Я покраснела от того, что права, — и более толстым концом палочки нарисовала косую линию, круг, какие-то прямые, потом кривую: потом мы обе посмотрели на отца, который стоял спиной к нам: он грузил кирпич на повозку в дальнем углу двора.
Мать кивнула.
Хорошо, сказала она. Даже очень. Хорошо видишь. А теперь — сделай что-нибудь такое, чего ты не видишь глазами.
Я добавила ко лбу коня прямую линию.
Умно, сказала она, ну ты и находчивая хитрюшка.
Я сказала, что не хитрю, что это правда. Ведь я никогда еще не видела собственными глазами единорога.
Ты же понимаешь, что я имела в виду, сказала она. Сделай, как я прошу.
Она пошла собирать яйца в курятнике: я закрыла глаза, открыла и перевернула палочку другим концом, тонким.
Вот он сердитый, сказала я, когда мать вернулась. А это он добрый.
Она тихонько выдохнула (поэтому я догадалась, что у меня получилось): и едва не упустила яйца (тогда-то я и поняла, что созданный образ — могущественная сила, и при неосторожном обращении может что-нибудь разбить): первым делом она проверила, все ли с ними в порядке, все ли, что лежали у нее в подоле фартука, целы, а потом позвала его посмотреть.
Увидев свое сердитое лицо, он шлепнул меня ладонью по макушке (наверно, чтобы я поняла, что люди не всегда хотят знать, какими их видят окружающие).
Оба они стояли и смотрели на его лицо, нарисованное на земле.
Вскоре после этого отец начал учить меня буквам.
Потом, когда моя мать уже лежала в земле, а сама я была еще довольно маленькой, в один из дней я забралась в ее сундук с одеждой и закрыла за собой крышку: там лежали вещи из тонкого сукна и льняные, и конопляные, и шерстяные, пояса и кружева, сорочки, платья для работы, верхняя одежда, жилетка, сменные рукава — все было пустое, ее в этом не было, но вещи все еще пахли мамочкой.
Со временем запах выветрился, или я начала его забывать.
Но в темном сундуке я всегда могла все почувствовать и различить наощупь, словно видела, где что: вот это для кухни, это воскресный наряд, это для работы: я погружалась в запах и сама словно становилась тканью, которая когда-то касалась ее кожи: в темноте я просовывала руку между слоями одежды, нащупывала тонкую полоску ткани, ленту, завязку, кружево на рукаве или воротнике, кисточку, какую-то оторочку, и пока не начинала накручивать что-нибудь на палец, еще не спала: а потом засыпала: и когда просыпалась, замечала, что незаметно для себя освободилась от того, чем себя привязала: но эта ленточка все равно была скручена и какое-то время сохраняла эту форму, и лишь позже расправлялась и снова укладывалась случайным образом.
Однажды я проснулась, откинула крышку сундука, вернулась к дневному свету, а ткань, которую я, засыпая, намотала на себя, потащилась за мной, голубая, еще теплая от моего тела: я села рядом на пол: погрузила в нее руки и голову, а потом и всю себя, ткань лежала на моих плечах и колыхалась вокруг меня, эта вещь была такой большой, а я такой маленькой, словно я надела на себя все небесное поле.
Я просунула голову в отверстие для руки и потащила платье за собой по дому.
С тех пор я стала носить только одежду матери: она неделями волочилась за мной в домашней пыли: отец был слишком измотан, чтобы запретить мне это, но в один из дней он взял меня на руки (на мне было белое платье, большущее, теперь уже грязное и порванное снизу, потому что я вечно цеплялась за камни, а однажды даже прищемила подол дверью, в тот день мне было в этом наряде жарко и душно, я чувствовала, как у меня горит лицо) — так, что хвост тяжелой ткани оторвался от пола и повис, перевесившись через руку отца, словно большой пустой рыбий хвост: отец пронес меня через комнату.
Я думала, что он побьет меня, но нет: он усадил меня, все еще в мамином платье, на запертый сундук: сам он уселся на полу передо мной.
Я хочу попросить тебя: пожалуйста, перестань носить эту одежду, сказал он.
Нет, сказала я.
(Закрываясь прочным щитом платья.)
Я не в силах это выдержать, сказал отец. Такое чувство, будто твоя мать стала карлицей, уменьшилась, и все время маячит по углам дома, я постоянно вижу ее краем глаза.
Я пожала плечами.
(Но поскольку плечи мои находились где-то в глубине платья, никто, кроме меня, так и не узнал, что я пожала плечами.)
Тогда я тебе предложу одну вещь, сказал он. Если ты согласишься снять эту одежду. Я имею в виду: больше ее не носить.
Я покачала головой.
А ты бы, например, согласилась надеть штаны или вот такие шоссы?..[7]
Он сунул руку в карман сорочки и вытащил оттуда мальчишечью одежду, легкую и прохладную в жару: он встряхнул ею, как трясут пучком зелени перед мордой мула, который не желает трогаться с места.
…Тогда бы я нашел тебе работу, ученье, сказал отец. Работать ты сможешь вместе со мной в соборе. Будешь подсоблять мне. Мне это нужно. Мне необходим ученик твоего возраста. Ты могла бы мне с этим помочь.
Я спряталась в платье так, что его плечи оказались выше моих ушей.
У тебя уже есть мои братья, сказала я.
Ты можешь стать как твои братья, сказал отец.
Я следила за его лицом сквозь кружевной ворот и вставку на груди: говорила с ним сквозь ткань.
Ты же знаешь, что я не такая, как братья, сказала я.
Да, но все-таки послушай, сказал он. Потому что — может быть. Может. Если ты перестанешь носить эти слишком большие для тебя вещи и наденешь вместо них мальчишескую одежду. И, может быть, мы разрешим себе кое-что выдумать. И будем действовать рассудительно. Знаешь ли ты, что такое рассудительность?
Я закатила глаза за стеной ткани, потому что даже в раннем детстве я знала или, по крайней мере, считала, что знаю о рассудительности больше, чем когда-либо знал он: хуже того, я видела, что он заискивает — а это уже совсем не в его характере, так иногда делала мать, а он вместо этого должен был просто дать мне подзатыльник и строго запретить: из-за этого заискивания я его даже слегка запрезирала, как и за использование слов, которые казались ему такими серьезными, будто в них спрятан ключ от того, чего он от меня добивается.
Но потом он сказал такие серьезные вещи, серьезнее которых трудно что-либо представить.
Если ты так сделаешь, сказал он, тогда мы, возможно, найдем кого-нибудь, кто научит тебя делать краски и пользоваться ими на дереве и штукатурке, ведь у тебя такие чудесные рисунки.
Краски.
Рисунки.
Я так быстро выставила голову из горловины платья, что едва не свалилась с сундука: и увидела, что он сдерживается, стараясь сохранить серьезность, но все равно было заметно: он впервые улыбнулся с тех пор, как мать ушла от нас.
Но тебе придется носить одежду братьев, сказал он. И если ты так сделаешь, когда я найду тебе учителя, тебе лучше быть или стать одним из них. Из твоих братьев.
Он взглянул на меня, ожидая ответа.
Я кивнула: я жадно слушала.
Латыни, наверно, тебя можно обучить и без этого, и математике тоже, сказал он. Но так учиться будет легче. Мы не богачи, хотя имеем больше, чем достаточно, и плата за ученье сама по себе для нас не вопрос. Но если не сделать то, о чем я говорю, — тебе придется пойти в монахини, и тогда ты точно сможешь проводить целые дни, смешивая краски и заполняя своими картинками страницы священных книг. Но научиться делать краски и писать ими — я имею в виду здесь, в миру, — и жить в нем, а не за монастырскими стенами, — это совсем другое. Ты согласна?
Он посмотрел мне в глаза.
Это надежно, сказал он. У тебя всегда будет работа. Но никто не возьмется тебя учить, пока ты будешь ходить в женской одежде. Ты в ней даже моим подмастерьем стать не сможешь. Думаю, мы с тобой могли бы начать работать на колокольне уже со следующей недели. Я не имею в виду, что ты будешь заниматься колоколом или кладкой башни, я просто позволю тебе рисовать и дам для этого материалы, и всем будет видно, что ты работаешь вместе с братьями, а потом, когда к тебе привыкнут, когда всем станет понятно, кем ты стала…
Он поднял бровь.
…мы устроим тебя в мастерскую к какому-нибудь художнику или найдем кого-то, кто разрисовывает панели, пишет фрески и все такое, и покажем ему, что ты можешь, и тогда станет ясно, сможет ли он тобой заняться.
Я посмотрела вниз, на мамино платье, а потом снова на отца.
Такой учитель, наверно, возьмет плату яйцами, птицей или, скажем, плодами из нашего сада, может даже кирпичом. Но главное, на что я надеюсь, — когда он увидит, что ты уже умеешь, то станет учить тебя за меньшую цену — ради того, чтобы отдать должное твоему таланту, — и покажет, как исправить твои естественные ошибки, как правильно прорисовать человеческую голову со всеми этими квадратами и геометриями, как строить тело, как измерить, где должен быть глаз, а где нос и все остальное на лице, где и как всякие штуки ставить на полу или на земле, чтобы одни казались близко, а другие — далеко.
Неужели на одной и той же картине можно рисовать и то, что близко, и то, что далеко?
И этому можно научиться?
Я потянулась к завязкам у подбородка. Стиснула их в кулаке.
И все это тебе надо будет знать, сказал он. И если мы не сможем найти кого-то, я сам, как сумею, научу тебя. Я многое знаю о строительстве, о стенах, о том, как правильно возводить здание. Ну, а строение картины… Наверно, тут есть что-то общее.
Я дернула завязки, распустила ворот платья: потом встала, и платье целиком упало с меня на сундук, как лепестки отцветшей лилии, а я стояла посреди них, как тычинка: я вышла голая из складок платья: я протянула руку за шоссами.
Он пошел, поискал среди вещей братьев и принес мне чистую рубашку.
Тебе понадобится имя, проговорил он, пока я натягивала рубашку.
Имя моей матери начиналось на «ф»: «Ф-ф…» — я попробовала этот звук, чтобы посмотреть, куда он меня приведет, но отцу послышалось, что я сказала: «В-в…»
Винченцо? спросил он.
Он даже раскраснелся от волнения: он имел в виду Винченцо Феррери, священника-испанца, который давно умер, чуть ли не двадцать лет назад, и все эти годы люди только и говорили, что его надо причислить к лику святых: бродячие торговцы уже продавали книжечку о нем: ее написали монахини и нарисовали картинки в ней: он был известен множеством чудес и тем, что обратил восемь тысяч мавров-неверных и двадцать пять тысяч евреев, воскресил двадцать восемь человек и исцелил четыреста недужных (одним тем, что они укладывались на то ложе, на котором он сам лежал в болезни и выздоровел), а также изгнал бесов из семидесяти одержимых: чудеса совершала даже его шляпа.
Но больше всего моему отцу нравилось чудо с постоялым двором в глуши.
Винченцо странствовал на осле в совершенно диком краю и ревностно молился, и они с ослом были уже вконец изнурены молитвами, как вдруг оказались перед воротами красивого и богатого постоялого двора: Винченцо вошел: внутри оказалось так же красиво, как и снаружи: он заночевал там: и прислуга, и еда, и постель оказались выше всяких похвал и помогли ему восстановить силы настолько, чтобы на следующий день продолжить путь через места, где обитали сплошь басурманы и неверные: на следующее утро, когда он снова сел на осла — осел был тот же самый, но словно помолодел лет на десять, не выглядел искусанным блохами и не хромал: они тронулись в путь и, проехав шесть или семь миль, когда утреннее солнце уже начало припекать тонзуру Винченцо, — священник вспомнил, что забыл свою шляпу на постоялом дворе.
Он развернул осла, и они поехали обратно по собственным следам, но когда прибыли на место ночлега, никакого постоялого двора там не оказалось — только шляпа Винченцо висела на сухом дереве точно на том месте, где еще вчера стоял постоялый двор.
Это чудо стало одной из причин того, что строители и каменщики возжелали провозгласить Винченцо святым: они решили сделать его своим покровителем.
Мой отец молился ему каждое утро.
Я подумала о матери — она рассказывала мне некоторые истории о чудесах Винченцо, усадив на колени и обняв.
Но сколько я ни молилась, Винченцо не вернул мне ее
(наверно, я неправильно молилась).
Я подумала об имени матери, которое звучало на французский манер: я всегда думала, что это французское имя означает какой-то цветок.
Франческо, сказала я.
И нахмурился.
Франческо, снова сказала я.
Отец еще немного похмурился, потом сдержанно усмехнулся в бороду и кивнул.
В тот день, по благословению моего нового имени, я умерла и родилась заново.
Но — Винченцо…
о, Боже Милостивый…
Святой Винченцо Феррери.
Эй: парень: ты слышишь меня?
Потому что, слушай, когда говорил святой Винченцо, пусть даже и на латыни, люди, независимо от того, знали они латынь или нет, все до единого понимали, что он сказал, — и даже в трех милях от этого места все было слышно так, будто он говорил вам прямо на ухо и на родном языке.
Мальчик ничего не слышит, я не могу до него докричаться.
Я же не святая, нет? нет.
Ну, это и хорошо, потому что вы только взгляните, какая красивая женщина, по крайней мере со спины, остановилась перед моим святым Винченцо,
(ставлю четыре к одному, что она выбрала бы меня, а не Космо)
(ну, это я так, к слову)
(и это не от гордыни)
(еще одно чудо, случившееся благодаря святому Винченцо)
а поскольку я не святая, то могу подойти поближе и посмотреть на нее — на открытую шею, на завесу ее длинных волос цвета белого золота, скользнуть взглядом вдоль ее спины до пояса, а потом ниже, к худеньким ягодицам, — но тот парень, вы только посмотрите, как настороженно он сидит, как всматривается: готова присягнуть — он почувствовал, что она вошла в комнату, и даже я почувствовала, как у него волосы на затылке зашевелились, когда он увидел, как она плавно входит в дверь, — в этой комнате без нее как бы чего-то не хватало, он увидел ее раньше меня, и его словно громом ударило, и взгляните, как он сейчас смотрит на нее, пока она поправляет перышки перед Винченцо: я не вижу, что творится в его глазах, но готова биться об заклад — они широко распахнуты, а уши и лоб по-козьи наклонены вперед: а еще, даже глядя со спины, я могу сказать, что он уже знает ее: может, парень влюблен? Старые истории никогда не кончаются — но влюбиться в такую женщину? По возрасту он ей не ровня, ну никак, даже сзади видно, что она старше его не на одно десятилетие, вполне годится ему в матери: но она — не его мать, это понятно, и она даже не знает, что он здесь, или не знает о его страсти, хотя между ними есть что-то сильное, как ненависть, от
Здравствуй. Я — безглазый художник, которого никто не слышит, а вон там сидит юноша, которому что-то нужно от тебя — не знаю, что именно.
Она меня не слышит: конечно, она и не может меня слышать, но она внимательно всматривается в Винченцо, и Винченцо, поскольку он святой, отводит глаза (хотя ангелы вон там, в чьих руках луки и бичи, готовы ко всему).
Она стоит, уперев одну ногу на каблук — так конь ставит копыто, когда отдыхает: ее тело изысканно удерживает вес ее головы: она осматривает святого Винченцо сверху вниз, снизу вверх — а потом разворачивается на своем каблуке и уходит,
(между прочим, на картины Космо она ни разу не взглянула, хотя это так, к слову)
а парень моментально, как заяц, вскакивает на ноги и устремляется за ней, а я бреду за ними обоими совершенно беспомощный — как человек, запутавшийся ногой в стремени незнакомого коня, к которому конь совершенно безразличен: и мы идем, и уголком моего отсутствующего глаза я замечаю на какой-то стене картину Эрколе — мелкого воришки Эрколе, который был люб мне, а я ему! и погодите — постойте — это в самом деле оно? — Боже мой милостивый, матушка-батюшка, это же Пизано, Пизанелло, я узнаю его тьму и его приемы работы со светом.
Смотрите все, кто хочет, потому что я не могу — меня и парнишку соединяет невидимая веревка, она опутала меня, и не распутать, и куда идет мальчик, туда и я волей-неволей должен идти, за порог, через следующую комнату — взгляните же!
Уччелло! кони! -