Время больших надежд
Когда я уцелел в войну, в немецкой оккупации, в советской оккупации, когда приехал в Краков, где началась моя литературная карьера, то у меня было непреодолимое чувство, что дальше может быть только лучше, что будет больше свободы, что человечество вышло из темного подвала, встряхнулось, поумнело. Мне казалось, что ценой стольких жизней, стольких страданий должен появиться лучший мир[232].
Литература – это марафон[233].
Лемы сели в поезд 17 июля 1945 года. Отправься они годом позже, пожалуй, оказались бы во Вроцлаве, на бывших немецких землях, где возник «новый Львов»: именно туда переехали работники вузов, перевезли Рацлавицкую панораму, библиотеку Оссолиньских и даже переместили памятник Фредро. Но Лемы выехали раньше и осели в Кракове, где их ждали старые друзья – Колодзеи, предоставившие им комнату по адресу Силезская, 3 (рядом с историческим центром города)[234]. Оставалось обзавестись работой, что было сложной задачей. Кароль Колодзей, например, даром что ларинголог, устроился на фабрику по производству конских гребней и, по воспоминаниям Лема, «вел роскошную жизнь» (по меркам послевоенной Польши) – например, ходил на скачки[235]. При этом Колодзею было легче как поляку, евреи же сталкивались еще и с национальными предрассудками: предприятия неохотно брали их на работу, в некоторых костелах шла открытая антисемитская пропаганда[236]. Самуэлю Лему в его 66 лет и со стенокардией вообще давно было пора на пенсию – но какая пенсия в таких условиях? 1 октября 1945 года он получил место в штате больницы воеводского управления общественной безопасности, став, таким образом, сотрудником репрессивных органов новой власти. При этом старший Лем скрыл, что служил в австро-венгерской армии, а в графе «национальность» написал «поляк»[237].
Вообще госбезопасность была популярным местом трудоустройства евреев в послевоенной Польше. Больше всего (18,7 %) их было среди работников секретных служб на западных землях, куда переселяли выходцев с кресов. Там же, в Нижней Силезии, осела основная масса евреев, репатриировавшихся из СССР. В 1947–1948 годах там даже действовал учебный центр боевой организации сионистов «Хагана» под руководством коммунистических инструкторов[238]. Но и центральная Польша не сильно уступала в этом плане. Например, в лодзинском управлении общественной безопасности евреями были 14,4 % сотрудников, в варшавском – 13,6 %. Среди 450 руководящих работников Министерства общественной безопасности (МОБ) в 1944–1956 годах евреи составляли почти 30 %. Если же брать самый высокий уровень местного руководства, то есть начальников и заместителей начальников воеводских управлений, то из 161 высокопоставленного функционера евреями были 22 человека[239]. В Политбюро правящей партии госбезопасность также курировал еврей Якуб Берман (кресло министра, правда, занимал поляк Станислав Радкевич, но двое из троих его замов были евреями). Такой процент евреев в структурах, занятых борьбой с влиянием католической церкви и антикоммунистической оппозицией, служил в глазах многих поляков подтверждением старого тезиса о «жидокоммуне». Военный курьер правительства в изгнании без обиняков писал в октябре 1945 года: «Фактически Польшей правят евреи и большевики. Высмеиваемый до войны лозунг „жидокоммуны“ теперь реализуется на практике. Польские коммунисты не имеют никакой власти даже в ПРП (Польской рабочей партии. –
Упущения в кадровой политике Министерства общественной безопасности много позже признал даже такой высокопоставленный партиец еврейского происхождения, как Роман Верфель, одно время работавший во львовском «Червоном штандаре», а затем возглавивший орган ЦК правящей партии Nowe Drogi («Нове дроги»/«Новые пути»): «Даже в пытках нужно соблюдать определенные принципы. Сташека должен бить другой Сташек, а не Мойша. В госбезопасности, как я теперь вижу, было слишком много евреев. Мы не подумали об этом тогда. Мы учли этот момент в торговле <…> Евреи слишком хорошо разбираются в торговле <…> и мы решили, что во внутреннюю торговлю в Польше мы их не пустим. Пускай идут во внешнюю торговлю, в издательства, в прессу, но только не во внутреннюю торговлю. А вот о госбезопасности мы не подумали, [а зря,] ведь, повторяю, Сташека должен бить другой Сташек»[243].
Как должны были себя чувствовать поляки, особенно участники Сопротивления, когда к власти при поддержке Сталина пришли вчерашние отверженные – коммунисты и евреи, – которые их, героев борьбы с фашизмом, бросали теперь в тюрьмы и пытали? Что должен был ощущать Бартошевский, спасавший евреев, а теперь получивший восемь лет за шпионаж от еврейской коммунистки Хелены Волиньской? Что чувствовал Ян Карский, рассказавший миру о Холокосте и польском подпольном государстве, а теперь из-за океана наблюдавший, как шестнадцать руководителей этого государства судят в Москве, обвиняя ни много ни мало в желании заключить союз с нацистами? О чем должен был думать перед казнью начальник Управления диверсий АК Эмиль «Ниль» Фельдорф, всю войну истреблявший членов немецкой оккупационной администрации, а теперь повешенный коммунистами… за убийства евреев (причем все прокуроры и половина судей тоже были евреями)? Какие мысли обуревали ротмистра АК Витольда Пилецкого, добровольно прошедшего Аушвиц, чтобы узнать правду о концлагере, а теперь приговоренного к смерти за борьбу против «народной власти»? Что пережил Станислав Скальский, лучший польский ас Второй мировой, получив смертный приговор не от немцев, а от граждан Польши? А каково было участнику штурма Монте-Кассино Густаву Герлингу-Грудзиньскому, едва выжившему в советском лагере, услышать в 1945 году от марксистского критика Яна Котта: «Чтó смерть нескольких тысяч в Катыни перед лицом истории?»[244] Все эти люди внесли свой вклад в победу над Германией, но вместо заслуженных почестей получили смерть, тюрьму и эмиграцию. И от кого? От марионеток Москвы, той самой Москвы, которая сотрудничала с Гитлером в то время, когда они с этим Гитлером сражались.
Между тем в словах Котта звучала та уверенность в неумолимой поступи истории, которая с подачи коммунистов захватила часть польской интеллигенции. Вынесенные в эпиграф слова Лема, они о том же: о новом мире, который родится из страданий. Победоносный Советский Союз с его пропагандой равенства и интернационализма казался многим привлекательной альтернативой шовинизму и классовому расслоению довоенной Польши, которая теперь уже во всеуслышание, на официальном уровне именовалась фашистской. Даже лидер оппозиции – бывший премьер правительства в изгнании Станислав Миколайчик, – вернувшийся в июне 1945 года на родину и с восторгом встреченный населением, не находил теплых слов для той Польши. Крестьянский деятель, собственными глазами видевший, как полиция подавляла забастовку селян в 1937 года, он клеймил санацию еще хлеще Сикорского. Последний хотя бы допускал политическое сотрудничество с пилсудчиками во имя спасения страны – Миколайчик отвергал и это («Нас разделила кровь крестьян»). Но за Миколайчиком не стоял пропагандистский аппарат государства – напротив, тот как раз норовил изобразить его орудием империалистов и союзником «реакции», спевшейся с «бандитским подпольем». Другое дело коммунисты: они раздали помещичьи земли крестьянам, вернули Польше Силезию и Поморье, уничтожили эндецию, взялись искоренять неграмотность и добились реального равноправия для всех. Кто может выступать против них? Только реакционеры, тоскующие по довоенной «фашистской» Польше. Уже в январе 1945 года в Варшаве и Кракове висели плакаты, равнявшие Армию Крайову с фашистами. Юлиану Стрыйковскому, который в качестве корреспондента органа Союза польских патриотов Wolna Polska («Вольна Польска») освещал в Москве процесс над шестнадцатью руководителями подполья, захваченными Серовым, запомнилось, как воодушевленная долгожданным крахом «реакции» Елена Усиевич – дочь революционера Феликса Кона, «человек редкой искренности и порядочности», – сама едва не арестованная в 1937 году, ходила в перерыве заседаний по коридору и презрительно восклицала по-польски: «Всегда одни и те же, обреченные на величие». Так она характеризовала национальный характер поляков, несносный для нее – убежденной коммунистки[245].
«Едва правительство немного расслабилось <…> правые сразу подняли голову. Костел безумствует! Университеты („Бойтесь Бога!“. Почти как до войны). Ну и что делать? Я не говорю, что это самое лучшее. Но что делать? Кто даст нам гарантию, что этот строй, сделавший возможными свободу и прогресс, преодолеет все опасности? На кого мы опираемся? На шахтеров, на часть рабочих и даже евреев (думаю, не больше 20 %). Поскольку большинство еще против нас, придется отказаться от такого исторического шанса. Поэтому и я иногда нарочно позволяю себе поддаться эмоциям: советскими прикладами мы научим людей в этой стране мыслить рационально без отчуждения», – писал в декабре 1948 года Чеславу Милошу из Лондона философ, «крестный отец» варшавской школы истории идеи Тадеуш Кроньский по прозвищу «Тигр»[246].
Да, большинство было против них, но зато меньшинство было наэлектризовано великой идеей переустройства мира, которая помогала обращать в свою веру не хуже христианства. Так к коммунизму пришли легионеры Франтишек Юзьвяк[247] и Владислав Броневский, эндек Ежи Путрамент, ксёндз Стефан Матушевский[248], антисоветский партизан Тадеуш Конвицкий, сын репрессированных в СССР родителей Тадеуш Боровский, дочь соратника Пилсудского – Ванда Василевская и даже богемная красавица Изабелла «Чайка» Стахович, кружившая головы Виткевичу, Гомбровичу и Ивашкевичу. У декадента Пшибышевского и то двое детей еще до войны отдались стихии революции: дочь написала две пьесы о якобинцах (по одной из них Анджей Вайда много позже поставил фильм «Дантон»), а сын возглавил Московскую консерваторию, где внедрил обучение марксизму-ленинизму (что, впрочем, не спасло его от расстрела). Так же к коммунизму пришел и Лем. Мы знаем это из дневников его приятеля – католического писателя и бывшего эндека Яна Юзефа Щепаньского. Вот что тот написал 4 сентября 1952 года: «По возвращении из отпуска ко мне ходит Лем и проповедует. Может, не столько марксизм, сколько одобрение марксизма. Говорит очень ярко, у него есть четкое представление о будущем и о необходимых преобразованиях в культуре. Во многом он прав. Одно беспокоит: ни один из существующих минусов нашей действительности не служит для него аргументом против теоретического принципа. Если что-то у нас не сходится, то по вине халтурщиков и дураков, не умеющих реализовать этот принцип». Или вот еще запись 7 января 1953 года: «В субботу Лем читал мне фрагменты своего романа. Он по-прежнему охвачен в
Наряду с идеологией была еще одна причина, толкавшая Лема в коммунизм, – национальная. Во-первых, коммунистическая власть, в отличие от всех предыдущих, перестала относиться к евреям как к людям второго сорта. Уже за одно это ей многое можно было простить. Шутка ли, в преддверии праздника Йом Кипур в 1947 году польское радио пустило в эфир молитву «Кол нидрей». «Люди, которые оборвали все связи с еврейской группой, которые не участвовали в синагогальной службе, говорили, что та передача в праздничный вечер Йом Кипур потрясла их»[252]. А во-вторых, лишь коммунистическая власть стояла между немногими уцелевшими евреями и огромным большинством населения, не желавшим видеть евреев на своей земле. Начальник секции иностранных дел Представительства правительства в стране Роман Кнолль уже в 1943 году докладывал в Лондон: «<…> Возвращение евреев в покинутые ими учреждения и места работы абсолютно исключено, даже если их будет куда меньше. Нееврейское население заняло места евреев в городах и местечках, и это на большей части страны коренное изменение, которое носит характер окончательного. Возвращение евреев воспринималось бы массами не как реституция, а как вторжение, против которого они защищались бы даже физическим путем»[253]. И действительно, стоило евреям летом 1945 года потянуться к своим брошенным домам, как в стране тут же ожил антисемитизм, подпитываемый легендами о ритуальных убийствах христианских детей. Часть антикоммунистического подполья (скорее всего, эндеки из Национальных вооруженных сил) устроила «акции на транспорте», расстреляв до двухсот еврейских репатриантов, которых они вытащили из поездов[254]. Краковский воевода сообщал в июне 1945 года: «<…> Достаточно мелкого инцидента или самого невероятного слуха, чтобы вызвать серьезные эксцессы. Вопрос отношения общества к евреям представляет серьезную проблему»[255]. Центральный еврейский комитет даже обратился к краковскому митрополиту Адаму Сапеге с просьбой повлиять на ситуацию, но тщетно: Сапега не прореагировал, как не прореагировал в свое время Шептицкий, когда к нему с просьбой воздействовать на паству обращался архиепископ Твардовский, переживавший уже за волынских поляков. И 11 августа 1945 года по Кракову пронесся погром, действительно вызванный невероятным слухом – все о том же ритуальном убийстве. Какие-то мальчишки в очередной раз забросали камнями синагогу в еврейском районе Казимеж. Одного из них поймал находившийся в синагоге солдат и, затащив внутрь, надавал по заду. Пострадавший выбежал наружу и закричал, что видел окровавленные детские останки. Собралась толпа, которая разгромила и сожгла синагогу, а затем пошла по квартирам, причем в толпе оказалось немало солдат и милиционеров, которые взялись проверять документы у прохожих, выискивая евреев, и таким образом придавали всему происходящему вид спланированной акции (жители насмотрелись таких при немцах). По официальным данным, погибла одна женщина (56-летняя Роза Бергер, в январе освобожденная Красной армией из Аушвица), по неофициальным – как минимум пять. Пресса (в том числе католическая) выступила с резким осуждением погрома и антисемитизма в целом, несколько человек получили сроки от года до семи лет[256].
И что толку? Уже на следующий год, 4 июля, куда более масштабный погром прокатился по Кельцам. Там тоже все началось с показаний ребенка и тоже активную роль в погроме сыграли милиционеры. Погибли не менее 39 евреев, среди которых и председатель местного отделения Центрального еврейского комитета Северин Кахане – дальний родственник Лема, тоже одно время прятавшийся у Джули. Власти, проявившие исключительную расхлябанность в ходе погрома, все же организовали торжественные похороны его жертв, а затем приговорили девятерых погромщиков к расстрелу и еще троих – к длительному заключению (позднее состоялось восемь новых процессов, в ходе которых 26 человек получили небольшие сроки)[257]. Но это не помогло им спасти лицо: множество евреев потянулись прочь из Польши. Уже к сентябрю 1946 года 63 000 евреев покинули страну (из примерно 240 000). Эмиграция продолжалась до 1951 года, когда правительство запретило выезд в Израиль. К тому времени в Польше оставались не более 80 000 евреев[258].
Келецкий погром стал орудием пропаганды обеих враждующих сторон – правящего режима и оппозиции. Коммунистическая пресса возложила вину за него на подпольщиков и, опосредованно, на католический клир и партию Миколайчика (как на «реакционеров»), а оппоненты власти – на госбезопасность, которая, дескать, устроила провокацию с целью отвлечь внимание общества от состоявшегося 30 июня референдума, на котором подозрительно много голосов было отдано за упразднение Сената, конституционное закрепление нового строя (то есть обобществление промышленности и земельную реформу) и установление новых западных границ[259].
Нацменьшинства, естественно, были более склонны верить официальной версии о причинах погрома – к этому их принуждали и не слишком приятные воспоминания о довоенной Польше, и то, что сильно раздробленное подполье, утратив более-менее единое руководство после ареста в ноябре 1945 года полковника Яна Жепецкого, а затем и всей верхушки «Свободы и независимости», превратилось в стихийное движение со всеми вытекающими последствиями. Нуждаясь в деньгах, подпольщики совершали налеты на финансовые учреждения, иногда скатываясь в обычный бандитизм (впрочем, «эксы» были обычным делом и для российских революционеров, и для польских борцов за независимость). Кто-то перешел к резне, как аковец Ромуальд «Бурый» Райс, который, вырвавшись из советской ловушки в Вильнюсе, связался с подпольщиками-эндеками и устроил форменный геноцид православных Белостокского воеводства, что вызвало массовый исход белорусов в СССР. Брались за оружие подростки, наслушавшись агрессивных речений взрослых. Так, несколько юных жителей Люблина, исполнившись патриотического рвения, застрелили в марте 1946 года бывшего сотрудника госбезопасности Хаима Хиршмана. А Хиршман, между прочим, был одним из двух человек, кто сумел спастись из Белжецкого концлагеря и прямо в день своей гибели начал давать показания о концлагере для люблинского отдела Еврейской исторической комиссии. Когда развернулась коллективизация, лесные отряды пополнились сельской молодежью. По стране бродили эндецкие группы, целенаправленно отстреливавшие евреев, а на юго-востоке тем временем шла настоящая война с УПА – организацией, которая тоже не отличалась интернационализмом. В марте 1947 года украинцам даже удалось убить заместителя министра обороны Кароля Сверчевского, из которого коммунистическая пропаганда быстро сделала эталонного борца за коммунизм.
На фоне всего этого, в общем, не удивительны прокоммунистические настроения Лема того периода. Другим вариантом действий могла стать эмиграция. Именно ее выбрали такие люди, как сотоварищ Самуэля Лема по сионистскому движению Эмиль Зоммерштейн, брат высокопоставленного аппаратчика Якуба Бермана, Адольф (бывший секретарь «Жеготы»), и… чудом выживший под нацистской оккупацией Станислав Ежи Лец (этот, правда, спустя два года вернулся в Польшу). Ну а Лемы выбрали близость властям: отец – скорее вынужденно, а вот сын – горячо и искренне.
Подобная дилемма стояла тогда перед всеми польскими евреями. Те, кто не хотел покидать родину, находили убежище во властных структурах, что лишь усиливало повсеместный антисемитизм. Работники официальных учреждений постоянно жаловались на «еврейское засилье». Вскоре после окончания войны сотрудник советской госбезопасности обращал внимание начальства на то, что значительная часть служащих в государственном аппарате пеняет на большое число евреев в министерствах и ведомствах. В 1947 году комиссар по вопросам обеспечения еврейского населения в Кракове информировал верхи: «Сохраняется более или менее скрытая неприязнь к евреям, свойственная также и низам демократических партий (то есть ПРП и ее союзников. –
Почему же Москва не прислушивалась к этим голосам? Ведь в Советском Союзе тогда кипела настоящая антисемитская кампания, прикрытая лозунгами борьбы с космополитизмом. Казалось бы, Сталин должен был остро реагировать на подобные сигналы, – тем более что как польская госбезопасность, так и армия были нашпигованы советскими офицерами, которые осуществляли дополнительный контроль за происходящим (достаточно вспомнить министра обороны Константина Рокоссовского; начальника контрразведки Войска Польского, полковника НКВД Дмитрия Вознесенского, и его зама, тоже полковника НКВД Антона Скульбашевского, одно время занимавшего пост главного военного прокурора Польши). Но нет, – репрессированными оказались как раз поляки: сначала антикоммунисты, а затем Гомулка и его товарищи по антифашистскому подполью. Все просто: Сталин не доверял людям, которые провели всю оккупацию в Польше, а не были заброшены с советской стороны. Естественно, что среди этих «московских поляков» было немало евреев, в то время как среди соратников Гомулки их не было вовсе. А еще поляки норовили смотреть на все через призму интересов своей страны, а не интересов СССР (которые отождествлялись с интересами мирового коммунизма). Евреи же были легче управляемы, поскольку сидели в Польше как на вулкане, отторгаемые большинством населения. Причем Польша была в этом не одинока. В Венгрии того периода Политбюро и ЦК вообще по большей части состояли из евреев.
Лемы, по счастью, жили в отдалении от эпицентра краковского погрома, но в любом случае произошедшее должно было их не на шутку взволновать. Однако в письмах, которые отец и сын Лемы слали осенью 1945 года Хемару в Великобританию (адрес узнали от проживавшего там же Слонимского, который в сентябре посетил Краков), об этом не сказано ничего. Старшего Лема куда больше заботила бедность и невозможность расплатиться с теми, кто помог им пережить Холокост. Он, владевший когда-то тремя десятками картин, просил племянника прислать для сына какую-нибудь одежду. Хемар ответил, хотя и не сразу, а помогать не стал, возможно обиженный тем, что дядя не спас его мать[265]. Поэтому Самуэль Лем в мае 1946 года вынужден был обратиться за помощью в Объединение по охране здоровья еврейского населения, действовавшее при Центральном еврейском комитете. Далось ему это, очевидно, нелегко, ведь он рисковал работой, где указал в анкете, что является поляком. Госбезопасность держала его под наблюдением до февраля 1949 года и действительно не раз требовала объяснений по поводу лжи в анкете[266]. Но все в итоге как-то утряслось.
Лем говорил, что мог бы неплохо зарабатывать в Кракове сварщиком, но отец настоял, чтобы он продолжил обучение медицины. В итоге Лем поступил на третий курс Ягеллонского (то есть Краковского) университета, названного так в честь короля Владислава Ягайло, основавшего его. В 1947 году Лем начал посещать пятничные собрания научного лектория, организованного вузовскими ассистентами, и познакомился с психологом Мечиславом Хойновским, который хотя и разнес его работу о функциях мозга, но привлек на полставки в редколлегию журнала Życie Nauki («Жиче науки»/«Жизнь науки»), издававшегося при лектории. В журнале Лем главным образом отвечал за обзор зарубежной науки в диапазоне от кибернетики до генетики, в связи с чем вынужден был изучить английский язык. Кроме того, он участвовал в проводившихся Хойновским психологическо-статистических исследованиях: тестировал абитуриентов. Знакомство с Хойновским Лем оценивал как переломный момент жизни: тот познакомил его с научным подходом, благодаря чему работа Лема «Этиология опухолей» в 1947 году появилась на страницах авторитетного издания Polski Tygodnik Lekarski («Польски тыгодник лекарски»/«Польский врачебный еженедельник»), а затем даже вышла отдельной брошюрой[267].
Параллельно Лем вступил в Кружок молодых авторов при краковском отделении Профсоюза польских писателей. Кружок, как и сам профсоюз, располагался в бывшем доходном доме по адресу: Крупнича, 22, – в двадцати минутах ходьбы от квартиры Лемов. В 1945 году это непримечательное здание, которое выбил для писателей автор гимна нового Войска Польского Адам Важик, являлось центром литературного процесса в стране. Там проживали несколько десятков писателей и поэтов, многие из которых были известны на всю Польшу (достаточно вспомнить Ежи Анджеевского и Константы Ильдефонса Галчиньского)[268]. Там же Лем познакомился с будущей нобелевской лауреаткой Виславой Шимборской, за которой одно время ухаживал.
В самом кружке Лем не проявлял особой активности, видимо сильно робея, зато публикации пошли одна за другой, причем самого разного толка – от развлекательных историй про ушлого журналиста а-ля Конан Дойл до производственной повести и драматического рассказа про Холокост. Позднее Лем говорил Бересю, что писал их только для заработка и на заказ[269], но вряд ли это так. В обоих своих больших интервью Лем старался пореже упоминать свои ранние произведения, что сам Бересь позднее воспринял как нежелание признаваться в грехе служения режиму. Однако в большинстве тех рассказов нет какого-то прогиба перед идеологией (разве что в соцреалистической «Истории о высоком напряжении» да в «КВ-1», посвященном советским танкистам). Но как можно для заработка писать, например, о Холокосте человеку, пережившему Холокост? А ведь Лем публиковал и стихи, которые уж точно больших денег не приносили, да и пристроить их стоило великого труда: «Вместе со стихами меня спускали с лестницы – разумеется, фигурально – и Пшибось, и Беньковский, и Выка. Пшибось объяснял мне, что я пишу под Лесьмяна, а рифмовать-то не надо»[270].
Конечно, дело было не в заработке: вдохновленный тем, что катовицкий еженедельник Nowy Świat Przygod («Новы сьвят пшигод»/«Новый мир приключений») взялся публиковать его «Человека с Марса», Лем понял, кем хочет стать, и взялся пробовать себя во всех литературных направлениях сразу, торопясь завоевать известность. А зарабатывал он другим: получал стипендию, был корректором, переводил с русского книги об откорме домашнего скота, ремонтировал автомобили[271].
Наибольшей удачей на литературном поприще можно считать публикацию двух рассказов в газете Kuźnica («Кузьница»/«Кузница»), которую возглавлял кандидат в члены ЦК Стефан Жулкевский, позиционировавший журнал как орган марксистских писателей, кующих новую действительность. Но «Кузница» скоро перебралась из мещанского Кракова в рабочую Лодзь, а попытки Лема пробиться в другие серьезные издания города – Twórczość («Твурчость»/«Творчество») и Odrodzenie («Одродзене»/«Возрождение») – успеха не принесли[272]. Оставалось довольствоваться легковесными газетами, а еще католическим органом Tygodnik Powszechny («Тыгодник повшехный»/«Всеобщий еженедельник»), куда атеист и еврей Лем сунулся, конечно, от отчаяния, не подозревая, какая громкая судьба ждет это издание. Несколько его произведений появились на страницах органа вооруженных сил Żołnierz Polski («Жолнеж польски»/«Польский солдат»). Недолгое время, пока газета не перебралась в Варшаву, он даже вел там рубрику анекдотов. Один из членов редколлегии, в будущем романист и киносценарист Юзеф Хен, вспоминал: «Лем часто к нам, на шестой этаж на улице Гертруды, заходил, еще будучи студентом; я в своем дневнике упоминаю один разговор с ним, когда Братны, редактор журнала „Поколение“, отверг мой рассказ, а Лем на это с усмешкой: „Братны не любит“. Известно, кого не любит»[273].
Братны – ровесник Лема, поэт и бывший участник эндецкой подпольной организации «Меч и плуг», а после войны – основатель журнала Pokolenie («Поколене»/«Поколение»), куда привлек других некоммунистических бойцов Сопротивления, признавших новую власть. Выходит, Лем обращался и к нему, если был в курсе его пристрастий. Бересь во время интервью с Лемом не без удивления отметил эту его идеологическую неразборчивость[274]. Хотя что тут странного? Молодой автор стучался во все двери в надежде опубликовать свои произведения. Хорошо еще, что он не успел дойти до Объединения ПАКС (МИР) – организации лояльных власти католиков, основанной недавним нацистом Пясецким после задушевного разговора с Иваном Серовым в застенках польской госбезопасности. На тот момент подрывная роль ПАКСа как орудия власти против епископата еще не была очевидна, он считался органичной частью общественных организаций католиков и располагал большими издательскими ресурсами (там в то время издавался, например, приятель Лема, Ян Юзеф Щепаньский, в прошлом тоже член эндецкого подполья).
Успех Братного не мог не дразнить Лема. Всего на месяц старше его, тот уже возглавлял редколлегию журнала, учился в Академии политических наук (коммунистической школе кадров) и был на короткой ноге с вершителями судеб культуры. Достижения Лема тоже на первый взгляд впечатляли: за три года (1946–1948) он издал одну повесть, семнадцать рассказов, двенадцать стихотворений и один перевод русского стихотворения. Все это печаталось в различных газетах и журналах: шесть рассказов в «Жолнеже польском» («Новый», «Фау над Лондоном», «День Д», «Встреча в Колобжеге», «Атомный город» – все о Второй мировой войне); четыре рассказа («Чужой», «День седьмой», «История одного открытия», «Сад тьмы»), две рецензии (на Кшиштофа Камиля Бачиньского и Тадеуша Ружевича) и почти все стихотворения – в «Тыгоднике повшехном»; четыре разноплановых рассказа («План „Анти-Фау“», «Конец света в восемь», «Трест твоих грез», «История о высоком напряжении») – в катовицком журнале жанровой литературы Co Tydzień Powieść («Цо тыдзень повесть»/«По роману в неделю»); два рассказа («КВ-1», «Укромное место») – в «Кузьнице»; фантастическая повесть «Человек с Марса» – в другом катовицком издании «Новы сьвят пшигод»; рассказ о немецком концлагере «Гауптштурмфюрер Кестниц» – в катовицком двухнедельнике Odra («Одра»); стихотворение «Баллада» – в юмористическом ежемесячнике из Катовиц Kocynder («Коциндер»), а перевод стихотворения Ильи Сельвинского «Суд в Краснодаре» – в краковской газете Kultura («Культура»), посвященной советской культуре.
Все они остались не замеченными ни критикой, ни публикой, кроме «Атомного города». Это произведение вызвало некоторый резонанс: в том же «Жолнеже польском» на него вышла пародия, присланная читателем: «
Осенью 1947 года Лем подал две сценарные заявки. Первая была написана вместе с другим автором «Жолнежа польского» и тоже львовянином Адамом Холлянеком – будущим основателем журнала «Фантастика». Она называлась «Танкисты» и, предвосхищая «Четырех танкистов и собаку», повествовала о бойцах Первой варшавской бронетанковой бригады им. Героев Вестеплятте, которые загнали на лед Балтийского моря немцев, где те и утонули – прямо как в «Александре Невском» Эйзенштейна. Вторая носила имя «Крылатые колеса» и была написана вместе со скульптором Романом Хуссарским – еще одним знакомым по Кружку молодых авторов. «Крылатые колеса» были производственным сценарием, хотя и не без юмора (что отличало его от великого множества подобных). В нем рассказывалось о молодом железнодорожнике, который благодаря работоспособности и стремлению к знаниям завоевывает любимую. Как полагается, присутствовали немецкий саботажник и советская помощь польскому народу. Оба сценария были отвергнуты, так как первый оказался недостаточно героичен, а второй – чересчур эротичен[276].
В марте 1946 года Лем подал заявку на вступление в Профсоюз польских писателей, представив два рассказа: «Новый» и «Укромное место» (явно не случайный выбор – оба вышли в ортодоксально-коммунистической «Кузнице»)[277]. Заявку отвергли, но Лем продолжал писать в бешеном темпе, словно торопился настичь передовиков и доказать всем, что является настоящим писателем. А доказывать было что. В Кружке молодых авторов выступавший там литературовед Казимир Выка (главный редактор «Твурчости» и лидер краковской школы критики) основной надеждой литературы полагал Вильгельма Маха[278] – поэта и прозаика на пять лет старше Лема, имевшего за плечами богатую военную биографию. Мах публиковался в серьезных изданиях, был секретарем редакции «Твурчости», стипендиатом французского правительства, а с 1948 года – членом Профсоюза польских писателей. Лема же, по его воспоминаниям, относили к одной группе с авторами развлекательной литературы Каролем Буншем и Янушем Мейснером (оба вдвое старше Лема) – они были тремя «писаками, которые что-то там строчат для массового читателя»[279]. В Польше тем временем гремел со своими рассказами об Аушвице Тадеуш Боровский, которого наперебой приглашали публиковаться лучшие издания страны. Боровский был на год младше Лема, а обративший его в коммунизм Виктор Ворошильский (новоявленный Маяковский из-под Гродно) – на целых шесть. Но это их, а не Лема наряду с Братным, Конвицким и другими перспективными авторами в январе 1948 года Министерство культуры и искусств пригласило на семинар молодых писателей в Неборов, где находился барочный дворец Радзивиллов (потом этот дворец сыграет роль академии пана Кляксы в одноименном фильме Кшиштофа Градовского). И там эти юные гении, вместо того чтобы внимать авторитетам, таким как Ивашкевич и Жулкевский, взялись их высмеивать![280] Корифеи пренебрежительно именовали их «прыщавыми», а те пламенно несли социализм в массы, упрекая старшее поколение в инертности. Это была идейная дискуссия! Но Лем стоял от нее в стороне – не потому, что не хотел, а потому, что не дорос. У него даже не получилось войти в литературную группу Inaczej («Иначей»/«Иначе»), организовавшую Кружок молодых авторов и издававшую одноименный журнал: сначала его проза отвергалась, а затем, когда он прислал туда неплохой рассказ про Варшавское восстание, тот просто был потерян (и уже навсегда)[281].
Впрочем, Лем тогда еще учился на медицинском и ему было не до выездов на писательские сборища. Лишь в 1948 году он окончил университет и даже не стал сдавать экзаменов – так спешил расстаться с опостылевшей медициной[282]. Оно и понятно: в разгаре была работа над первой по-настоящему мощной вещью, которая должна была сделать Лему имя: «Больницей Преображения». Желание создать что-то большое и стоящее иногда посещало Лема и ранее: достаточно вспомнить такие проникновенные творения, как «Сад тьмы», «Укромное место», «Новый» и «День седьмой». Но тут Лем решил взяться за дело всерьез – и за четыре недели в сентябре 1948 года создал роман о немецкой оккупации[283]. Приступая к нему, Лем вдохновлялся не только своими военными переживаниями, но и проходившими в 1946–1947 годах в Кракове судебными процессами над нацистскими преступниками (оттуда же, видимо, растут ноги и у рассказов «Новый» и «Гауптштурмфюрер Кестниц»).
Незадолго до окончания романа с Лемом случилась крупная неприятность: он ненароком подвел под монастырь «Жиче науки», что аукнулось журналу сменой руководства, а в дальнейшем его переносом в Варшаву. Причиной стал пересказ Лемом на основе материалов «Правды» августовской сессии ВАСХНИЛ, на которой учение Лысенко в области генетики было провозглашено обязательным и единственно верным. Лем, который еще год назад в аналогичной статье критиковал взгляды на эволюцию ректора Люблинского католического университета, ксёндза Антония Сломковского (вскоре арестованного), теперь предпочел не атаковать напрямую, а просто представил позиции обеих сторон. Но такие обороты, как «в своей речи академик Лысенко выступил против признанной во всем мире генетики», тоже о многом говорили[284]. Тема была опасная, Хойновский даже пустил текст Лема без подписи, но это не спасло журнал от громов и молний из Министерства просвещения. Как замечает Агнешка Гаевская, уровень статьи показывал, что Лем мог бы претендовать на научную карьеру, если бы не ужесточение политического курса[285].
Вот только большой вопрос, сильно ли переживал Лем по поводу этого ужесточения. Ну да, с разгромом генетики он был не согласен, но это не значило, что он был не согласен со строем или с линией партии. В воспоминаниях Лем пытался изобразить себя антикоммунистом, который если и писал что-то угодное властям, то от безденежья и с фигой в кармане. Так, он подробно рассказывает о своем сотрудничестве с «Тыгодником повшехным», но почти не упоминает «Кузницу» или «Жолнеж польский». Мало говорит о ранних рассказах и пьесе «Яхта „Парадиз“», вообще не вспоминает о двух своих сценарных заявках, зато с удовольствием расписывает, как сочинял «Больницу Преображения». А еще в обоих больших интервью сообщает, как попал в облаву на квартире у Хуссарского и просидел под замком несколько недель (якобы из-за этого он и не смог сдать выпускных экзаменов). По словам Лема, это произошло в 1947 году, но тогда в Кракове не было никаких облав на студентов. Кажется, права Гаевская, которая предположила, что речь идет о столкновениях учащихся с милицией в День Конституции 3 мая 1946 года.
День Конституции – один из главнейших государственных праздников Польши. В 1946 году в этот день планировались большие манифестации с антикоммунистическим оттенком: все недовольные властью хотели таким образом выразить поддержку крестьянской партии Миколайчика. В Кракове власти запретили любые демонстрации, но сделали это в последний момент, когда о запрете мало кто мог узнать. В итоге патриотическая манифестация была разогнана госбезопасностью и милицией, под арест попали от 600 до 2000 участников. Видимо, часть манифестантов пыталась спастись в Доме скульпторов, где всех и накрыли, не разбираясь, кто ходил на демонстрацию, а кто нет[286]. Лем ничего не рассказывал о своем участии в шествии (уж он-то не упустил бы случая поведать о таком патриотическом шаге), а значит, просто забрел к Хуссарскому в гости.
В январе 1947 года прошли выборы в Сейм, итоги которых подтасовала та же группа лиц, что и результаты референдума 1946 года. Официально партия Миколайчика получила чуть более 10 % голосов, но ее собственный экзитпол показал, что она завоевала почти 70 %. Польская крестьянская партия была последней политической преградой на пути установления коммунистической диктатуры. Формально в стране действовали все довоенные партии (кроме эндеков), но на самом деле это были их огрызки, состоявшие из деятелей, которые согласились в 1944 году войти в образованный просоветскими силами временный парламент. Основная масса политиков и активистов либо осталась в эмиграции, либо ушла в подполье и таким образом оказалась вне закона. Миколайчик одним из немногих отважился вернуться в страну и начать открытую борьбу с коммунистами (хотя и признал новые восточные границы и земельную реформу). Теперь, после выборов, его карта была бита. У властей отныне были развязаны руки, и они ковали железо, пока горячо. В феврале 1947 года суд вынес приговоры всему руководству «Свободы и независимости», подведя черту под организованной конспирацией. Летом в ЦК ПРП разработали список предпочтительных тем для представителей литературы и искусства – начиналась культурная революция[287]. К 31 июля завершилась акция «Висла»: украинцев депортировали c Подкарпатья на западные земли и, таким образом, подорвали социальную базу УПА. Одновременно путем кадровых изменений удалось поставить под контроль правительства организацию польских скаутов (харцеров), что привело к ее исключению из всемирных скаутских структур. А харцеры были одной из твердынь оппозиции, их патроном некогда выступал сам Пилсудский, а после его кончины – президенты Мосцицкий и Рачкевич!
В сентябре в Шклярской Порембе (Силезия) руководства девяти «братских» партий объявили о создании Коммунистического информбюро – этакой новой версии Коминтерна: разворачивалась холодная война, и Сталин решил, что концепция «народной демократии», которую он же предложил иностранным коммунистам в 1944 году (то есть правление межпартийных блоков во главе с марксистами, вместо «блока коммунистов и беспартийных»), больше не актуальна – пришло время закручивать гайки. В октябре Миколайчик, наблюдая незавидную судьбу лидеров легальной оппозиции в странах под советским контролем, бежал из Польши. Коммунистам оставалось, как в СССР, ликвидировать все партии и молодежные организации, кроме коммунистических, чтобы перейти к форсированному строительству социализма, но тут начались проблемы. Генеральный секретарь ЦК ПРП Владислав Гомулка, до сих пор азартно громивший все пережитки довоенной Польши, вдруг начал высказываться в том духе, что польский коммунист должен быть патриотом и это надо отразить в программе новой партии, которую планировалось создать, слив воедино коммунистов и социалистов. Недооценка вопроса независимости, по его мнению, являлась первородным грехом Социал-демократии Королевства Польского и Литвы (на базе которой выросла Компартия), и потому в этом вопросе надо опереться на позицию социалистов, а отнюдь не коммунистов. И это сказал коммунист!
Возможно, Сталин простил бы Гомулке эту фронду, как простил до того открытое недовольство созданием Коминформа, но тут тревожные сигналы начали поступать из Югославии, где заартачился Тито, осторожно дававший понять, что в своей стране хозяин он, а не Сталин. В ответ югославский лидер получил от советской пропаганды ярлык «троцкиста» и «англо-американского подпевалы», а затем под раздачу попал и Гомулка, замененный в начале сентября 1948 года на посту лидера партии президентом Болеславом Берутом, прошедшим куда бóльшую коминтерновскую школу и приученным беспрекословно выполнять волю Москвы (даром что его когда-то исключили из школы за протест против обязательного изучения русского языка). Вместе с отставкой Гомулки подошла к концу и так называемая «мягкая революция». Отныне допускался лишь твердый курс, в том числе в литературе. Поэтому Курылюка сняли с поста главного редактора «Одродзеня», у Жулкевского отобрали «Кузницу», а в 1950 году оба издания соединили в одно – Nowa Kultura («Нова культура»).
Гомулку принялись полоскать в прессе как отступника и предателя. Но Сталин еще колебался, списывать ли его со счетов. В начале декабря, перед объединительным съездом коммунистов и социалистов, он вызвал опального политика к себе. Гомулка прибыл, переговорил с советским вождем, а затем отправил ему письмо, где перечислил свои претензии к Политбюро. Среди прочего попенял на большое число евреев в партии – дескать, они безразличны к интересам страны (притом что сам был женат на еврейке, которую вытащил из Львова накануне создания гетто). Для Сталина это был не аргумент: настоящему коммунисту пристало думать об интересах мирового рабочего движения (то есть СССР), а не Польши. Ведь пока британцы помогали греческим монархистам убивать антифашистов, американцы, французы и англичане вкладывались в экономику Германии, Вашингтон дружил с фашистскими режимами в Мадриде и Лиссабоне, а националист Чан Кайши воевал с коммунистом Мао Цзэдуном, ни о каких интересах Польши нечего было и заикаться. Тем более что она и так получила немало, а Советскому Союзу надо было срочно делать атомную бомбу, так что всякий коммунист обязан был помогать Москве, а не ставить палки в колеса, как «ренегат» Тито.
Короче говоря, скоро Гомулка был снят со всех постов за «правонационалистический уклон», а затем, как водится, Берут со товарищи принялись увольнять и его соратников (даже если они ритуально кляли бывшего лидера) – на всякий случай. Вскоре бóльшая их часть вместе с низвергнутым лидером попала в тюрьму. Заодно почистили и военное руководство, расстреляв и пересажав не только бывших офицеров вооруженных сил на Западе, занявших посты в новой польской армии, но и коммунистов, так или иначе связанных с Гомулкой. На этой волне оказался за решеткой и министр обороны, маршал Жимерский, которого заменил Рокоссовский.
Ныне столь решительная перестановка в руководстве страны показалась бы политическим землетрясением. Но тогда, в разгар восстановления Польши из руин и под звуки бравурной агитации, зовущей к свершениям, все это не казалось таким важным. Шахтер Винценты Пстровский, уехавший из «фашистской» Польши в Бельгию за лучшей долей, после войны вернулся на родину, чтобы помогать народной власти, и уже в феврале 1947 года перевыполнил норму на 240 %. «Кто сделает больше?» – этот призыв Пстровского стал лозунгом польских стахановцев. Возрождалась из пепла столица, где не только возводили жилые дома, но и отстроили с нуля исторический центр, причем в таком виде, что спустя много лет его внесли в список Всемирного наследия ЮНЕСКО. В ноябре 1948 года благодаря стараниям бывшего музыкального руководителя кабаре Qui Pro Quo Тадеуша Сигетыньского Министерство культуры и искусства создало народный ансамбль песни и пляски «Мазовше», прославившийся на весь мир. Страна возрождалась – вот что вдохновляло!
В августе 1948 года, когда бывшие союзники по антигитлеровской коалиции едва не развязали войну из-за Берлина, во Вроцлаве прошел Всемирный конгресс деятелей культуры в защиту мира. Организатором выступил директор издательского концерна Czytelnik («Чительник»/«Читатель») Ежи Борейша – бывший анархист, потом коммунист, в довоенном советском Львове директор библиотеки Оссолиньских и инициатор мероприятий в честь годовщины смерти Мицкевича, затем один из организаторов Союза польских патриотов, член редколлегий разнообразных газет и, наконец, создатель империи «Чительника», благодаря которой уже в 1944 году в одном только Люблине (где тогда располагались просоветские органы власти) выходили двадцать четыре газеты и журнала[288]. Борейша придумал выражение «мягкая революция» для описания процесса насаждения социализма в Польше и, хотя был коммунистом, привлекал к работе аковцев, которые вскоре возглавили все отделы «Чительника». Это благодаря Борейше Лем мог обивать пороги стольких органов прессы и рассылать свои творения в Катовице, Варшаву и Лодзь. На конгресс, организованный Борейшей, слетелись Веркор, Фредерик и Ирен Жолио-Кюри, Фернан Леже, Роже Вайян, Поль Элюар, Жюльен Бенда, Александр Фадеев, Илья Эренбург, Михаил Шолохов, Александр Корнейчук, Олаф Стэплдон, Алан Джон Персиваль Тейлор, Джулиан Хаксли, Ярослав Ивашкевич, Казимир Выка, Мария Домбровская, Тадеуш Котарбиньский, Тадеуш Боровский, Станислав Оссовский, Антоний Слонимский и т. д. Пригласили даже югославов, хотя советские делегаты шарахались от них как от зачумленных. За Пикассо выслали отдельный самолет. Сартра и Мальро решили не приглашать, хотя оба входили в Компартию Франции: в СССР их не привечали. Блистательный Юлиан Тувим разразился в «Одродзене» здравицей в честь конгресса: «Интеллектуалы всего мира собственными глазами увидят страну, которая без помощи иудиных долларов, плывущих из карманов банкиров, нефтепромышленников и прочих грабителей (намек на план Маршалла. –
Фадеев – как глава советской делегации – выступил с агрессивной речью, осыпав оскорблениями литераторов, которые по разным причинам пришлись не ко двору в Москве. Наибольшую ярость у него почему-то вызвал Т. С. Элиот, в чьем творчестве, по мнению советского писателя, «никчемное осквернение человеческого существования соединяется с мистицизмом и злобной борьбой против разума, а также с пропагандой иррационального». «Если бы шакалы могли научиться писать на машинке, – гремел Фадеев, – если бы гиены владели пером, то их творения наверняка походили бы на книги Миллеров, Элиотов, Мальро и прочих Сартров».
Почин подхватили в польской прессе. Заслуженный 45-летний поэт Мечислав Яструн написал «Ответ Т. С. Элиоту», где обозвал его «идеологом гниющего империализма» и «ослепленным пророком, который, как слепой Тиресий, беседует с богом атомной войны». А вспыльчивый Боровский добавил, что Яструну вообще не следовало обращаться к провокатору, ибо «с бешеной собакой не устраивают бесед». 30-летний Витольд Вирпша – дворянин, ветеран армии Берлинга и член редколлегии «Жолнежа польского» – написал ругательное стихотворение о Сартре, назвав его «полуфашистским гением»[289]. В общем, культурная революция набирала обороты.
В декабре того же года – еще одно вдохновляющее действо с участием литераторов: объединительный съезд Социалистической и Польской рабочей партий, слившихся в Польскую объединенную рабочую партию (ПОРП). В честь такого события в полуразрушенную, но украшенную флагами и транспарантами Варшаву прибыла молодежная эстафета; на вокзалах делегатов приветствовали радостные толпы, а атмосфера съезда напоминала всеобщий психоз, свойственный подобным мероприятиям в гитлеровской Германии и сталинском СССР. С трибуны говорили о грядущих великих стройках, о повышении жизненного уровня, о борьбе за мир. Выступление Берута о правонационалистическом уклоне Гомулки то и дело прерывалось аплодисментами и скандированием лозунгов с потрясанием кулаками. «Наибольший энтузиазм звучал при возгласах в честь России и Сталина, – записала в дневнике Мария Домбровская, – так что создавалось ощущение, будто находишься где-то в российской глубинке <…> Писатели, сидевшие передо мной, прямо-таки заходились в истерике». Гомулка выступил с самокритикой, но пытался оправдываться – его заглушали горняки в добротных костюмах. Боровский, выйдя с Ворошильским после заседания на улицу, начал втолковывать ему, что шахтеры поддались искренним эмоциям и, хотя выглядело это некрасиво, надо понять и принять их порыв как выражение воли партии[290].
И наконец, январь 1949 года – писательский съезд в Щецине, на котором Профсоюз польских писателей преобразовали в Союз польских литераторов (СПЛ), то есть из органа, защищающего права писателей, превратили просто в творческое объединение. Кроме того, съезд поднял на щит соцреализм как альтернативу католицизму в качестве главного вдохновляющего мотива творчества[291]. Лояльных писателей обещали всячески поощрять и сразу же раздали некоторым из них дачи под Щецином, который на короткое время превратился в польское Переделкино.
Принадлежность к партии в те годы считалась признаком элитарности – не всякого туда брали. Например, такой горячий неофит, как Кроньский-«Тигр», так и не попал в число избранных, несмотря на неоднократные просьбы. Парторганизация СПЛ строго следила за идейной чистотой своих членов, периодически устраивая публичные нагоняи тем или иным труженикам пера. А те нередко сами спешили исповедаться перед партией, исполненные истинно религиозного восторга. «Правилом было, что писатели вставали и, бия себя в грудь, признавали правоту обвинителей. Самокритика стала ритуалом, и каждый справлялся с ней по-своему (и редко это была „красивая самокритика“). Боровский с равным запалом атаковал себя и других. Анджеевский, пожалуй, даже находил удовольствие в унижении своей партийной души, в признании, что она еще не доросла до партийных ожиданий. Ворошильский и Важик признавались в ошибках больше для галочки. Зато крайне неохотно занимался самобичеванием Казимир Брандыс. Когда на одном из заседаний первичной парторганизации все били себя в грудь, признаваясь в разных проступках, он тоже признал, что действительно „поддался мелкобуржуазному либерализму и объективизму“, когда размещал в „Кузнице“ повести Сартра, но подчеркнул, что проявил „бдительность в отношении литературы американского империализма“».
Специалист по французской поэзии Адам Важик на пару с генеральным секретарем правления СПЛ Ежи Путраментом были главными проводниками партийной воли в писательской организации, получая указания непосредственно из Центрального комитета ПОРП. «Тянущиеся часами заседания исполкома парторганизации СПЛ, на которых выносили вердикт, что является, а что не является „правоверным“, – это спектакли, словно взятые прямиком из Оруэлла. Заседания носили характер допросов, а обвиняемые часто превращались в обвинителей. Писатели нападали друг на друга как за старые ошибки, так и за новые. Когда один из товарищей упрекнул коллег, что их нет в залах судебных заседаний во время политических процессов, те оправдывались, что их не информируют об этих процессах. Поэтому на очередном заседании писателям сообщили, что Зенон Клишко, заместитель министра юстиции, „позитивно отнесся к желаниям организации, и Прокуратура теперь будет отправлять в СПЛ пропуска на политические процессы“»[292].
Партия зорко следила за поведением «инженеров человеческих душ». Личная жизнь должна была отличаться такой же безупречностью, как и общественная, – за этим особенно пристально надзирала председатель исполкома первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ Янина Броневская, бывшая жена Владислава Броневского, в довоенной Польше возглавлявшая редколлегию детского журнала: «<…> Большую политику она, как правило, смешивала с пустяками и сплетнями. Такой метод действовал обезоруживающе: заседания исполкома и парторганизации длились бесконечно, иногда по девять часов <…> на них копались в приватных делах взрослых людей, обсасывая их публично и подробно, причем этим занимались такие личности, которые и сами с не меньшим основанием могли бы стать объектом подобной проработки. Броневскую особенно занимали проблемы молодого поколения. После смерти Боровского у нее появилась теория касательно интимных и семейных дел поколения, взрослевшего во время войны, еще одна теория, объясняющая проблемы с соцреализмом постельным вопросом»[293].
Отличившихся награждали. Уже в 1949 году государственные премии II и III степеней получили Ворошильский, Конвицкий и другие молодые авторы. Разумеется, для этого нужно было не только писать идейно правильные вещи, но и выполнять поручения властей. ЦК теперь сам предлагал темы литераторам, устраивая конкурсы для ограниченного круга приглашенных. Литературное творчество воспринималось как ответственное задание. Писатели брали на себя обязательство что-то сочинить и должны были объясниться в случае неудачи. А еще им надо было «выезжать на места» для очерков об успехах социалистического строительства или о доблестных чекистах, разоблачивших очередную «реакционную банду». Например, в январе 1951 года Боровский выезжал в Краков, где судили троих священников келецкой епархии, обвинявшихся в связях с некой «Подпольной армией», на руках которой была кровь мирных жителей и даже подростка. А в январе 1953 года прошел процесс над священниками краковской курии, обвиняемыми в шпионаже: трое были приговорены к смерти, один – к пожизненному заключению, еще трое получили сроки от 6 до 15 лет[294]. В последнем случае уже недостаточно было присутствия на суде кого-либо из писателей, понадобилась целая резолюция краковского отделения СПЛ. И эта резолюция тут же воспоследовала: «В последние дни в Кракове проходил процесс над группой американских шпионов, связанных с краковской митрополичьей курией. Мы, собравшиеся 8 февраля 1953 года члены краковского отделения Союза польских литераторов, выражаем решительное осуждение предателей Родины, использовавших духовные должности и свое влияние на часть молодежи, участвующей в Католическом молодежном объединении, и проводивших враждебную деятельность против народа и народного государства, используя американские деньги на шпионаж и диверсии. Мы осуждаем тех прелатов из высшей церковной иерархии, которые благоприятствовали антипольскому заговору и оказывали помощь изменникам, а также уничтожали ценные объекты культуры. Ввиду этих фактов мы обязуемся еще острее и глубже, чем до сих пор, поднимать актуальные проблемы борьбы за социализм и резче клеймить врагов народа – ради блага сильной и справедливой Польши». Под резолюцией подписались 53 человека, в том числе знакомые Лема: Хуссарский, Шимборская, Мрожек, Бунш, Пшибось, Киёвский, Блоньский, Махеек, Сломчиньский и др. Газеты во время этих процессов пестрили заголовками вроде следующих: «Священники Оборский и Гадомский – предводители убийц. Сегодня в Военном суде в Кракове начинается процесс банды», «В атмосфере лжи и враждебности к прогрессу вызрела антинациональная идеология и началась предательская деятельность Качмарека и его группы. Процесс над членами шпионско-диверсионного центра», «Действуя во вред Народной Польше, шпионы из митрополичьей курии рассчитывали на третью мировую войну. Судебный процесс в Кракове против агентов американской разведки»[295]. Усердствовала и паксовская (католическая, вообще-то) пресса, которая упирала на «подрывную» роль Ватикана, не желающего признавать новые границы страны и сотрудничающего с ЦРУ в «антипольской» деятельности. Таким образом, власть напрягала все силы, чтобы лишить поляков доверия к духовенству и тем самым раздавить последнего сильного врага.
Лем, по воспоминаниям его сына, был чрезвычайно легковерен. Например, не усомнился в утверждениях польских СМИ, будто американцы рассыпали над Восточной Германией колорадских жуков, которых ветром занесло в Польшу[296]. Из-за этого у него даже вышла ссора с будущей женой Барбарой Лесьняк (кто знает, не это ли стало причиной ее того, что вначале она отвергла его ухаживания, о чем вспоминал Лем?). Барбара происходила из обеспеченной деревенской семьи католиков и в силу этого не слишком обожала коммунистов. Лем же, спасенный Красной армией от Холокоста, видел в коммунистах защиту от антисемитов и поэтому был склонен верить им. Откуда ему было знать, что в СССР идут расстрелы военных, журналистов и чиновников, что Страну Советов в 1946 году поразил новый голод, а в ГУЛАГе томятся более двух миллионов человек? Видимо, до него не долетали отголоски кампании по борьбе с космополитизмом, от которой пострадал даже Евгений Халдей – автор знаменитой фотографии красного знамени над Рейхстагом, – уволенный с волчьим билетом из ТАСС. Лем понятия не имел, что в СССР запретили печатать «Черную книгу», уже изданную в США, а журналистку Мирру Железнову расстреляли лишь за то, что она опубликовала список евреев – Героев Советского Союза. И уж точно Лему было невдомек, что Яков Парнас, некогда принявший его на учебу в Медицинский институт, в январе 1949 года был арестован в Москве по делу Еврейского антифашистского комитета, доставлен на Лубянку и умер в тот же день на допросе.
Зато заявления тогдашней коммунистической пропаганды казались безупречно логичными: американцы снова вооружают западных немцев, чтобы иметь заслон против СССР, а западные немцы наряду с Ватиканом не признают новых польских границ. Значит, американцы подталкивают немцев к очередному нападению на Польшу. Еще американцы сколотили военный блок НАТО, поддерживают фашистские и колониальные режимы по всему миру, защищают на Тайване прогнившую диктатуру Чан Кайши, а в Корее – такую же диктатуру Ли Сын Мана, который вдобавок предательски напал на мирный коммунистический Север (сейчас-то мы знаем, что все было наоборот, – но знал ли это Лем?). А в самих Штатах что творится? Расовая сегрегация, процесс Розенбергов и маккартистская охота на ведьм. Зато Польша благодаря коммунистам избавилась от довоенного национализма, и вот результат: еврей ухаживает за католичкой. Раньше такое и представить было невозможно (к слову, венчался Лем с Барбарой в костеле).
Барбару он встретил в 1950 году на одном из собраний междисциплинарной студенческой группы, проходивших раз в неделю на квартире Лесьняков. Одним из инициаторов таких собраний была Мария Орвид – переселенка из Львова, дочь знакомой Самуэля Лема. Барбара, как и Орвид, была 20-летней второкурсницей медицинского факультета Ягеллонского университета, весьма средней успеваемости, но увлекавшейся рентгенологией (чем потом и занималась всю жизнь)[297].
Что там делал 29-летний Лем, который уже два года не был студентом? Правда, в феврале 1950 года он вдруг на отлично сдал экзамен по акушерству и гинекологии, но зато к шести другим предметам даже не приближался[298]. Надо думать, среди студентов он просто развлекался. На их фоне он выглядел настоящей звездой: активно издавался, был вхож в литературные круги, эрудит, публикующийся в «Жиче науки».
На самом деле с конца 1948-го до 1950 года Лема преследовали сплошные неудачи. С Шимборской у него ничего не выгорело, поэтесса быстро вышла замуж за другого, а тот, редактор журнала «Иначе», будто нарочно, потерял его рассказ. С «Тыгодником повшехным» Лем разорвал сотрудничество, так как боялся утратить шансы печататься в государственных издательствах – ведь тот являлся органом краковской курии, а над католической церковью сгущались тучи. Тогда же Лема лишили статуса кандидата в члены СПЛ. Предложенные в сентябре 1948 года частному издательству Gebetner iWolf («Гебетнер и Вольф») повести «Шар времени» и «Ареантроп» (то есть «Человек с Марса») не получили одобрения. «Больницу Преображения», которую он отправил тому же «Гебетнеру и Вольфу», тоже не взяли – Лем вспоминал, что это произошло из-за национализации фирмы[299], но ее национализировали лишь в 1950 году, когда он уже дописывал трилогию «Неутраченное время», до которой разросся роман в результате постоянных вмешательств цензуры, требовавшей уравновесить первую безыдейную часть чем-то в духе соцреализма. Получается, мучения с цензорами начались у него не после включения «Гебетнера и Вольфа» в государственное издательство Książka iWiedza («Ксёнжка и ведза»/«Книга и знание»), а еще до того, причиной чего, конечно, было ужесточение культурной политики. Лем не терял надежду, каждые несколько недель ездил на поезде в Варшаву, где размещалась «Ксёнжка и ведза», и получал всё новые указания. В марте 1950 года издательство все же подписало с ним договор, но почему-то откладывало публикацию, пока отдел художественной литературы в нем не распустили вовсе. Тогда Лем обратился в издательство «Чительник», которое как раз напечатало его «Астронавтов». Однако и там дело забуксовало. Эта эпопея тянулась несколько лет. В столице он ночевал у приятеля Александра Сцибор-Рыльского – будущего сценариста Вайды, а тогда сотрудника «Жолнежа польского», только что завоевавшего себе место на литературном Олимпе производственным романом «Уголь». Провожая Лема на вокзал, Сцибор-Рыльский утешал его, что, если бы «Неутраченное время» увидел Хозяин (то есть Берут), публикация не заставила бы себя долго ждать[300]. С согласия издательства Сцибор-Рыльский внес правки в роман, но они не устроили автора, и в январе 1954 года Лем разорвал договор, потребовав, однако, выплаты гонорара как за опубликованную книгу, поскольку та уже получила одобрение цензуры и редакции[301].
В мае 1949 года Краковское издательское объединение завернуло сборник его рассказов «Разведка и атомы», состоявший из «Расплаты», «Фау над Лондоном», «Плана „Анти-Фау“», «Дня Д», «Атомного города» и «Человека из Хиросимы». Причина была опять же в неправильной морали: рассказы описывали либо хитроумные операции английской разведки, либо технологическую мощь США. И то и другое не вписывалось в политический момент[302].
В июле 1949 года Лем вторично подал заявку на вступление в СПЛ – и опять неудачно, поскольку… не издал ни одной книги. Правда, его опять сделали кандидатом, что уже неплохо. Наконец, в начале 1950 года «Жиче науки» перевели в Варшаву, и Лем, успевший после истории с сессией ВАСХНИЛ опубликовать там еще девять текстов (в том числе о Ломоносове и о популяризации науки в СССР), потерял и эту отдушину. Было от чего прийти в отчаяние! Тем более что он видел: ему наконец-то удалось создать сильное произведение («Больница Преображения»), но никто, кроме цензоров да близких знакомых (например, отца), этого не знал. А выйди оно, его имя гремело бы, пожалуй, не хуже Анджеевского с его «Пеплом и алмазом». Правда, в 1950 году отрывок из второй части «Неутраченного времени» увидел свет на страницах солидной «Твурчости» – но это и все. Казалось, жизнь проходит мимо. Он даже не попал на съезд молодых писателей, который в конце марта – начале апреля 1951 года провел в Неборове Тадеуш Боровский. Вдобавок о Леме пошли слухи, будто он сотрудничает с госбезопасностью (видимо, из-за места работы отца). Директор Дома писателей «Астория» в Закопане как-то даже поинтересовалась у него, зачем он пишет на нее доносы в Варшаву[303].
Лем, впрочем, не единственный, кто страдал от берутовской цензуры. Еще хуже приходилось Збигневу Херберту, который вообще не мог печататься нигде, кроме католических изданий (вроде «Тыгодника повшехного»), да и там в основном шла публицистика. Никак не мог протолкнуть в издательства свой роман «Голоса в темноте» Юлиан Стрыйковский – коммунист, который на излете войны вдруг обратился к еврейским корням и написал пронзительную вещь о жизни галицийских иудеев в начале XX века. Обласканный, казалось бы, властями, Конвицкий тоже стал жертвой заморозков в культуре: после тщетных попыток опубликовать повесть «Ройсты» (о моральном разложении партизан-антикоммунистов) он обратился к соцреализму, издал три повести в этом жанре, а потом занялся киносценариями. Друг Лема, Ян Юзеф Щепаньский, в 1949 году закончил роман «Польская осень», который позже назовут лучшим произведением о сентябрьской кампании 1939 года. Но ждать публикации ему пришлось долгих шесть лет. Даже таким уважаемым людям, как Анджеевский и Милош, не удалось совладать с цензурой, когда, вдохновленные судьбой пианиста Владислава Шпильмана, они взялись сделать сценарий фильма «Варшавский Робинзон». В итоге после многочисленных переделок, в ходе которых Милош сошел с дистанции, «Робинзон» превратился в телеграфиста Гвардии Людовой (боевых отрядов Польской рабочей партии), погибающего на руинах столицы. Фильм все-таки вышел на экраны в 1952 году и… получил негативный отзыв на страницах «Новы культуры», после чего Анджеевский немедленно выступил с самокритикой[304].
И тут счастье улыбнулось Лему. Пребывая весной 1950 года в Доме литераторов «Астория» на горнолыжном курорте в Закопане, где он спасался от сенной лихорадки, мучавшей его долгие годы, Лем встретил Ежи Паньского, который сменил на посту директора «Чительника» впавшего в немилость Борейшу. Завязался разговор об отсутствии в социалистической Польше своей фантастики, и Паньский предложил Лему договор на создание идеологически верного научно-фантастического романа[305]. Так Лем написал «Астронавтов».
Через тернии – к звездам!
… Я плавал как пробка на волнах. Никаких контактов c подпольем у меня не было, ибо после того, как во Львове замочили того доцента, я уже знал, как это выглядит. Лишь потом, после рассказа Мрожека «Явожно», я узнал, что в сталинские времена существовали какие-то трудовые лагеря. Он мне рассказывал, как возвращался на служебной машине и увидел цепочку оборванных людей, идущих по обочине. Таким образом он узнал правду, а я – от него[306].
Одним из честнейших людей того периода был Ян Юзеф Щепаньский. Когда он вышел из леса, то считал, что довоенная Польша согрешила, но из ее пепла должно появиться нечто лучшее. Он демонстрировал светскую, не католическую версию надежды. И все же не пошел на сотрудничество. Остался в то время кристально честным человеком, за которого я дал бы себе руку отрезать. Никто ничего не был обязан делать. Щепаньский в те годы действительно отвечал: «По-другому нельзя? Ну хорошо, тогда я не буду писать». А ведь были такие, кто хотел и даже проявлял в этом рвение[307].
Фантастики у Народной Польши действительно не было. Доживал свой век «польский Жюль Верн» – Владислав Уминьский, успевший даже получить от Берута офицерский крест ордена Возрождения Польши в ознаменование 70-летия творческой деятельности. Остальные авторы либо поумирали, либо отошли от фантастики. К тому же их произведения, написанные в довоенной Польше, шли вразрез с коммунистической идеологией или никак с ней не соприкасались, что тоже было плохо. Например, в довоенной фантастике, как и повсюду в Европе, была популярна тема столкновения цивилизаций, причем с расистским душком («Чанду» Стефана Барщевского, «Триумф желтых» Богуслава Адамовича, «Ураган с Востока» Вацлава Незабитовского). По старой традиции, широко публиковались истории о гениальных ученых и сенсационных изобретениях («Эликсир профессора Богуша» Стефана Барщевского, «Голубой шпион» мариниста Ежи Богдана Рыхлиньского, «Электрический остров» и «Электрические люди» Эдварда Крёгера, «Остров мудрецов» детской писательницы Марии Буйно-Арктовой), что уже тогда выглядело штампом: коммунист Бруно Винавер – автор польского перевода «Рабочей марсельезы» – написал комедию «Доктор Пшибрам», где с большим юмором изобразил приключения такого изобретателя, столкнувшегося с миром финансов. О том же повествует сатирическая повесть Яна Карчевского «Бацилла». Ежи Хулевич, поэт-экспрессионист, написал скандальную повесть «История Утана» о гибриде человека и обезьяны, где совместил мотивы «Франкенштейна» и «Острова доктора Моро». Появились три антиутопии: «Миранда» Антония Лянге (имевшая много случайных параллелей с написанной тогда же повестью «Люди как боги» Герберта Уэллса и где-то предвосхитившая «Альтруизин» Лема), «Город света» и «Свадебное путешествие господина Гамильтона» Мечислава Смолярского. Две последние оказались до того похожи на вышедший восемь лет спустя «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли, что Смолярский обвинил британца в плагиате.
Хорошо расходились произведения о катастрофах, в том числе космического масштаба. Но если в массовом чтиве это, как правило, была обратимая Катастрофа, либо такая, от которой удавалось спасти лучших представителей человечества (исключение – «Последний на Земле» Вацлава Незабитовского), то в большой литературе данное направление приобрело формы гротеска, о чем свидетельствуют «Ненасытимость» Виткацы (соединившая мотив столкновения цивилизаций с темой сенсационного изобретения), сборник рассказов Александра Вата «Безработный Люцифер», «S.O.S» Ялу Курека (который, кстати, возглавлял краковский Кружок молодых авторов в дни, когда туда ходил Лем). Самым необычным произведением этого типа стал роман «Когда Луна умирает. Фантастическое описание жизни обитателей другой планеты» политика-хадека Ежи Брауна (после войны последнего делегата эмигрантского правительства в стране), являвшийся литературным переложением «Заката западной цивилизации» Освальда Шпенглера. Ответной реакцией на катастрофизм стал роман коммуниста Бруно Ясенского «Я жгу Париж», который можно считать ранним образцом постапокалипсиса. Поэт Антоний Слонимский, которого жизнь сталкивала и с Лемом, и с Хемаром, также оставил после себя два фантастических произведения: «Торпеда времени», в которой он высмеял любителей исправлять прошлое, между делом упредив «И грянул гром» Брэдбери, и «Два конца света» – аллегория наступающего тоталитаризма, поданная в духе бульварных историй о безумных злодеях, жаждущих подчинить себе мир (эта вторая вышла в 1937 году и больше не переиздавалась). Пользовались успехом сочинения о спиритах, магах, всякого рода мистика. К этому направлению принадлежали чтимый Лемом Грабиньский, упоминавшийся уже Ежи Хулевич и дипломат Станислав Балиньский. Одним из самых плодовитых авторов научной фантастики в чистом виде был Феликс Бурдецкий, описывавший технологические достижения будущего. В романе 1931 года «Вавилон» он предрек орбитальные полеты, высадку на Луне, объединение Европы и овладение атомной энергией. Однако книги Бурдецкого не обладали художественными достоинствами – это были главным образом описания технических достижений и ничего больше. Бурдецкий дожил до 1991 года, но все послевоенные годы провел в эмиграции, так как при немцах стал коллаборационистом и призывал к союзу с Третьим рейхом против Советов. После освобождения страны все его книги были запрещены, а творчество забылось. Но самый известный фантастический роман, написанный поляком, появился не в межвоенное двадцатилетие, а куда раньше, в 1903 году, и вышел он во Львове. Это «На серебряной планете. Рукопись с Луны» поэта-декадента Ежи Жулавского. Позднее Жулавский продолжил свой роман, превратив его в трилогию, а много позже внучатый племянник писателя, режиссер Анджей Жулавский, снял новаторский фильм «На серебряной планете»[308].
Наконец, в первые послевоенные годы в Польше, кроме произведений Лема, успели выйти еще несколько вещей в фантастическом жанре: «Схрон на Замковой площади. Роман о Варшаве в 1980 году» 66-летнего дипломата и экономического журналиста Анджея Земенцкого; «Биржа прекращает работу» 29-летнего журналиста паксовской прессы Зыгмунта Штабы и «Внимание! А.Р.7. Роман об атоме» 65-летнего театрального деятеля Казимира Врочиньского, который еще в Российской империи на пару с Лесьмяном стоял у истоков Артистического театра, а потом в независимой Польше помогал Слонимскому, Тувиму и Бжехве организовать польское авторское общество ZAiKS. «Схрон» и «Биржа» вышли в 1947-м, «А.Р.7» – в 1948 году. Первый описывал эффект Рипа Ван Винкля, два других – чудесные изобретения. Причем «Схрон» в 1951 году попал в список запрещенной литературы, хотя удовлетворял критериям соцреализма: там без конца описывались технические диковины будущего, но вот действие происходило отнюдь не при коммунизме, а в кооперативной республике, возникшей после очередной мировой войны[309]. Та же судьба постигла «Людей атомной эры» 40-летнего журналиста Романа Гайды: написанные в 1948 году, они прорвались через сито цензуры лишь десять лет спустя… чтобы получить разнос от критиков[310]. Наконец, в один год с «Астронавтами» вышло дебютное произведение 31-летнего писателя Мариана Леона Белицкого «Бактерия 0,78» об опасности бактериологической войны. Все эти произведения, включая и ранние лемовские, не привлекли к себе особенного внимания. Куда больший успех ждал изданную в 1946 году «Академию пана Кляксы» признанного мастера Яна Бжехвы. Но это была все же детская сказочная фантастика, хотя и имевшая некоторые черты научной. Важным событием должен был стать выход антологии польской фантастической новеллы, составленной Юлианом Тувимом[311]. Но в первом томе, изданном в 1949 году, упор делался на произведения рубежа XVIII–XIX веков, а второй уже не увидел света.
Лем был не единственным, кто обратился тогда к теме межпланетных путешествий. Напротив, это был скорее тренд и чуть ли не общественный заказ. Еще в 1948 году были созданы сразу два произведения о полете на Венеру: «Внеземные миры» Уминьского и «На пасмурной звезде» 48-летнего журналиста Мечислава Кшепковского. Но первое зарубила цензура (оно вышло лишь спустя восемь лет), а второе, написанное по лекалам Жюля Верна, даже для того времени выглядело слишком архаичным[312]. В 1952 году на страницах журнала Horyzonty Techniki («Горизонты техники») публиковались фрагменты романа «Луна в первый раз» авторства Леонарда Жицкого – 54-летнего журналиста и писателя, автора книг для юношества в довоенной Польше. Жицкого, однако, подвело пренебрежительное отношение к науке, из-за чего его произведение так и не было издано отдельной книгой и кануло в Лету. Через год увидела свет первая часть космической трилогии 30-летнего ветерана АК Кшиштофа Боруня и его ровесника Анджея Трепки «Погубленное будущее» о полете к Проксиме Центавра. Но их роман сильно проигрывал «Астронавтам» художественностью: персонажи оказались слишком ходульны, а сюжет – абсурден и примитивен.
Вот так и получилось, что именно Лем задал стандарт польской фантастики. Спустя двадцать лет одна из исследовательниц польской литературы напишет: «<…> Его творчеству не предшествовала практически никакая польская традиция, к ней неприменимы читательские навыки и привычки. Неприменимы потому, что в сознании читателей единственным предшественником Лема был Ежи Жулавский со своей известной только по заголовку, но не читанной никем „лунной трилогией“, а особенно ее первым томом – „На серебряной планете“»[313].
Может показаться странным, что директор издательского концерна не только согласился побеседовать с неизвестным автором, но и подписал с ним договор. Гаевская предполагает, что встреча была организована кем-то из друзей Лема, у которого заканчивался срок кандидата в члены СПЛ и которому грозила служба в армии[314]. Быть может, так и было. А может, Лем просто попал в струю. Сам по себе заказ начинающему литератору не был чем-то из ряда вон выходящим: например, 26-летний Тырманд, издав в 1947 году один-единственный сборник рассказов, спустя семь лет, помыкавшись по разным газетам, точно так же – по заказу «Чительника» – создал криминальный роман «Злой», который принес автору славу.
В разговоре с Бересем Лем поведал, что признался Паньскому в увлечении творчеством Уэллса, Верна, Уминьского и Грабиньского[315]. Последними двумя не исчерпывалось его знание польской фантастики. В работе «Фантастика и футурология» он также обнаружил знакомство с трилогией Жулавского и «Торпедой времени» Слонимского. Но как они могли помочь в написании фантастического произведения, подходящего требованиям Народной Польши? Никак. Поэтому Лем воспользовался опытом советской литературы, уже выработавшей схемы для научной фантастики, и в качестве ориентира использовал роман Григория Адамова «Изгнание владыки», опубликованный в Польше в 1950 году[316].
«Астронавты» увидели свет уже на следующий год, причем сразу и на страницах прессы (в органе Союза польской молодежи Sztandar Młodych («Штандар млодых»/«Знамя молодых»)), и отдельным изданием. Успех был неописуемый, тем более что подписка на «Штандар млодых» для польских «комсомольцев» была обязательна, а значит, роман Лема прочла огромная часть молодежи. Все это можно было бы считать прорывом, но на самом деле он наступил раньше: 17 апреля 1951 года театр в Ополе осуществил предпремьеру спектакля по драме Лема и Хуссарского «Яхта „Парадиз“». Они написали ее для фестиваля современной польской драматургии, куда были приглашены опять же Паньским, входившим в жюри конкурса[317].
Хуссарского можно считать добрым гением Лема: он был первым его другом в Кракове (вдвоем они собирали в окрестностях этого города запчасти от военной техники, чтобы построить электромобиль); жена Хуссарского подарила Лему собаку Раджу, а пейзаж за окном квартиры Хуссарских пригодился Лему для описания ландшафта в «Больнице Преображения». И вот теперь их совместная пьеса прорвалась на театральные подмостки. Творение друзей было, с одной стороны, шаблонно (стереотипные рабочие и стереотипный слуга-негр свергают власть стереотипных американских деляг и стереотипного вояки-генерала); с другой же – не лишено драматических эффектов и убедительности. В том же месяце Лема с Хуссарским упомянул Путрамент, делая доклад на тему «Задачи польской литературы в период выполнения шестилетнего плана и борьбы за мир». По словам выступавшего, оба автора относились к числу тех, в чьем творчестве «элементы социалистического реализма начинают заметно преобладать»[318]. В июне «Нова культура» сообщила, что секции драматургии и сатиры еженедельника провели два объединенных заседания, на которых обсудили среди прочих пьесу Лема и Хуссарского, в том же месяце их творение поставили в Лодзи на Фестивале современной польской драматургии[319], но лавров оно не снискало. Вряд ли Лем забивал себе этим голову. 17 июля его роман «Астронавты» поступил на рассмотрение цензуры – вот что его заботило прежде всего. Рассматривали роман полгода и, наконец, в декабре дали добро.
«Яхтой „Парадиз“» же на следующий год внезапно заинтересовался щецинский Театр современности, который, правда, настоял на некоторых изменениях. 7 ноября пьесу в скорректированном виде поставили на щецинской сцене, и она неожиданно имела успех – было дано шестьдесят спектаклей! На премьеру театр пригласил авторов, те согласились… и прилетели на самолете, уверенные, что расходы им компенсирует принимающая сторона (в этом их заверил директор Центрального театрального управления, каковым в то время был знакомый Лему Паньский). Молодые пижоны не только совершили перелет, но и ни в чем себе не отказывали в самом Щецине, из-за чего потом Лем имел длительную переписку с директором щецинского театра, который просто не мог восполнить ему расходов, так как у театра не имелось таких фондов. В итоге Лем и Хуссарский добились лишь выплат за текст для афиши, где они расписывали кровожадный американский империализм, а потраченного на билеты и на все прочее им никогда так и не вернули. Наверняка Лем был страшно раздосадован этим: мало того что он потерял много денег, так еще и накануне собственной свадьбы. Впрочем, его последнее письмо директору щецинского театра, отправленное 13 января 1953 года, выдержано в вежливом тоне, хотя предыдущие послания Лема отмечены поистине мрожековским сарказмом[320].
Звездная болезнь простительна. В 1951–1952 годах Лем взлетел так высоко, что некоторое головокружение было неизбежно. Его пьеса шла в трех театрах, в 1951 году ее издали отдельной книгой; его роман наконец-то обратил на себя внимание критиков и вызвал полемику; он начал писать для самого солидного литературного издания «Нова культура»; ему покровительствовал могущественный Паньский, а не менее могущественный Путрамент пригласил его в Союз литераторов, лично встретившись с Лемом в Кракове. Лем вспоминал, что в разговоре с ним Путрамент сокрушался об отсутствии в Польше собственной Сибири: «<…> Можно было бы туда выслать весь антиправительственный и антикоммунистический мусор, это бы очистило атмосферу». Позднее, когда Лем начал писать для «Новы культуры», Путрамент старательно уснащал его статьи цитированием вождей: «Как верно заявил Маленков» и тому подобными[321].
Роман Лема стал поводом для критиков, наконец, обсудить задачи, которые ставит перед фантастикой польская действительность. Эта дискуссия случилась во время кампании по преодолению схематизма в соцреалистической литературе, поэтому критики несколько разошлись в оценках, хотя Лем считал, что коммунистические догматики просто разнесли его[322]. Такое мнение было верно, пожалуй, только в отношении Зофьи Возьницкой – 28-летней выпускницы филфака Варшавского университета и свежеиспеченной журналистки органа Главного правления Союза польской молодежи «По просту» (а еще выжившей в Холокосте еврейки и крестной матери будущего президента Польши – Леха Качиньского). Возьницкая действительно раскритиковала Лема за то, что он написал роман с общегуманистических позиций, никак не выделив гуманизма коммунистического. А вот 22-летний выпускник философского факультета Варшавского университета и литературный критик «Новы культуры» Людвик Гженевский упрекнул Лема в отсутствии художественной глубины и слишком подробном описании техники в ущерб психологии человека коммунистической эры[323]. Наконец, Анджей Трепка похвалил произведение Лема как новаторское, но высказал ему претензии за использование «опровергнутой советскими учеными» теории Ляпунова и Казанцева о Тунгусском метеорите как корабле пришельцев; за то, что герои светлого будущего почему-то не знают обращения «товарищ»; за слишком пессимистичный взгляд на темпы развития межпланетных перелетов и за «космический империализм» (если люди расселятся по Вселенной, как они поступят с инопланетянами?), при случае помянув замученного церковниками Джордано Бруно и заявив, что растительность на Марсе – доказанный факт[324]. Наконец в июле 1953 года в краковских «Проблемах» (научно-популярном журнале, где после переезда «Жича науки» в Варшаву публиковался и Лем) «Астронавтов» разгромил за пренебрежение законами физики 63-летний изобретатель и научный писатель Евстахий Бялоборский (кстати, уроженец Львова)[325]. Лем язвительно возразил ему, что те же претензии можно высказать и классикам научной фантастики, но внезапно получил отповедь… от редакции тех же «Проблем», которые и опубликовали всю полемику: «Размещая у себя юмористический ответ С. Лема, редакция полагает нужным указать, что не считает правильным его отношение к критике научных неточностей, содержащихся в „Астронавтах“. Прежде всего, ссылка на ошибки других авторов фантастических романов не оправдывает собственных. Во-вторых, следует оценивать вес этих ошибок с учетом состояния науки в то время, когда данная книга была написана: то, что не бросалось в глаза в эпоху Верна, сегодня могло бы считаться недопустимым. В-третьих, важной чертой писателя-фантаста является научный такт, позволяющий ему отличать научную фантазию от явного противоречия законам природы, коротко говоря – от научного нонсенса»[326]. Что и говорить, деликатность явно не относилась к сильным сторонам молодого писателя.
В целом можно сказать, что Лема похвалили знакомые краковяне: Лешек Хердеген (в будущем обладатель титула «самый выдающийся актер Кракова»); Зофья Старовейская-Морстинова из «Тыгодника повшехного»; член редколлегии краковского «Жича литерацкого» Вильгельм Шевчик, ранее трудившийся в катовицкой газете «Одра», где печатался Лем (а до войны силезский эндек-антисемит, о чем Лем, конечно, не подозревал); ученик Выки, критик Анджей Киёвский; соавтор по киносценарию Адам Холлянек и другие (разве что идейный Сцибор-Рыльский в личном общении обрушился на роман с позиций, близких Возьницкой[327]). А неблагосклонно о романе Лема высказались те, кто лично автора не знал. Лема особенно сильно задела критика Возьницкой, и он ответил ей на страницах «Новы культуры», обратив аргументы журналистки против нее самой, и подытожил статью следующим образом: «Возьницкая осуждает роман за то, чего в нем нет, но, по мнению критика, есть (метафизическая этика, картина нашей эпохи как времени „бардака“). Гженевский же атакует роман за то, чего в нем нет принципиально (я не показал жителей Венеры)»[328]. Внезапным союзником Лема выступил Слонимский, лишь в 1951 году вернувшийся в Польшу из предвоенной эмиграции (за что его осуждал, между прочим, непреклонный антикоммунист Хемар). Парируя атаки Возьницкой, Слонимский строго в духе официальной идеологии возразил, что если бы в космосе шла классовая борьба, то на Венере неизбежно возникла бы компартия, которая не допустила бы вторжения на Землю[329]. Любопытно, что и тогда, и много позже Лем игнорировал обширный отзыв Трепки – возможно, потому, что Трепка основал Польское общество астронавтики, куда записался и Лем.
В сентябре 1952 года Лем опубликовал в «Нове культуре» большую статью, в которой по сути солидаризировался с Гженевским: писатель-фантаст, несомненно, должен описывать психологию людей будущего, но для этого ему необходимо показать и материальную базу того мира, чтобы каждый понимал, как сформировалась такая психология. Под материальной базой, понятно, он подразумевал коммунизм, в связи с чем привел несколько цитат из Ленина, а также довольно подробно (как он это сделал и в случае с дискуссией о генетике) осветил разговор Сталина с Уэллсом в 1934 году, присудив историческую победу, естественно, советскому вождю[330]. А в январе 1953 года, находясь в Щецине по случаю постановки «Яхты „Парадиз“», дал интервью местной газете, где признал, что недостатком его романа является перекос в сторону техники, но в следующем произведении («Магелланово облако») он непременно исправится. Заодно Лем пропел осанну Советскому Союзу за уважение к фантастической литературе. «Лем целиком предан мечтам социализма, ни на минуту не забывая об их основе – общественной и технической базе. Этот молодой, всего лишь 30-летний, писатель, оставивший ради творчества исследования технологий и медицины, гармонично соединяет в себе научные предсказания, политическую заряженность и художественную эмоциональность», – подытоживал свои суждения журналист[331].
В июле 1952 года Лем сообщал Сцибор-Рыльскому о проблемах на личном фронте (видимо, та самая размолвка с Барбарой Лесьняк) и о том, что по заказу молодежного издательства «Искры» сочиняет «Магелланово облако». Он также информировал товарища, что сразу два издательства – «Чительник» и «Хорызонты техники» – попросили написать для них научно-фантастические произведения, на что у него попросту нет времени[332]. Понятно теперь, отчего он так свысока общался с директором щецинского театра: Лем превратился в востребованного писателя и оказывал честь провинциалам, соглашаясь присутствовать на постановке своей пьесы.
В конце января 1953 года Лем гостил у Хуссарских на окраине Кракова вместе с членом редколлегии «Тыгодника повшехного» Яном Юзефом Щепаньским, сотоварищем по Кружку молодых авторов. Развлекались они ездой на лыжах с собаками (скиджорингом) и чтением шуточной пьесы для кукольного театра, которую написали Лем и Хуссарский[333]. К этому времени Лем либо уже поставил точку в «Магеллановом облаке», либо дописывал последние его страницы. В декабре того же года роман в сокращенном виде начал печатать краковский еженедельник Przekrój («Пшекруй»/«В разрезе»). Одновременно в литературно-политическом краковском журнале Życie Literackie («Жиче литерацке»/«Литературная жизнь»), которым руководил 33-летний бывший партизан-коммунист Владислав Махеек, вышли отрывки из «Магелланова облака», «Неутраченного времени» и первый рассказ про Ийона Тихого – «Путешествие двадцать третье» («В гостях у бжутов»)[334]. Рассказ был явно навеян условиями жизни Лема в тот период: писатель по-прежнему ютился с родителями в одной комнате и притом собирался жениться. 29 августа 1953 года он заключил с Барбарой государственный брак (введенный в 1946 году, чем очень возмущался епископат), но жили они пока еще раздельно, и Лем продолжал наведываться к своей супруге, словно какой-нибудь ухажер. Довольно унизительное положение, особенно для успешного писателя.
Нельзя не обратить внимания на то, что взлет Лема пришелся на самые мрачные годы польской литературы, когда даже лояльные писатели (например, краковяне Войцех Жукровский и Тадеуш Холуй) получали полный запрет на публикации и переиздания, а иных и вовсе репрессировали, как 53-летнего католического поэта Войцеха Бонка, отправленного в психиатрическую клинику после выступлений против соцреализма. Сгущалась общественная атмосфера. В январе 1953 года исключили из партии, а затем арестовали недавнего главу фракции Польской рабочей партии в Сейме Зенона Клишко. Одновременно власти опубликовали проект назначения на духовные должности, согласно которому кадровая политика римско-католической церкви (да и всех остальных) ставилась под контроль правительства. Епископат после долгих совещаний заявил «Non possumus» («Невозможно»), выбрав для этого день памяти святого Станислава Щепановского – краковского епископа XI века, ставшего жертвой светской власти. Не успел отгреметь судебный процесс над священниками краковской курии, власти отобрали у нее и орган прессы – «Тыгодник повшехный», – передав его в руки всегда лояльному ПАКСу. В качестве предлога был использован отказ редколлегии еженедельника опубликовать некролог Сталину. В сентябре 1953 года получил двенадцать лет епископ Чеслав Качмарек. Примас Стефан Вышиньский отказался публично осудить его и попал под арест. Перепуганные иерархи тут же склонились перед режимом и выразили готовность присягнуть на верность Народной Польше. Но в начале декабря вдруг случился невиданный скандал: заместитель начальника X департамента Министерства общественной безопасности Юзеф Святло (Исаак Флейшфарб), отвечавший за искоренение «врага» в рядах партии (именно он арестовывал Гомулку и Жимерского), отправился в Восточный Берлин, чтобы обсудить с немецкими коллегами способы воздействия на Ванду Блоньскую – дочь расстрелянного в 1938 году наркома торговли и промышленности РСФСР, которая в 1949 году сбежала на Запад и теперь выступала на радио «Свободная Европа». После совещания Святло заехал в Западный Берлин и то ли под впечатлением от судьбы «банды Берии», то ли вследствие нового курса на «ополячивание» руководящих кадров, взятого с подачи Москвы, решил последовать примеру Блоньской. В сентябре следующего года он тоже начал выступать по радио «Свободная Европа», откровенно рассказывая о своей деятельности и смакуя самые пикантные подробности жизни польской элиты. Именно от него вся Польша, например, узнала о том, что Пясецкий в 1945 году вышел из тюрьмы благодаря беседе с Иваном Серовым. Результатом бегства Святло стало снятие министра общественной безопасности и разделение самого ведомства на две части: МВД и Комитет по делам безопасности. На совещании «актива» по поводу ситуации в репрессивных органах внезапно раздалась критика не только методов работы польских «чекистов», но и ареста Гомулки. Бывший начальник следственного отдела Юзеф Ружаньский (брат Борейши) оказался в тюрьме, а Гомулка, наоборот, из нее вышел. Еще раньше Рокоссовский, явно по сигналу из Москвы, предложил убрать из польской армии советских офицеров, а Берут объявил смягчение экономической политики и снял с поста председателя Госплана главного идеолога форсированной индустриализации Хилари Минца. Наконец, в декабре 1954 года тот же Берут от имени Политбюро обратился к Москве с просьбой реабилитировать Компартию Польши. В январе 1955 года на очередном пленуме ЦК под ударом оказался неприкасаемый доселе член Политбюро Берман, а равно и вся партийная верхушка, которую выступавшие обвинили в нарушении ленинских норм жизни и принципа коллегиальности, а также в отрыве от масс. Так, незаметно для народа начиналась оттепель. Незаметно, потому что, пока одних выпускали, других продолжали держать в тюрьмах: еще в январе 1956 года Берут ставил перед членами Политбюро вопрос об организации большого судебного процесса над арестованными военными (поддержал его, что интересно, один лишь Рокоссовский, сам прошедший тюрьму и пытки)[335]. И все же оттепель набирала обороты. Например, уже в 1954 году одной из вновь отстроенных варшавских улочек в центре города присвоили имя Винни-Пуха – так решили читатели газеты «Вечерний экспресс». Разве можно было представить подобное еще год назад?
Писатели одними из первых заметили изменение политического климата. Уже в 1953 году «Жиче литерацке» осмелилось на неслыханную вещь: вместо покорной самокритики вступило в открытую полемику с Комиссией по культуре ЦК ПОРП, обвинившей издание в создании «завуалированного центра антисоциалистической мысли» (под которым понимались литературоведы из школы Выки). В сентябре того же года один из певцов соцреализма Ежи Анджеевский без всяких шансов на публикацию вдруг написал сатирическо-сюрреалистический рассказ «Великое оплакивание бумажной головы», в котором высмеял всеобщую промывку мозгов. А в марте 1954 года уже министр культуры Сокорский на II съезде ПОРП заявил, что беда современной польской литературы – это лакировка действительности и фальшь. На заседаниях Совета по делам культуры и искусства при правительстве Антоний Слонимский поднял голос против навязывания соцреализма. Его поддержал Пшибось. Глава СПЛ Леон Кручковский на съезде организации в июне 1954 года вынужден был допустить существование немарксистских течений в литературе (с сохранением за соцреализмом привилегированного положения), но это не устроило не только «идейно чуждых», но даже многих партийных писателей. Обеспокоенное всем этим руководство ПОРП в апреле 1955 года разослало в местные парторганизации письмо с требованием внимательнее следить за процессами в творческих коллективах, а летом объявило идеологическое наступление. И что же? Саботировать его взялись вернейшие из верных: в августе «Нова культура» – ведомая коммунистом с тридцатилетним стажем, бывшим заведующим Отделом культуры ЦК Павлом Хоффманом – опубликовала обличительную «Поэму для взрослых» авторства другого недавнего бойца идеологического фронта, Адама Важика. Поэма, может, и не была шедевром, но оказалась самым знаменитым творением Важика: доктринер-«терроретик» вдруг с обезоруживающей откровенностью описал беспросветные условия труда и жизни на образцовой стройке коммунизма – металлургическом комбинате в городе Нова Хута (рядом с Краковом). Хоффман за свою смелость поплатился постом, Важика разнесли в прессе и на партсобраниях, но оба наотрез отказались выступить с самокритикой. В сентябре собрался партактив СПЛ, чтобы заклеймить «отступников». Вопреки ожиданиям несколько человек взялись защищать коллег от нападок членов Политбюро. Присутствовавший на совещании краковский критик Анджей Киёвский написал: «Меня не удивляет то, что произошло потом: истеричная, шутовская речь Бермана, который, косясь и кривясь, крича и шепча, умолял, грозил, заклинал, сетовал, ругался на то, что писатели лгут, обижают, не помогают, не понимают, а они тем временем – руководители партии и народа – сочувствуют, переживают, страдают, ощущают свою ответственность (даже за каждого самоубийцу, как он сказал)»[336]. И никакого эффекта. Берман, перед которым еще вчера все дрожали, лишь настроил писателей против себя. И уж совсем неожиданные последствия имел прошедший в июле – августе 1955 года в Варшаве Фестиваль молодежи и студентов. Задуманный как пропагандистское мероприятие, он способствовал лишь расширению культурных горизонтов польской молодежи, а не популяризации социалистического искусства среди иностранцев[337].
Лема в этот период бросало то в жар, то в холод. Издательство «Искры» заказало ему книгу, которая вышла в 1954 году под названием «Сезам и другие рассказы». Не успел Лем порадоваться новогоднему выпуску «Пшекруя» с первой главой «Магелланова облака», как умер отец – единственный, кто неизменно поддерживал его в желании писать. Это событие, кроме горя, обернулось финансовыми проблемами: ведь только Самуэль Лем имел постоянный заработок. В конце января 1954 года Лем еще и попал под каток критиков на заседании секции прозы краковского отделения СПЛ, где читал рассказы из будущего сборника (судя по всему, это было «Путешествие двадцать пятое» и что-то еще). Критики сначала искренне смеялись, затем посерьезнели и обвинили Лема в бессмысленном зубоскальстве, вредящем революционному процессу[338]. Причем обвинения прозвучали из уст тех самых людей, которые годом раньше получили от Комиссии по культуре ЦК ярлык «центра антисоциалистической мысли». Один из обвинителей, Киёвский, еще и издал в «Жиче литерацке» фельетон «Призрак кружит», где упрекнул фантаста в эскапизме и «антисхематизме любой ценой». Лем был задет. Но ответить смог не сразу – в феврале он венчался с Барбарой в краковском костеле Святых Петра и Павла (остается загадкой, как к этому отнеслась Сабина Лем), после чего, очевидно, совершил свадебное путешествие в Закопане. Наконец, 24 февраля в той же газете Лем возразил Киёвскому, отвергнув его обвинения изаявив, что оба космических рассказа, которые он читал, – просто баловство, шутки, он не воспринимает их всерьез и не собирается продолжать (как мы знаем, все вышло иначе)[339].
Изданный вскоре сборник «Сезам» состоял из рассказов такой пропагандистской насыщенности, что «Астронавты» и «Магелланово облако» казались на их фоне безыдейным порожняком. Исключение составляли два рассказа: собственно «Сезам» (наглядное изображение того, что самый совершенный компьютер не сможет заменить человеческого мозга) и пресловутое «Двадцать пятое путешествие», которое демонстрировало тонкую иронию над философскими учениями. Все остальное («Хрустальный шар», «Топольный и Чвартек», «ЭДИП», «Агатотропный гормон», «Клиент бога» и «Звездные дневники Ийона Тихого», включавшие путешествия с двадцать второго по двадцать шестое) было сплошным топтанием на американских империалистах, капитализме и церкви. Но именно тут родились профессор Тарантога и Ийон Тихий. Правда, здесь же Лем собирался с ними и расстаться, назвав шестой рассказ о них (включая предисловие Тарантоги) «Путешествием двадцать шестым и последним». «Хрустальный шар», впрочем, имел успех: в ноябре 1955 года он вышел в виде радиоспектакля, а еще был издан в журнале Dookoła świata («Доокола сьвята»/«Вокруг света»), где попался на глаза сидевшему тогда без работы Тырманду, который написал о нем в «Дневнике 1954»: «Не припомню, чтобы когда-либо имел дело с литературой, которая будила бы во мне одновременно восторг и омерзение. Это рассказ о рассказах, изящная петля эрудиции, образования, точных наук, фантастики, воображения, конкистадоры и термиты, безумная жажда золота и энтомология, какая-то необычайная литературная фуга, полифония и контрапункт с поразительной тонкостью понимания, визуализации и объяснения. Но все крутится вокруг агента американской разведки, который хочет украсть у французского профессора, разумеется прогрессиста и члена Движения за мир, его исследования и открытия. Ну и что с этого получил Лем? Естественно, опубликованный рассказ, который можно защитить аргументом, что две роскошные истории, то есть два основных сюжета, не появились бы в печати, если бы не третий. Но можно ли спасать что-то ценой абсурда? И не становится ли тогда условие, то есть средство, доминантой? Если культура – воздух человечества, то его портит любое загрязнение, даже самый легкий запах дерьма. Лем предпочитает, чтобы рассказ жил, даже зараженный вульгарным идиотизмом, но для меня, как наверняка и для очень многих, литература, которой ради пропуска дорисовывают волчий оскал империализма, перестает жить»[340]. И действительно, нельзя не заметить, какая блестящая вневременная сатира вышла бы, например, из «ЭДИПа», если бы не политическая ангажированность произведения[341].
Отзывы в прессе, естественно, были совсем другими. «Каково задание прогрессивной фантастики? – писал в апреле 1955 года публицист Даниэль Трылевич. – Она показывает завтрашнего человека. Прогресс человечества не ограничивается материальной областью. Коммунизм – это не только благосостояние, изобилие, развитие науки и культуры. Это также более высокий уровень сознания, это триумф благородства в отношениях между людьми, между полами, в семейной жизни. Как изменится сознание нового человека? Незаурядный талант Лема позволяет надеяться, что и на этом трудном и благодарном поле он достигнет успеха»[342]. А спустя два года журналист юридической газеты Prawo i Życie («Право и жиче»/«Право и жизнь») именно на примере «Сезама» взялся рассуждать о том, как важно для поиска истины уметь задавать правильные вопросы, – тема, которая много позже прославит роман Дугласа Адамса «Автостопом по Галактике» (знаменитое «42»)[343].
Литературное творчество Лема – это такие же крайности, как и его жизнь. Одной рукой он пишет сборник «Сезам», а другой – пародию на самого себя. Она увидела свет в том же «Пшекруе» 1 мая 1954 года (то есть задолго до выхода последних частей «Магелланова облака») и называлась «Мегаломану по боку»: «После того как мы превысили скорость света на двенадцатом году нашего путешествия, улучшилось настроение у нашего главного астродвигателя Юпюхюпийя. Это было заметно по тому, как он скреб по второму светловолосому подбородку подручной машинкой. Мы как раз были на большом балу, устроенном Советом астродвигателей. Низвергающиеся звуки „Девятой“ Бетховена рождали в душах пассажиров Геи звездостремительную грусть, отлетавшую от веселого рыка львов, которых приготовила группа видеопластиков. Когда один из зверей сжевал родившегося на Гее двухлетнего сына математика Рамола, многие решили, что иллюзия зашла слишком далеко. Все прояснилось, когда через минуту мальчишка появился жив и здоров, крикнув: „Подставьте вместо планетоидов Магелланово облако“, после чего спокойно пустил ветры. Оркестр прервал „Девятую“, прекратились танцы. Наиобъемные из математиков застучали искусственными мозгами, ибо одной этой фразой гениальный ребенок подсказал им выход из ситуации, который они искали несколько миллиардов облаков. Искусственное солнце уступило на экране моей души место искусственной луне и реальной хандре. Медленным шагом я вышел из бальной залы и встал на краю сикомора, который отделял обледенелую вершину наколдованного видеопластиками Памира от не менее искусственной действительности. В обледенелой печной трубе стояла Цепеллия, супруга Джимбира. Застывшие на Млечном Пути очи ее делали вид, что не узнают меня. Таков был уговор, неукоснительно соблюдаемый жителями Геи. Я приблизился к ней. Слова были излишни. Я резко полуобнял ее и ощутил, как женщина резко задрожала. „Однако не линейно“, – в бешенстве подумал я, и все естество мое охватила предательская слабость. В последний момент на ионизированном экране моего мозга возникло страшное известие: я забыл разгорячиться. И в этот момент услышал предупредительный свист. Это Джимбир задавал мне экстремальное ускорение»[344].
«Магелланово облако», в отличие от «Астронавтов», заслужило признание внимательным отношением к человеческой психологии. За это его похвалил 32-летний журналист краковского издания Dziennik Polski («Дзенник польски»/«Польский ежедневник») Ольгерд Терлецкий – солдат армии Андерса и, как мы знаем сейчас, многолетний платный агент польской госбезопасности: «„Магелланово облако“ – это удачное изображение того, что я назвал бы гуманизмом коммунистической эпохи. Сколько усилий мысли посвящено здесь человеку! И как прекрасно этот человек будущего относится к людям – и даже к существам, которых не знает!»[345] А вот Путрамент, напротив, довольно язвительно прополоскал Лема за оба романа, упрекнув в обмане ожиданий: мол, в «Астронавтах» все венериане предусмотрительно вымерли, а в «Магеллановом облаке» повествование просто обрывается накануне контакта. Пора, дескать, уже дать название такому методу – «лемь»[346]. В октябре полку обличителей прибыло: опять вынырнул неукротимый Евстахий Бялоборский, раздраженный теперь уже «Топольным и Чвартеком»[347]. Ответ Лема вышел в том же номере «Дзенника польского»: писатель вновь отправил своего зоила громить мировую классику (не только фантастическую) за незнание тех или иных вещей[348]. В «Жиче литерацке» за Лема перед Бялоборским заступился муж Шимборской, Адам Влодек, который тоже указал, что научно-фантастические произведения – они не только научные, но еще и фантастические. Правда, Влодеку не понравилось, что в «Звездных дневниках» фигурируют США и Ватикан, откуда они в будущем?[349] От этого упрека Лема защитил уже Киёвский, углядевший в такой политизированности ловкое сцепление гротеска с реальностью, но зато история Топольного и Чвартека показалась ему лишней[350]. В феврале 1955 года Лема в невежестве обвинила уже целая группа варшавских студентов-технарей, заявив, что своими книгами он лишь вносит сумятицу в умы несведущих людей. Среди прочего они поймали писателя на слабом знании теории относительности и незнакомстве с элементарными вещами в космологии[351]. Для Лема, как раз вступившего в только что образованное Польское общество астронавтики, это должно было прозвучать особенно обидно. Впрочем, его тут же оборонил от нахальной молодежи все тот же Ольгерд Терлецкий, назвавший аргументы студентов демагогией[352]. Но все это были пустяки. Куда хуже, что книжное издание «Магелланова облака» задержалось почти на год: один из внутренних рецензентов, химик, угадал, что под механоэвристикой Лем зашифровал «буржуазную лженауку» кибернетику[353]. А это был приговор произведению. В редколлегию даже ездил знакомый Лема по научному лекторию Ягеллонского университета Ежи Врублевский, декан юрфака Лодзинского университета, защищавший книгу во всеоружии юридических аргументов[354]. Между тем «Магелланово облако» понравилось даже антикоммунисту Щепаньскому, который записал в дневнике: «Очень хорошо, лучше „Неутраченного времени“ и более реалистично. Первая оптимистическая утопия, которая не раздражает и не вызывает стыда. И так все ярко, так пространственно»[355]. А вот жене Барбаре роман не понравился, но она не стала выражать своего мнения, видя, с каким запалом работает супруг[356].
Лем приобрел вес. Бывший член редколлегии «Тыгодника повшехного» Стефан Киселевский, носившийся тогда с идеей создать журнал «независимых интеллектуалов», предложил ему сотрудничество. Однако инициатива не получила одобрения партийной верхушки и сошла на нет[357]. А Лем возомнил себя маститым автором и в ноябре разразился на страницах «Жиче литерацке» большой статьей «О писательском искусстве», в которой поделился своими соображениями о том, как делать произведение убедительным. Самое интересное в этом тексте, пожалуй, то, что Лем впервые публично признался в преклонении перед Достоевским, причем особенно выделил «Бесов» – и это в то время, когда произведения русского классика все еще отсутствовали в программе советской школы как реакционные, а уж «Бесы» и вовсе считались пасквилем на революцию. Ну и немаловажно отметить, что в качестве иллюстрации к статье была использована совместная фотография Чехова и Горького, а вовсе не кого-то из польских авторов (реверанс в сторону Москвы)[358]. Действительно, в Леме сочетались острота восприятия и наивность, эрудиция и вера в идеологию. В один год он мог написать провластную агитку и крамолу про кибернетику, облить елеем социализм и признаться в любви к творчеству Достоевского.
В 1954 году он заключил договор о публикации «Астронавтов» в ГДР и начал писать большую научно-философскую работу «Диалоги» (все про ту же кибернетику, вспоминая свои интеллектуальные игры в научном лектории с филологом Стефаном Освецимским[359]). А еще переехал на улицу Бонеровскую, в импозантный многоквартирный дом старой постройки, куда перевез мать и жену[360]. Правда, получить отдельную квартиру ему не удалось, ведь жилье на Силезской Лемы делили с Колодзеями, они же получили по обмену и половину квартиры (две комнаты) в доме на Бонеровской. Ужиться со свекровью Барбаре не удалось – очень скоро по ее настоянию Лем приобрел один из новопостроенных домиков на южной окраине Кракова, для чего взял кредит в 120 000 злотых. Огромная сумма! При этом дом оказался еще и непригоден к проживанию: там была худая крыша, а в подвале стояла вода. Доведение его до ума заняло целых четыре года.
Немаловажной причиной переезда был плохой воздух в Кракове из-за того самого комбината в Нове Хуте, о котором писал Важик в «Поэме для взрослых». Но в этом плане надежды не сбылись, так как одновременно с переездом в отремонтированный дом увеличила мощности и находившаяся неподалеку фабрика соды «Сольвей», которая загрязняла воду и атмосферу. Кашель и одышка на долгие годы стали спутниками Лемов[361].
Для закрепления статуса успешного писателя полагалось вступить в партию, но этого Лем никогда так и не сделал. Более того, он не принимал участия и в инициированных властями мероприятиях, даже тех, которые отвечали его убеждениям. Например, его подписи нет под заявлением краковских писателей по делу местной курии. Можно лишь предполагать, что он поступил так, не желая портить отношений со Щепаньским и с женой Барбарой (тем более что теща спустя четыре года купила супругам автомобиль – восточногерманский Р70![362]), но отказ тоже был чреват неприятностями. При этом у антикоммунистически настроенной жены, как ни странно, имелись в партии связи: журналист, преподаватель краковской Школы драмы Адам Полевка, член Компартии с 1932 года и депутат послевоенного Сейма, во время оккупации скрывался на хуторе у отца Барбары Лесьняк. В сентябре 1953 года, памятуя об этом, Полевка выдал Барбаре свидетельство для комиссии по трудоустройству, подтверждавшее, что ее муж состоит в СПЛ и для плодотворной работы ему необходимо оставаться в Кракове[363]. Другой причиной нежелания вступать в партию могла быть боязнь раскрытия подробностей своей жизни во Львове, ведь Лему пришлось бы заполнять анкету, да и собрания парторганизаций в то время, как было сказано выше, смахивали на публичные исповеди.
В 1955 году Лем поместил в «Жиче литерацке» две статьи о ядерном оружии и текст о грядущем освоении космоса, причем этот последний редколлегия не без ехидства сопроводила изображением Дон Кихота[364]. Осенью в краковском издательстве Wydawnictwo Literackie («Выдавництво литерацке»/«Литературное издательство») наконец-то вышла его многострадальная трилогия об оккупации. Лем до последнего момента не знал, как ее назвать: в мае появилось сообщение, что произведение будет носить название «Контрапункт»[365]. Но в итоге оно вышло под заголовком «Неутраченное время». Тогда же «Пшекруй» напечатал шуточную пьесу «Существуете ли вы, мистер Джонс?» – фантастическую версию древнегреческого парадокса о корабле Тесея. Уже в июне 1956 года ее перепечатали в восточногерманском Junge Welt, а два рассказа – «Путешествие двадцать второе» и «ЭДИП» (под названием «ЭСИД») – появились в советской печати: в журналах «Юность» и «Смена» соответственно. Причем «Путешествие» перевела дочь Ванды Василевской! Это было уже твердое признание: Лем – свой. А значит, может себе позволить больше. И Лем позволил: когда его попросили поделиться секретами мастерства, он написал язвительный фельетон о нехватке писчей бумаги в магазинах и поведал об ухищрениях, на которые вынужден идти литератор, чтобы решить проблему[366]. Казалось бы, технический вопрос, но Лем атаковал не просто бюрократическую машину, а всю централизованную систему распределения товаров – спустя девять лет именно вопрос недостатка бумаги вызовет коллективное письмо протеста польских ученых и писателей. Лему пока все сошло с рук. Он метил все более высоко и, кажется, почувствовал вкус к поучениям: в ноябре 1955 года на страницах «Новы культуры» увидела свет его статья «О современных темах в прозе» (именно ее критиковал Щепаньский в дневнике). Статья, очевидно, задумывалась как манифест и заняла весь газетный разворот. При этом, как и в столь же масштабном тексте о писательском искусстве, никаких открытий Лем миру не предъявил – статья идеально вписывалась в курс на корректировку соцреализма в духе правды жизни. Например, Лем призывал не умалчивать о проблеме загрязнения окружающей среды в Кракове, не порочить в художественных произведениях противников социализма, придумывая им негативные черты характера, и не умалчивать о «вражеских» книгах, как будто их нет (допустим, о «Порабощенном разуме» Милоша). Еще Лем предлагал писателям осветить такие неосвоенные темы, как столкновение представителей разных экономических укладов и создание новых городов, к примеру Новы Хуты (что после «Поэмы для взрослых» звучало просто смешно). А уже в самом конце Лем восстал против теории, будто любая формация рождает зло, и немного порассуждал о партийности в литературе[367]. Такой текст мог бы написать и главный редактор «Жича литерацкого» Махеек, и любой другой партийный писатель. Хоть Лем и не был членом ПОРП, он уверовал в новый строй, как апостол коммунизма Ворошильский. Лишнее подтверждение тому – сатирический рассказ «Сон президента», размещенный тогда же в «Пшекруе». Лем не просто поиздевался в нем над эмигрантскими властями, но и провел грань между довоенной отсталой Польшей, о которой якобы тосковали «лондонцы», и коммунистической Польшей будущего[368]. При этом нельзя не заметить, что Лем не сотрудничал с паксовскими изданиями, хотя те его регулярно хвалили. В «Тыгоднике повшехном», когда тот принадлежал ПАКСу, и вовсе назвали «Неутраченное время» «одной из лучших книг Народной Польши», добавив, что роман почти сравнялся с «Хождением по мукам» Алексея Толстого[369]. Но Лем так и не издал у них ни строчки, не дал им ни одного интервью.
1955 год приоткрыл клапан свободы, но напор оказался так силен, что плотина пошла трещинами и на польский рынок хлынул поток книг, годами барахтавшихся в сетях цензуры. С глаз людей будто спала пелена. Важик, пробивший своей «Поэмой для взрослых» эту стену, потом говорил, что при сталинизме словно пребывал в дурдоме. Сцибор-Рыльский, вместе с Лемом переживавший за судьбу «Неутраченного времени», теперь, когда оно вышло, откликнулся на это горькими словами, вспомнив, как сам прогибался перед цензурой: «Поэтому с таким гневом я взираю на цензоров, редакторов, издателей и секретарей всякой масти – одним словом, на людей, которые тогда сидели в литературном бюро пропусков; великодушно готов разделить с ними вину, не вникая, чья доля больше, но я не собираюсь брать ее только на себя! А тем временем, пожалуйста, ни одна из этих личностей не чувствует за собой вины, все чисты и непорочны, каждый упрек их удивляет и даже хуже – обижает. Они ведь ничего не хотели, слепые исполнители директив, бедные лунатики [минувшего] этапа <…> Три года назад машинопись „Неутраченного времени“ с временным заголовком „Огненная река“ была приготовлена „Ксёнжкой и ведзой“ к изданию, я сам видел фиолетовую печать цензуры, позволявшую опубликовать произведение, и, несмотря на это, роман тогда не вышел. Что же произошло? Может, этап сменился? Нет, сменился директор издательства»[370]. Ему вторил птенец гнезда Выки – Людвик Фляшен: «О если б этот роман появился в 1951 году! Он, несомненно, стал бы сенсацией. Схематическая критика могла бы его ерошить и рвать на куски, антисхематическая – кто знает – могла бы сделать из него знамя»[371]. Журналист «Дзенника польского» был более сдержан: «Первой части, компактной и очень прозрачной по конструкции, уступает вторая часть. Она разветвлена на несколько сюжетных линий и описывает мир оккупации более полно, чем мог увидеть Стефан Стшинецкий, случайно попадающий в лагерь смерти. В третьей части число линий и дел умножается еще, уничтожая даже ту композиционную связь, которая наличествовала во второй части в виде принципа единства действия, сосредоточенного вокруг судеб жителей дома, на чьем дворе находились гаражи и мастерские немецкой фирмы Rohstoferfassung»[372]. Но главное – 6 декабря 1955 года короткое сообщение о выходе «Неутраченного времени» появилось в главной газете страны Trybuna Ludu («Трыбуна люду»/«Трибуна народа»), а затем, в конце февраля 1956 года, там была опубликована целая статья, посвященная роману[373]. Лем перешел на высший уровень. И как символ этого – золотой «Крест заслуги», полученный им (награду вручали гражданским лицам за трудовые успехи или за общественную деятельность). В это же время издательство «Искры» наконец отправило в типографию «Магелланово облако», а «Пшекруй» опубликовал «Крысу в лабиринте» – клаустрофобичный триллер о метаниях внутри тонущего в болотах огромного инопланетного организма, сопровождаемых парадоксами во времени. С Лемом связался 23-летний публицист «Новы культуры» Кшиштоф Теодор Тёплиц – племянник ректора Лодзинской киношколы – и от имени творческого объединения «Кадр» предложил написать сценарий для фильма по мотивам обоих фантастических романов. Одновременно на Лема вышел представитель студии развлекательных кинофильмов «Иллюзион». Переписка с Тёплицем длилась до апреля 1956 года и закончилась тем, что делать фильм поручили все же «Иллюзиону», директором которого был 53-летний Людвик Старский, некогда писавший песенки для кабаре Qui Pro Quo, а потом работавший в ZAiKS. Поскольку перед польскими кинематографистами стояла беспрецедентная задача (они еще не снимали научно-фантастических фильмов), они договорились о совместной работе с восточногерманской студией «ДЕФА»[374]. Лем почему-то с самого начала проникся к Старскому неприязнью, и дальнейшее сотрудничество это чувство только укрепило. Достаточно сказать, что писатель так и не увидел договора «Иллюзиона», а его сценарий после бесконечных проволочек в октябре 1957 года отвергли, предоставив свободу рук немецкой стороне[375]. Таким образом, Лем вышел на внешний рынок, но утратил контроль над экранизацией.
Оттепель
Я использовал эту повесть для доказательства того, что от инструментально, возможно, эффективных мер необходимо отказаться по сверхинструментальным, чисто культурным соображениям <…> Но этого тезиса не удалось полностью доказать в силу использованных в «Возвращении со звезд» исходных посылок <…> Этот тезис («у человека нельзя хирургически ампутировать „зло“, ибо „зло“, как и „добро“, неотъемлемо и фундаментально для всего человечества») нуждается в более сложной аргументации <…> Таким образом, «Возвращение со звезд» ни достаточных доказательств вышеуказанного тезиса, ни полемики с биомелиоризмом (биологическим улучшением. –
…Книга, о которой я не могу сказать, что ее не люблю, но не очень ценю, – это «Рассказы о пилоте Пирксе». Кроме двух-трех рассказов, это не очень удачный сборник[377].
«Эдем» мне сегодня безразличен. Может быть, так себе. Как литература это неудача, поскольку он страдает схематизмом персонажей и плоским изображением мира <…> Это второстепенная литература, которая в сравнении с типичной science fiction, возможно, и хороша, но нельзя же поставить человека обычного роста среди горбатых и утверждать, что это Аполлон[378].
28 марта 1956 года парторганизация варшавского отделения СПЛ собралась на открытое заседание, чтобы заслушать текст доклада Хрущева «О культе личности и его последствиях». Компанию партийным писателям составили беспартийные – и не только писатели: пришли художники, артисты, режиссеры и другие творческие люди. Мест не хватило, люди стояли вдоль стен и в проходах, никто не произносил ни звука, а с трибуны летели такие откровения, от которых кровь стыла в жилах. Сначала доклад зачитывал 29-летний журналист и литературовед Тадеуш Древновский (бывший шеф отдела критики «Новы культуры»), затем его сменил 29-летний поэт и переводчик из группы «прыщавых» Анджей Мандалян – сын высокопоставленной сотрудницы Отдела пропаганды и агитации ЦК. Когда Мандалян дошел до рассказа про следователя Родоса, его голос сел: именно Родос вел дело его отца, армянского коммуниста, расстрелянного в 1941 году[379].
За несколько дней до этого состоялось заседание Совета по культуре и искусству, которое внезапно превратилось в суд над минувшим этапом. Традиционно остро выступили те, кто уже давно мутил воду в писательской организации, – Слонимский и Пшибось. Всем запомнились яркие характеристики, которые раздавал Слонимский: язык публицистики и литературной критики он назвал «мешаниной фени и литургии», а Союз польских литераторов – «Красной армией Спасения», занимающейся «битьем в бубны» и публичными исповедями. И вот все эти формулировки, за которые еще вчера выгнали бы из организации, не только не получили отпора, а, наоборот, встретили самый теплый прием. Слонимского поддержали Котт, Яструн и даже «прыщавые»![380]
Дальше – больше. 20 апреля парторганизация варшавского отделения СПЛ собралась на очередное открытое заседание. На нем присутствовал секретарь ЦК Ежи Моравский, отвечавший за культуру, но дебаты так всех увлекли, что пришлось через неделю созывать новое собрание. Партийная сторона имела семь дней на подготовку отпора недовольным, однако результат вышел еще хуже: главе СПЛ Леону Кручковскому даже не дали закончить доклад, топотом и свистом согнав с трибуны. С негодованием говорилось о недавних угрозах начальника Главного политуправления Войска Польского Казимира Виташевского, который в речи на одном из лодзинских предприятий обвинил интеллигенцию в распространении смуты и заявил, что если бы на завод приехал Слонимский, то рабочие встретили бы его так, что у поэта слетела бы голова (утверждалось также, будто генерал выражал желание самолично пройтись по спине Слонимского газовой трубой)[381].
А предшествовала всему этому празднику непослушания смерть Берута, наступившая в Москве 12 марта 1956 года. Лидер партии скончался от простуды, но вряд ли стоит сомневаться, что к могиле его подтолкнуло услышанное в последний день съезда КПСС, когда Хрущев выступил со своей знаменитой речью о культе личности. Информация о тайном докладе Хрущева дошла до высших партийных кругов Польши очень быстро. Уже 3–4 марта на собрании центрального партактива глава варшавской парторганизации Стефан Сташевский, отсидевший восемь лет на Колыме, заявил, что бериевщина была прямым следствием сталинских порядков, и призвал реабилитировать всех коммунистов. А 10 марта «Трыбуна люду» без разрешения ЦК опубликовала статью, озаглавленную так же, как доклад Хрущева: «О культе личности и его последствиях». Кончина первого секретаря окончательно высвободила стихию, одновременно вызвав разброд в партии. 20 марта не без поддержки Хрущева, прилетевшего на пленум (новое дело!), лидером выбрали 50-летнего Эдварда Охаба, который всего лишь двумя годами раньше стал полноправным членом Политбюро. Куда более реальным претендентом выглядел 46-летний Роман Замбровский – один из четверых членов узкого руководства. Но Замбровский был евреем, и это делало его непроходным, о чем чуть ли не в открытую говорили на пленуме.
С апреля пошла волна недовольства в прессе и в обществе. Одни, как газета Życie Warszawy («Жиче Варшавы»/«Жизнь Варшавы»), взялись пропагандировать югославский опыт, в котором видели альтернативу сталинизму. Другие, как еженедельник Po prostu («По прóсту»/«Попросту»), призывали построить реальную власть советов, создать независимую от партии молодежную организацию коммунистов и допустить к строительству социализма всех желающих, в том числе аковцев. Третьи, как основатели варшавского Клуба кривого колеса, сделали ставку на превращение клубов интеллигенции в массовое движение, действующее в сцепке с партией. Четвертые, как парторганизация варшавского автомобильного завода, выступили за рабочее самоуправление на предприятиях. Наконец, были и такие (к примеру, Ян Котт), кто заикнулся о реальном парламентаризме. И все это выплескивалось на страницы газет, отпечатывалось в листовках, гремело на собраниях. В конце апреля по амнистии из тюрем вышли арестованные военные, а в обратном направлении проследовали несколько крупных функционеров госбезопасности. Двое членов Политбюро, чьи имена теснее всего были связаны с репрессиями – Якуб Берман и Станислав Радкевич, – потеряли места в высшем партийном руководстве.
Одним из центров бурления внезапно стала парторганизация варшавского отделения СПЛ, чей исполком в июне – июле трижды присылал списки требований в ЦК. Партийные писатели негодовали на массовые цензурные изъятия статей из прессы, на запрет ежедневным газетам перепечатывать материалы из литературной периодики, на партийные взыскания, налагаемые на литераторов. Исполком призывал установить равноправные отношения с СССР и вернуть на родину депортированных граждан Польши[382].
В партии все громче слышались призывы реабилитировать Гомулку и… поувольнять всех евреев. Открыто об этом было заявлено на июльском пленуме, собравшемся в связи с бунтом работников вагоностроительного завода в Познани, случившимся в конце июня, когда рабочие вышли на акцию протеста против повышения норм выработки. Этот бунт неожиданно выявил неприятные для партии вещи: рабочие очень легко поддались антиправительственным настроениям и пошли громить партком, госбезопасность, штурмовать тюрьму и арсенал, а еще кричали: «Долой русских!» Пришлось вызывать армию, чтобы, как при режиме санации, подавить выступление пролетариата. Стыд и срам!
С трибуны июльского пленума неслись речи о вражеских происках, идейном хаосе и распустившейся прессе. Некоторые пытались возражать: происки происками, но хорошо бы немного ослабить вожжи. По странному совпадению сторонники твердой руки были все, как один, поляками, а их оппоненты (за несколькими исключениями) евреями, хотя до недавних пор и те и другие одинаково ретиво насаждали сталинизм. Разгадка проста: поляки имели поддержку Москвы, а евреи – нет, так что им ничего не оставалось, как искать доверия общества.