(Отнесусь к этому, как к примете.)
Только в этот раз мальчик смотрит сквозь меня, словно я проглотила волшебный перстень, от которого становятся невидимыми.
(К этому я тоже отнесусь, как к примете.)
Поначалу он весь был — святость, теперь он несчастный влюбленный: зачем ему художник?
Я сделаю для него то, что смогу.
Нарисую его на пороге открытой двери.
Вложу ему в руку факел, пусть горит.
Для создания картины нам нужны растения и камни, минеральный порошок и вода, рыбьи кости, овечьи и козьи кости, кости кур и прочей домашней птицы, отбеленные огнем и тонко перемолотые: нам могут пригодиться заячья лапка и беличий хвост: нам нужны хлебные крошки, побеги ивы, побеги инжира и молочко, которое выступает из них на изломе: нам нужна свиная щетина и зубы чистых хищных животных, например, собаки, кота, волка, леопарда: нам нужен гипс: нам нужен порфир для шлифовки грунта: нужен сундучок, чтобы носить с собой краски и инструменты, и хорошие источники пигментов, а также нужны материалы, дающие естественные цвета: прежде всего нужны яйца, чем свежее, тем лучше, крестьянские, а не городские, — они дают лучший тон после высыхания.
Приглушить слишком яркий тон мы можем серой из уха, которая ничего не стоит.
Нам нужны шкуры овец и коз, отдельно — морды, ноги, сухожилия, полосы кожи, мездра и источник чистой воды, в которой все это будет вариться.
Я думаю о всяких эскизах, о рисунках, о живописи на панелях, на холсте, на потрескавшейся штукатурке, все эти цвета ив, зайцев, коз, овец, копыт, разбитых яиц: пепел, кости, прах сотен и сотен, нет, тысяч.
Потому что из этого и состоит жизнь художника: увиденное и минувшее рассеивается в воздухе, смывается дождями, стирается сменой сезонов, лет, алчными клювами воронов. Мы — всего лишь глаза, высматривающие хоть что-то целостное, неразбитое, или те краешки разбитого, что подходят один к другому и могут соединиться.
Вместо этого я расскажу ему о маленьком мальчике, который мечтал увидеть Святую Деву.
Он молился и молился: пожалуйста, позвольте мне взглянуть на нее, пусть она появится во плоти передо мной прямо здесь: но вместо нее явился ангел и сказал: да, ты, конечно, можешь увидеть Матерь Божью, но я не хочу, чтобы ты наивно считал, будто это может случиться просто так: возможность увидеть ее будет стоить тебе одного глаза.
Я охотно отдам один глаз, чтобы увидеть Богоматерь, ответил мальчик.
Тут ангел исчез, и появилась Святая Дева, и она была так прекрасна, что мальчик расплакался, а потом она исчезла, а мальчик, как и сказал ангел, ослеп на один глаз: просто приложил руку к лицу и почувствовал, что глаза нет, а вместо него пустая впадина.
Но даже несмотря на это, мальчик был так счастлив, повидав Пресвятую Деву, что больше уже ничего не хотел — только еще раз взглянуть на нее одним глазком (ведь другого он уже лишился).
Пожалуйста, пусть мне снова явится Матерь Божия, молился он: молился и молился, пока ангелу не надоело его слушать, и он предстал перед ним, сияя и шумя пурпурно-золотисто-белыми крыльями: деловито и сосредоточенно сложил эти крылья и сказал: да, ты можешь увидеть ее снова, но тебе следует знать — я не хочу, чтоб ты решился на это, пребывая в неведении, — что за это тебе придется заплатить тем глазом, который у тебя остался.
Я просто подпрыгивала на коленях у матери, не в силах вынести такую вопиющую несправедливость: это была история из книжечки про Винченцо, которую проиллюстрировали монахини: сам Винченцо любил ее рассказывать тем людям, которые стекались издалека и ловили каждое его слово, независимо от того, знали они его язык или нет, и только позже, когда я уже научилась самостоятельно читать, спустя какое-то время после смерти матушки, я нашла эту книжечку — она называлась «Правдивые случаи из жизни скромного раба Божьего Винченцо Феррери, а также множество чудес, которые с ним произошли» — она завалилась за изголовье кровати — и открыла ее, и впервые стала читать сама, и обнаружила, что мать никогда-никогда, пересказывая мне эту историю, не добиралась до ее конца, в котором:
1. Пресвятая Дева явилась снова,
2. Ангел забрал у мальчика второй глаз,
3. И наконец, Богоматерь по доброте своей вернула мальчику оба глаза,
а вместо этого мать предоставляла мне извиваться в ее объятиях, сидя на ее коленях, от этой болезненной дилеммы.
Как ты думаешь, пожертвует он двумя глазами? допытывалась она. Как по-твоему? Как ему следовало бы поступить?
Я приставляла кулачки к глазам и прижимала покрепче, проверяя, на месте ли они, и терзала себя, воображая, что мои глаза исчезли, и с нетерпением ожидая, пока мать перевернет страницу со страшной картинкой, где у мальчика были черные дырки вместо глаз, и перейдет на следующую, где святой Винченцо исцеляет немую: однажды Винченцо встретил женщину, которая не могла говорить, вообще никогда не говорила — и исцелил ее, после чего она начала разговаривать, как все люди.
Но прежде чем она произнесла первое слово, он поднял книгу, которую держал в руке, и молвил: да, воистину: отныне ты умеешь говорить. Но будет куда лучше, если говорить ты не будешь. И я бы хотел, чтобы ты избрала молчание.
И женщина сказала: Благодарю.
И навсегда замолчала.
Мою мать это чудо всегда ужасно смешило: однажды она так смеялась, что даже упала со скамеечки и лежала на полу рядом, хватаясь за грудь, у нее даже слезы выступили на глазах от смеха — нам повезло, что мы находились в той части дома, где стены самые толстые, и прохожие не могли ее слышать, — ведь она смеялась, как те дикие женщины, что живут в лесу и которых все избегают, потому что известно — они ведьмы.
Или она сажала меня на колени после купания и рассказывала страшные истории, например, про мальчика, чей отец — бог солнца Аполлон — запретил ему править своими конями, которые возили солнце по небу с востока на запад, ведь эти кони были чересчур строптивыми и дикими для него, и при этом она плавно проводила рукой в воздухе, показывая, как кони везут солнце по небу: но когда мальчик взобрался на запретную колесницу, ее рука затрепетала (кони показывали норов), заметалась туда-сюда (кони еще набирали силу), а потом начала бросаться так, будто превратилась в какое-то взбесившееся создание, отдельное от ее тела (это кони понесли, и вожжи, которые выпустил мальчик, развевались в воздухе), и день миновал, и ночь наступила через секунду или две — день птицей пронесся по небесам, а потом кони, колесница, мальчик — все — устремились к земле быстрее, чем можно выговорить эти слова, — и тут она как бы роняла меня с колен, будто и я вот-вот полечу на землю, — но нет, как только я начинала падать, вместо того, чтобы упасть вниз, я взлетала вверх, потому что ровно в ту же секунду мать подхватывала меня, вставала и подбрасывала — так свободно и опасно, что мое горло и сердце готовы были ринуться прямо к потолку — но при этом она, моя мать, ни на миг не выпускала меня из рук, была ли я вверху или внизу.
Или же она рассказывала мне про музыканта Марсия — получеловека-полузверя, который играл на флейте прекрасно, как божество, и так шло до тех пор, пока слухи о таланте земного существа не дошли до самого бога солнца Аполлона, и тот спустился прямо на землю в виде светлого луча и вызвал Марсия на состязание, победил — и в ознаменование этой победы заживо содрал с музыканта кожу.
И это, пожалуй, не такая уж несправедливость, как может показаться, говорила моя мать. Ты только представь, кожа сошла с Марсия, как кожица с персика, который опустили в горячую воду, чтобы освободить розоватую сочную мякоть плода. И то, как это произошло, поразило очевидцев сильнее, чем любая музыка, исполненная людьми или богами во все времена и во всех краях.
Так что всегда рискуй шкурой, добавила она, никогда не бойся ее потерять, потому что, так или иначе, когда некие силы решают отнять ее у нас, это оборачивается благом.
Этот мальчик — девушка.
Я поняла.
Я знаю это, когда мы сидели на этой убогой ограде (которая долго не простоит), а потом из здания позади нас появилась очень пожилая женщина, согнутая годами, и почему-то страшно разозлилась: она ткнула мальчика метлой в спину и начала что-то выкрикивать, и когда мы оттуда уходили, мальчик что-то сказал — кажется, оправдываясь, очень вежливо, — чистым, вовсе не наигранным голосом, абсолютно девичьим.
Также эта девушка хорошо танцует: теперь мне уже нравятся некоторые обычаи в этом чистилище: один из самых странных — это то, как люди танцуют в одиночестве в пустых комнатах без музыки, они это делают, засовывая в уши маленькие пробки, а потом начинают покачиваться в тишине под звуки тоньше комариного писка, что пробиваются сквозь меленькие решеточки, похожие на решетку исповедальни, они есть на каждой из пробок для ушей: девушка одновременно изгибалась и подергивала средней частью тела, она приседала и выпрямлялась снова, иногда оказываясь так низко над полом, что мне было удивительно видеть, как быстро она поднимается, иногда она поворачивалась на одной ноге, иногда на другой, сгибая и вновь выпрямляя колени тем волнообразным движением, каким бабочка выпрастывает крылья из куколки, имаго, выходящая в мир наудачу, сложно и причудливо.
А еще у этой девушки есть брат: он на несколько лет моложе, у него такое же открытое лицо, но он упитаннее, кожа его выглядит более здоровой, теней под глазами у него меньше, а танец может оказаться таким же заразительным, как смех, и не только я это знаю, потому что когда в комнату вошел этот маленький мальчик с длинными каштановыми кудрями и принялся отплясывать тот же самый танец, но очень скверно (то, что это мальчик, мне подсказала анатомия, потому что он был обнажен, как вакхический амур, от пояса и до пяток): полуголый, он танцевал неуклюже и смешно, пока девушка, которая его до сих пор не замечала, не открыла глаза и не взревела, как свирепая африканская кошка, после чего отвесила ему подзатыльник и выставила из комнаты, а я окончательно пришла к выводу, что они брат и сестра.
Она снова начала танцевать, затейливо, но так сосредоточенно и ловко, что энергия, с которой она последовательно двигалась то вверх, то вниз, передалась и мне.
Мне начала нравиться эта девушка, которая так серьезно танцует в одиночестве.
А сейчас мы с ней за пределами дома, где она живет с братом: мы сидим в саду, где цветы дрожат от холода.
Сквозь маленькое оконце, которое и сейчас у нее в руках, мы разглядываем сцены телесных утех в доме наслаждений — фриз за фризом они разворачиваются перед нашими глазами: любовный акт не изменился, ни одна из его вариаций для меня не в диковинку.
Здесь холодно, и он тоже дрожит: наверно, созерцание актов любви помогает ей согреться.
Младший брат тоже вышел, и одним взглядом она его и остановила, и отогнала от себя: у этой девушки очень сильный глаз: но он не ушел далеко, он сейчас за невысокой изгородью — та примерно его роста, — по ту сторону, ближе к двери и дому, спрятаны какие-то высокие черные бочки, и мне кажется, что он замыслил какую-то проказу: время от времени он выбегает на лужайку перед изгородью и подбирает там камешек или палочку, а потом прячется за ограду, и он уже несколько раз это проделал, а она ничего не заметила.
Да, девочка, я помню: от любовной игры весь остальной мир исчезает.
Но лучше все-таки не смотреть на нее сквозь такое маленькое оконце.
А еще лучше вообще не смотреть на это со стороны: любовь хороша на ощупь, наблюдать за любовными соитиями тяжело, это разочаровывает — разве что они изображены великим мастером: ведь созерцание того, как их совершают, наслаждаясь, другие люди, никогда не позволит тебе разделить их чувства, ты всегда останешься в стороне (если, конечно, не предпочитаешь получать удовольствие в одиночестве).
Сейчас я не могу удержаться от мыслей о Джиневре, о прекрасной Изотте, юной глупышке Мелиадузе и Аньоле, и всех остальных, в чьем окружении я впервые оказалась на семнадцатом году жизни, в ту ночь, когда мы с Барто; полюбовавшись процессией в Реджо, возвращались в город, и Барто затащил меня в, по его словам,
Ну что, Франческо, сходим взглянуть, как маркиз, который только что стал герцогом, празднует это дело? спросил Барто.
Я спросила разрешения у отца, потому что мне очень хотелось увидеть большую толпу: он отказал: даже глазом не моргнув.
Скажи, что тебе это полезно для работы, посоветовал Барто. Мы немного попутешествуем и заодно посмотрим, как творится история.
Я последовала его совету.
Художнику там есть на что посмотреть, сказала я, а если ты хочешь, чтобы я когда-нибудь оказалась при дворе и в тамошних мастерских, мне нужно многое знать и не упустить такую возможность.
Отец покачал головой: нет.
Если не поможет и это, наставлял меня Барто, тогда скажи, что идешь со мной, и это будет разумно — тогда у моей семьи будет больше шансов увидеть твое мастерство — ты же нарисуешь процессию, правда? — и тогда они скорее всего дадут тебе работу, когда ты покончишь с обучением. И скажи, что будешь отсутствовать всего одну ночь, а заночуем мы в одном из домов моих родителей в Реджо.
Но ведь у вас в Реджо никаких домов и близко нет, сказала я.
Франческо, ну ты и зеленый, чисто весенний листок, ухмыльнулся Барто.
Много существует оттенков зелени, даже в ранней листве, сказала я.
А сколько всего оттенков зеленого? спросил Барто.
Всего семь основных, сказала я. И двадцать-тридцать вариаций каждого из семи.
Ну вот, а ты такой же зеленый, как все они вместе взятые, потому что кто угодно на твоем месте уже давно бы догадался, что я и не собирался ночевать в Реджо. Ну посмотри на себя — ты, что ли, все еще подсчитываешь, сколько их, этих оттенков зеленого?
Это была правда — поэтому он рассмеялся, обнял меня за плечи и поцеловал в щеку.
Мой милый наивный дружок, который верит на слово людям, небу и даже стенам домов! сказал он. Я люблю тебя за то, что ты такой зеленый, и, в частности, поэтому хочу убедить твоего отца, чтобы он отпустил тебя со мной. Нажми на него. Доверься мне. Никогда не пожалеешь.
Ну что ж, Барто всегда проявлял редкую мудрость в таких вещах, и, возможно, мысль о спальне Гарганелли, в которой спит мирным сном его дитя, заставила моего отца сморгнуть, а затем произнести необходимое «да», после чего он выставил мне кучу ультиматумов, касавшихся, в первую очередь, поведения, и даже справил мне новую куртку: я прихватила кое-какие вещички, и мы с Барто спозаранку двинулись в путь: мы благополучно добрались до Реджо и увидели все.
Мы увидели больше людей, чем я когда-либо могла представить, и все они втиснулись в рыночную площадь маленького городка, и мы увидели белые хоругви, на которых были изображены фигуры святых: мы все это прекрасно видели с балкона дома друзей семьи Гарганелли (которые как раз в это время плывут на венецианском корабле в Святую землю, пояснил мне Барто, так что им все равно, кто сидит у них на балконе): внизу гарцевали придворные на лошадях: мальчики размахивали флагами и подбрасывали их, а потом с большой ловкостью ловили: потом появилась запряженная лошадьми платформа, выкрашенная, должно быть, свинцовыми белилами, на ней на возвышении виднелось пустое кресло, высокое, расписное, с подушками, словно трон, а по углам возвышения стояли четверо юношей, одетых в римские тоги: они должны были изображать древних мудрецов, и на лицах у них углем были прочерчены морщины, и мы находились от них так близко, что легко различали эти линии у них на лбу, у глаз, и в углах губ: на нижней части платформы стояли еще четверо парней, по одному в каждом углу, и у всех были флаги на длинных копьях с гербами города и нового герцога, всего там было восемь юношей, а девятый сидел у подножия трона, и все эти девять актеров изо всех сил старались сохранить равновесие, потому что держаться им было не за что, а кучер тем временем осадил лошадей, и платформа дернулась и остановилась.
Девятый юноша изображал Справедливость, и в руке он сжимал меч, очень тяжелый с виду, и потрясал им в воздухе, а когда платформа остановилась, он покачнулся, налетел на здоровенные бутафорские весы, стоявшие перед ним, и едва не опрокинул всю платформу: но не опрокинул-таки, выпрямился, со стуком уперев свой меч в доски помоста: затем поправил край одеяния, сползший с плеча, стройной ногой выровнял покосившиеся весы, перевел дух и снова поднял меч: все, кто это увидел, радостно завопили и зааплодировали, но Справедливость тут же испуганно замерла при виде тучного мужчины, который поднялся на платформу и остановился лицом к пустому трону.
Этот человек весь сверкал от драгоценностей: именно ради него мы сюда и пришли: то был щедрый и великодушный Борсо д'Эсте, новый герцог Реджо и Модены, новоиспеченный маркиз Феррары (и надутый самовлюбленный дурак, добавил Барто, после чего поведал мне историю, как, обскакав все иные знатные роды, щедрый и великодушный Борсо много месяцев подряд посылал императору неслыханно щедрые дары, чтобы все узнали, какой он богатый и щедрый, а главное — более щедрый, чем его брат, прежний маркиз, который хорошо знал латынь, мирно прожил жизнь и мирно отошел к праотцам: в тот день, когда до Борсо дошла весть о том, что император наконец-то назначает его герцогом Модены и Реджо (но не Феррары, будь она неладна), слуги собственными глазами видели, как он прыгает в одиночестве в розарии своего прекрасного дворца и верещит, как дитя:
Спереди весь его камзол цвета киновари был сплошь усыпан драгоценными камнями: они перехватывали солнечные лучи, словно крохотные зеркала или звезды, герцог весь искрился: самый крупный камень, светло-зеленый, оттенка медной патины, был размером почти с ладонь наряженного ангелом очень маленького мальчика, который вел его к трону (на нем были лебединые крылья, совсем недавно отсеченные у птицы: были заметны капли свежей крови и блеск хряща, окружающего птичью кость, в том месте, где крылья касались ткани на спине мальчика).
Светлейший господин! высоким и чистым голосом произнес ангел.
Толпа на площади притихла.
Грузный мужчина поклонился ангелу.
Вот перед тобой и перед лицом Господа твоя Справедливость! провозгласил ангел, и его голос, словно звук колокольчика, пролетел над головами людей.
Грузный мужчина отвернулся от ангела и весьма церемонно поклонился Справедливости: а я заметила, что Справедливость так и не решилась ответить поклоном: тяжелый меч неуверенно колебался в воздухе над этими двумя.
Ангел снова пискнул:
Справедливость, о которой так давно забыли! Справедливость, которую так долго держали в слепоте и забвении! Все властители мира сего отвратили свои очи от Справедливости! Забытой и пренебрегаемой с тех пор, как умерли ее защитники, мудрые государственные мужи лучших времен, Справедливости было так одиноко!
Юноша, изображавший Справедливость, схватился за рукоять меча обеими руками, чтобы тот не дрожал.
Но радуйтесь ныне, светлейший господин: Справедливость умерла! молвил ангел.
Над площадью повисла потрясенная тишина.
Ангел остолбенел.
Сегодня, светлейший господин… снова начал он. Справедливость… Умерла…
Грузный мужчина по-прежнему оставался в поклоне: глаза ангела закатились, а потом закрылись: юноши на платформе с каменными лицами смотрели прямо перед собой. Какой-то придворный выдвинулся вперед из конного строя, расположившегося за платформой, на которой стоял пустой трон: грузный мужчина, не взглянув, слегка поднял руку, и тот, заметив жест, сдержал коня.
А грузный, все еще не разгибаясь, что-то пробормотал, адресуясь к ангелу.
Передавая… проблеял ангел. Этот трон… Вам! Сегодня Справедливость дает знать всему свету, что превыше всех прочих она благосклонна — к вам! Сама Справедливость склоняется — перед вами! Справедливость в своей чистоте провозглашет, что она восхищается — вами! И возрадуйтесь, ибо Справедливость приглашает — вас! — занять этот престол, который пустует со времен великих мужей древности, последних справедливых правителей человечества! Ибо Справедливость считает, светлейший господин, что никто до сего дня не мог занять его по праву! Этот трон опустел и оставался свободным — для вас!
Грузный мужчина, новый герцог, выпрямился, засверкав каменьями: он шагнул к ангелу, положил руку на плечо мальчика и развернул его так, что оба они оказались лицом к трону.
Парень, изображавший Справедливость, который по-прежнему держал меч обеими руками, на миг оторвал одну из них от рукояти, указал на пустой трон и тут же снова
новый герцог проговорил:
Я благодарен Справедливости. Я почитаю Справедливость. Но я не могу принять такую честь. Не могу занять этот трон. Ведь я всего-навсего человек. Но я — человек, который сделает все возможное в согласии с герцогской присягой, чтобы заслужить эту честь и одобрение Справедливости.
На мгновение снова воцарилась тишина: затем толпа под нами разразилась бурей восторженных криков.
Борзо надутая жопа, сказал Барто. Ох, этот Борсо! И это сборище придурков!
Я была скорее склонна присоединиться к овации — такой убедительной, что эхо перекатывалось по всей площади: кроме того, я слышала, что Борсо был из тех, кто склонен щедро одаривать тех живописцев и музыкантов, которые ему нравились, и мне не хотелось думать о нем плохо, да и толпа, похоже, приветствовала его волне искренне — а разве такая празднично одетая толпа способна так глубоко заблуждаться? Шум, который эти люди подняли в его честь, был таким мощным, а герцог — таким скромным: юноши на платформе словно насквозь пропитались ревом толпы — будто их провезли под водопадом.
Только ангелок с лебедиными крыльями, казалось, не испытывал облегчения: новый герцог раскланивался перед толпой, и толпа приветствовала его снова и снова, а сверху мне было видно багровое пятно на плече и шее ангела — словно мазнули свинцовым суриком: такой багрянец со временем еще потемнеет и превратится в сизую синеву: оставила этот след рука герцога, с силой схватившая мальчугана: но в этом мире так трудно быть скромным, что, похоже, кое-когда это приводит к появлению синяков у тех, кто рядом.
Идем отсюда, сказал Барто. На охоту!
И мы поехали в Болонью.
В доме наслаждений нашего родного города так хорошо знали Барто, что к нам сразу же бросились три девушки, называя его по имени, и по очереди расцеловали.
Это Франческо, он только что из яйца вылупился. Он мой добрый, добрый друг. Не забывайте об этом. Но он немного стесняется, сказал Барто какой-то женщине, которую я не сумела разглядеть толком, потому что на ее лице плясали отблески света, а в комнатах было сумрачно, и везде много женщин, простоволосых и расхристанных, словно ведьмы, и густо пахло Бог знает чем, и повсюду виднелись кричащих расцветок ковры, и под ногами, и на стенах, и, похоже, даже потолок был обит чем-то мягким, хотя полной уверенности в этом у меня нет: из-за сладковатого нечистого запаха, тяжелого воздуха, пестроты, присутствия множества незнакомых людей у меня все завертелось перед глазами, и пол стал походить на потолок, едва мы прошли во внутренние покои.
Женщина взяла меня за руку: она стала снимать с меня куртку: хотела взять и мою сумку, но там лежали принадлежности для рисования, и я вцепилась в нее, не успев вынять руку из одного рукава.
Она припала губами к моему уху.
Не бойся, паренек. И знаешь что — не обижай нас, твои карманы и кошелек останутся в целости — кроме той цены, которой мы стоим, или того, что ты добавишь к ней от щедрот. Даю тебе в этом слово, здесь нет воров, мы все здесь честные и порядочные.
Нет, нет, проговорила я, это не то, я… я не хотел… но, произнося свои слова мне на ухо, женщина уже чуть ли не несла меня на руках — она оказалась очень сильной, а моя собственная воля как бы исчезла, — к двери другой комнаты, она сделала меня легкой, как листок, подхватила, как листок, и захлопнула дверь за нами, я спиной почувствовала эту дверь — но будто через какое-то кружево, портьеру или тонкий ковер.