причиню ему вреда, а еще в те первые минуты он почувствовал: не только я стану для него
Так я и купила его вместе со сбруей и седлом, которые были на нем: обхватила его шею и свесилась вниз, не покидая седла (на случай, если будет сложно туда вернуться), — и вручила хозяйке кошель, а по пути обратно, в Болонью, он сбросил меня всего три или четыре раза, и при этом позволил вскарабкаться обратно без особых возражений — для необъезженного коня это была величайшая учтивость: я все время держала руки на том участке его шеи, где теплая шкура то собиралась в складки, то разглаживалась, когда он шел (к более быстрому ходу мне не удавалось его принудить, разве что у него самого иногда возникало желание пробежаться легким галопом — тогда он скакал, как ему заблагорассудится, а я позволяла ему это: я чувствовала, что и коню со мной тоже нравится), так что до конца этой поездки случилось две вещи: мне пришло в голову сменить коню имя на другое, более рабочее, такое, чтобы подходило к его масти,[10] а также обнаружилось, что мы с ним друзья — с этим конем с ясными, несмотря на дурное обращение с ним прежней хозяйки или тамошнего конюха, глазами (об этом в договоре о продаже не было ни слова, хозяйка не пожелала дать никаких гарантий и вдобавок заявила, что неграмотна и не может подписать ни одну бумагу), и я никогда на своей памяти даже не думала о том, чтобы продать его, а значит, никаких причин для этого у меня не было.
Его не стало, он умер, превратился в кости, в конский прах.
Именно в этом кругу чистилища мне сейчас так недостает запаха дома, запаха коня, с которым я странствовала по земле, коня, который странствовал со мной по земле, коня, у которого через весь лоб до самых бархатных ноздрей проходила линия белых шерстинок, деля его морду ровно пополам, ведь он был симметричным творением, и своим существованием напоминал: природа — тоже подлинный художник как в темных, так и в светлых своих проявлениях.
Ведь было же то утро, когда мы с дочерью одного мужчины ночевали в сарае, и ее отец не знал, что в этом сарае были мы с ней, и не знал он, что мы согревались в объятиях одна у другой и не мерзли всю холодную ночь, и Маттоне дал мне понять, взяв зубами за сорочку, которая на мне все же оставалась, и задрав ее, чтобы холодный воздух коснулся моей кожи, — что не только светает, но и мужчина тот уже поднялся, завтракает, а его работники уже во дворе и я поцеловала эту девушку, села на Маттоне, и мы понеслись через поля, пока солнце еще не успело растопить изморозь на земле: после этого приключения у меня остались синяки, но лишь от торопливых любовных забав и от укуса собственного коня, а не от гнева ее отца и его работников, так что я скакала сквозь птичье пение, сохранив достоинство.
Дрозд на живой изгороди допел свою песню: теперь он быстро летит прочь, коротко прощебетав, потому что парень пошевелился: он оглядывается в мою сторону, смотрит на меня!
Нет, сквозь меня: легко заметить, что он ничего не видит.
Зато я впервые вижу его лицо.
Прежде всего, я вижу следы печали вокруг его глаз (словно изгибы глазниц по обе стороны переносья обвели обугленной персиковой косточкой).
Словно тень, нанесенная горностаевой кисточкой. Затем я вижу, что у него совершенно девичье лицо. В этом возрасте так бывает часто.
Великий Альберти, написавший свою книгу для всех, кто рисует, в тот год, когда я появилась на свет, описал это в следующих словах:
Великий Ченнини, однако, в своем трактате о цветах и живописи, не видит ни малейшей ценности и красоты в пропорциях девушек и женщин любого возраста — кроме женских рук, поскольку нежные кисти девушек и женщин, если те все еще молоды, выглядят «более терпеливыми», по его слову, чем мужские руки, так как женщины много времени проводят в помещениях, и поэтому для них надлежит использовать наилучшие оттенки голубизны.
Я же поступала по-своему, стремясь научиться как можно лучше избражать руки, растирать синюю краску и использовать ее: были и другие такие, как я, — я имею в виду художников, — которые умели это делать: мы узнавали друг друга с первой секунды, обменивались тайными знаниями посредством взглядов и молчания, и продолжали идти каждый своим путем: и почти все остальные люди, которые видели в нашем искусстве то, что одни называют уловками, а другие — необходимостью, дарили нам признание и такую же молчаливую веру в дар, которым мы, безусловно, были наделены, и именно благодаря ему мы избрали свой путь.
Поэтому и мой отец заботился о том, чтобы дать мне образование и пристроить меня учеником к живописцу, хотя это приводило в ярость моих братьев: им казалось, что они для него в мастерской — как батраки, а в сравнении со мной — так и вовсе рабы-басурмане: они таскали и обрабатывали камень и кирпич, а я сидела, рисовала, подсчитывала, следила за точностью формы окон, сквозь проемы которых смотрела на мир, или сидела под ними при свете, падавшем со двора, и читала математическую книгу или трактат о пигментах, не натруживая руки.
Я знаю толк в стенах, потому что, помимо всего, я узнала, как работают с камнем и кирпичом, как ведут кладку, которая простоит дольше, чем эта ограда, на которой сейчас сидит мальчик.
Но поскольку я веду свое происхождение от тех, кто возвел стены, которые образовали в конце концов дворец-ратушу, стены, на которых великий мастер Пьеро, пребывая в Ферраре, написал для дома Эсте победоносные батальные сцены
(и глядя на его творения, я училась и перенимала: открытые пасти беснующихся коней, свет, поднимающийся над пейзажем,
суровую природу легкости,
а еще я поняла, как рассказывать истории, причем одновременно несколькими способами, так, чтобы из-под одной, как из-под тонкой кожи, проступала другая) -
И вот мой отец, когда я, по его мнению, уже достаточно научилась (что произошло не раньше, чем мне исполнилось девятнадцать лет и до него дошла новость о том, что в соборе нужен живописец, который изобразил бы три полуфигуры пьеты и расписал несколько колонн со стороны главного алтаря, ушел куда-то поздним вечером, взяв под мышку мои работы, свернутые в трубку и защищенные выделанной кожей от непогоды, и показал священнослужителям, как я с помощью красок могу превратить простой камень в точное подобие мраморной колонны: священнослужители же, которые не раз видели меня с отцом и братьями, дали мне эту работу и хорошо заплатили за нее: и мы все — при удаче и справедливости — получили от этого пользу, и я официально перестала считаться подмастерьем своего отца, и произошло это всего за три года до того, как он умер, старый мой отец, старый каменщик, а к этому времени я уже достигла совершеннолетия, стала совсем взрослой, и уже лет десять туго бинтовала грудь льняной тканью, что при моем худощавом, почти мальчишеском сложении было несложно, и приблизительно с тех же пор я стала наведываться с Барто в дом наслаждений, где тамошние девушки научили меня и бинтоваться, и разбинтовываться, и некоторым другим полезным приемам.
Барто.
Если бы этот мальчик мог сейчас меня слышать, я бы сказала ему: нам всем нужен брат или друг, а в какой-то момент становится необходимым и конь: у меня было двое братьев, а друзей, надо признать, даже больше, и, наконец, — конь, но лучше, чем братья, и даже чем конь, был мой друг Барто, которого я повстречала, когда рыбачила босиком на речных камнях в свой двенадцатый день рождения, и хотя обычно улов у меня был небольшой, в тот день рыбы разевали рты прямо на поверхности, словно поздравляя меня, и я поймала целых семь рыбин — трех упитанных усатых карпов и четырех мелких и средних окуньков с черными полосами на золотых боках: я смотала удочки, вскинула их на плечо, оставила на берегу недовольных братьев (у них клевало хуже) и пошла домой через заросли купыря вдоль высокой каменной ограды, с которой меня кто-то окликнул.
А я однажды сома поймал, произнес голос с высоты, да такого здоровенного, что и на берег вытащить не смог. Вообще-то, это он меня в реку впер.
Меня рассмешило это слово «впер», и я посмотрела вверх: из-за гребня стены выглядывал мальчишка.
И пасть у него была такая большая, и тащил он с такой силой, продолжал мальчишка, что я почувствовал: сом этот, пожалуй, больше меня, но ведь я и сам не так уж велик, так что и сом этот, наверно, был не самой большой рыбой, правда?
Шапочка на нем была новая, а курточка украшена красивой вышивкой — ее качество я могла оценить даже стоя у подножия стены высотой в два человеческих роста.
Ну, так я и не смог его вытащить, сказал мальчик. Он оказался сильнее, а кроме меня и сома там никого рядом не было, и я его ни удержать, ни подтянуть не мог. Пришлось лесу перерезать и отпустить. Но это была лучшая рыба, которую я в своей жизни ловил, этот сом, который мне не поддался, и эта рыба теперь всегда будет со мной, и ее никогда не съедят, он никогда не умрет — этот сом, которого я никогда не вытащу. Я вижу, у тебя сегодня хорошо клевало. А может так случиться, что ты дашь мне одну рыбку из своей сотни?
Налови сам, отрезала я.
Да я-то могу, только ты столько наловил, что это просто нечестно — в реке ничего не осталось, сказал он.
Как ты туда забрался? спросила я.
По стене. Я не человек, я настоящая обезьяна! А залезай-ка и ты сюда.
Он протянул руку вниз, и хотя сидел он слишком высоко, жест получился до того симпатичный, что я рассмеялась: я отцепила самого маленького окуня и положила на траву.
Вот тебе золотой за то, что ты меня рассмешил! крикнула я ему.
Я собрала остальную рыбу, снова забросила удочку на плечо и помахала ему: но не успела я сделать несколько шагов, как мальчик снова меня позвал.
А ты мне сюда эту рыбку не забросишь? спросил он. Я отсюда не достану.
Не ленись, сказала я. Слезай.
Что, боишься, что не сможешь бросить рыбу так же удачно, как ловишь? спросил он.
Да я бы и бросил, только я руки берегу, сказала я, я ими собираюсь на жизнь зарабатывать, а от бросания, как в книгах пишут, руки могут утомиться или заболеть.
Боишься промазать! принялся дразниться он.
Вот ты и сам об этом не догадываешься, а хочешь испоганить великую цель!
Ах-ах, великая цель, передразнил он.
Я положила на землю то, что у меня было в руках, и взяла окунька.
Там и сиди, сказала я. Не двигайся.
Ага, ответил он.
Я прицелилась и бросила. Мальчишка только и успел развернуться и проводить взглядом рыбку и свою шапочку, которые оба канули куда-то за стену.
Ну, достанется мне сейчас, сказал он. Мне строго приказано шапочку не испачкать. Это какой рыбой ты с меня ее сбил?
Окунем, ответила я.
Мальчик состроил гримасу.
Тьфу, сказал он, рыба, которая в канавах водится, в грязище. У тебя что, ничего повкуснее не нашлось?
Ну так слезай и пошли на реку, сказала я. Я тебе удочку одолжу. Наловишь рыбки по своему вкусу. А если какой-нибудь великан попадется, вытащим вместе.
Ох, я не могу, сказал он.
Почему? спросила я.
Меня на реку не пустят… В такой-то одежде!
Так сними, сказала я. Снимешь и спрячешь где-нибудь. А когда будем возвращаться, снова оденешь — и все будет чистое.
Но потом я слегка занервничала: а вдруг тогда и мне придется раздеваться? ведь в этом мире я стала другим человеком и должна это свое новое внешнее «я» старательно оберегать: при этом что-то во мне подсказывало: это хорошая мысль; но в конце концов никакого раздевания не потребовалось, по крайней мере в тот день, потому что мальчишка прокричал:
Все равно не могу! Мне в этом велено весь день ходить. И вообще — мне уже скоро уходить надо. На праздник. У меня день рождения.
И у меня! выкрикнула я.
Правда? удивился он.
С днем рождения! поздравила его я.
И тебя! прокричал он.
Спустя много лет он рассказал, что больше всего ему понравились во мне босые ноги, которые ступали по тропе: и мы уже довольно долго были друзьями, когда он признался в еще одной вещи: мать не пускала его на реку не только из-за новой нарядной одежды, но и потому, что еще до рождения Барто в реке утонул его брат — и звали его в точности так же, а все остальные дети в его семье были девочками.
Мы с ним встречались всякий раз, как его родители уезжали в город, причем тайно, потому что он происходил из семьи, которая ни в коем случае не желала иметь отношение к моей, и мы часто бывали на реке, и он, таким образом, дважды нарушал запреты матери: во-первых, ходил на реку, а во-вторых, делал это без ее ведома: но в одиночку Барто туда никогда не ходил — а вдруг река решит забрать и его в придачу к брату: однако, честно говоря, я этого не знала до тех пор, пока не стала старше.
В наш общий день рождения он показал мне все, что можно учудить на гребне высокой каменной стены, обладая хорошим чувством равновесия: можно повиснуть на одних руках: можно ходить по стене, как кот или цыган-канатоходец: можно танцевать, можно промчаться по стене, как белка, или стоять на ней на одной ноге, как цапля, и вдобавок подпрыгивать: можно закинуть свободную ногу чуть ли не на спину или махать ею туда-сюда, балансируя при этом: и, наконец, можно высоко подпрыгнуть вверх, как та же цапля, когда она взлетает. Все это он продемонстрировал мне, кроме последнего: только раскинул руки словно крылья, будто и в самом деле собирался взлететь.
Не надо! закричала я.
Он дерзко расхохотался, приплясывая: потом в последний раз подпрыгнул и беспечно плюхнулся животом на стену, еще шире раскинул руки и задрыгал ногами, словно фигура, высунувшаяся из-за края картины.
Ты парень, а высоты боишься! крикнул он мне.
А ты тот парень, который даже не представляет, как он не прав! откликнулась я. Тебе надо познакомиться со мной получше. И ты узнаешь, что я вообще ничего не боюсь. А мой отец, между прочим, как раз и возводит такие стены, и если ты можешь вот так, как сейчас, болтать ногами и колотить пятками по ней, и нигде ничего не отваливается, то тебе повезло, стена хорошая. Но прыгать оттуда не стоит. Слишком высоко. Любой дурак сообразит.
Точно, хоть я и не дурак, произнес он, после чего поднялся, будто снова готовясь к прыжку, и снова меня рассмешил. Он не прыгнул, а всего лишь поклонился, но так низко, что с трудом удержал равновесие.
Бартоломео Гарганелли весьма рад в столь выдающийся для нас обоих день завязать с вами знакомства, учтиво проговорил он.
Ух! Оказывается, ты можешь изъясняться так же пышно, как одеваешься, сказала я. Но даже простому рыбаку у канавы известно, что последнее слово ты произнес неправильно.
Одно знакомство, два знакомства, сказал он. А я ведь даже не два, а целых три раза с тобой знакомился. Умелый рыбак. Ловкий метатель рыбы. Специалист по стенам и строительству.
Хм, если тебе будет угодно спуститься, я, пожалуй, подумаю, не отрекомендовать ли тебе и остального меня.
И вот снова то же: я, мальчик, стена.