К сентябрю положение достигло такого накала, что недавний претендент на высшую власть в стране Замбровский предложил вернуть Гомулку в партийный ареопаг. Это было немыслимо, неслыханно! Если возвращать Гомулку, то кому-то придется уйти: вряд ли бывший лидер станет терпеть рядом с собой тех, кто его сажал. Первым кандидатом на выход был, естественно, Охаб – в советской системе не было принято, чтобы в одном Политбюро сидели два первых секретаря. Но и остальные не могли себя чувствовать спокойно – прежде всего сам Замбровский, некогда входивший в ближний круг Берута. Кроме того, как на это посмотрят товарищи в Москве? Ведь там Гомулка все еще проходил по разряду правонационалистических уклонистов, и ничто не указывало, будто советское руководство изменило свою позицию. Да и зачем? Хрущев уже высказался за Охаба. Неужто теперь советскому лидеру отказывать в поддержке недавнему ставленнику? Опасный прецедент!
Тем временем с каникул вернулись студенты, и Варшаву, Краков и Вроцлав захлестнули массовые митинги учащейся молодежи под лозунгами возврата на «польский путь к социализму». В Кракове возник студенческий ревком, отказавший в доверии руководству Союза польской молодежи (СПМ). Скоро такие же ревкомы возникли во всех учебных центрах. Развал СПМ наложился на повсеместный распад сельских кооперативов (колхозов), паралич профсоюзов и акции неповиновения на заводах, когда рабочие просто вывозили своих директоров на тачках за территории предприятий. 20 сентября на варшавском автомобильном огласили проект рабочего самоуправления, а 25-летний глава тамошней парторганизации Лехослав Гозьдзик, в одночасье превратившийся в самого популярного человека в столице, начал колесить по другим городам, пропагандируя реформу управления промышленностью. Политбюро, поддаваясь напору масс, 8 и 10 октября приняло решение выслать в СССР советских офицеров, занимавших посты в силовых ведомствах, пересмотреть невыгодный договор с Москвой о поставках угля и возвратить на родину поляков, по разным причинам остающихся на территории Советского Союза (в том числе бывших подпольщиков, сидящих в лагерях и тюрьмах).
16 октября паксовская газета Słowo Powszechne («Слово повшехне»/«Всеобщее слово») опубликовала статью своего лидера Пясецкого «Государственный инстинкт». Вполне в духе эндецкой традиции (само выражение прославил еще в 1913 году один из идеологов эндеции), Пясецкий призывал к осторожности и стремился охладить «повстанческие» настроения. В частности, он предостерегал общественность от чрезмерного увлечения лозунгами свободы и демократии и прозрачно намекал на возможность крутых мер в случае дальнейшего обострения обстановки. «Следует сказать <…> что если мы не введем нашу дискуссию в рамки ответственности, то вместо демократизации получим процессы, которые потребуют реализации государственных интересов в условиях, близких к исключительным». И дальше Пясецкий формулировал два принципа, которые, по его мнению, должны были оставаться вне огня критики: социалистический строй внутри страны и ориентация на СССР во внешней политике. «В отношении двух этих принципов, составляющих стержень государственного инстинкта современной Республики, необходимо заявить, что они не только должны быть изъяты из нынешней дискуссии, но сама дискуссия в сегодняшних условиях должна всячески способствовать их утверждению в сознании граждан»[383]. В преддверии пленума, который, по мнению всех, должен был вернуть к кормилу власти Гомулку, выступить с таким текстом означало противопоставить себя народу. Видимо, Пясецкий надеялся, что поляки убоятся советских танков, но они не испугались. А Тырманд в ноябре издал статью «Дело Пясецкого», в которой напоминал о довоенной политической карьере лидера ПАКСа и обвинял его в работе на советские органы[384].
18 октября собрался Восьмой пленум ЦК ПОРП. Собрался без одобрения Москвы, поэтому на следующий день в Варшаву нагрянули Хрущев, Молотов, Микоян и Каганович, а Жуков привел в движение советскую танковую дивизию в Лигнице. Гомулка встретил гостей на правах лидера партии, хотя формально еще даже не вошел в Политбюро. В итоге стороны договорились, что Москва соглашается на возвращение Гомулки и даже на удаление из ЦК «выразителей польско-советской дружбы» (как на новоязе именовались самые преданные СССР товарищи – например, Рокоссовский), а Польша остается в Организации Варшавского договора.
Гомулка тут же показал, что держит слово: ни словом не осудил советскую интервенцию в Венгрии, случившуюся в начале ноября. Поляков же судьба Венгрии задела за живое: одна журналистка, которая вела репортажи из охваченного боями Будапешта, по возвращении покончила с собой, а ее похороны превратились в многотысячную манифестацию. Ворошильский, который на протяжении 1956 года приложил немало усилий для развала окостеневшего Союза польской молодежи, закончил год публикацией «Будапештского дневника». 2 декабря «Нова культура» опубликовала «Заявление польских писателей» в поддержку венгров. Подписанное двумястами девяносто одним человеком, оно увидело свет в последний день съезда СПЛ, на котором председателем избрали Слонимского. А главным редактором органа СПЛ, «Новы культуры», стал Ворошильский.
Чуть ранее возродился почти в прежнем составе «Тыгодник повшехный». Да не просто возродился, а стал рупором целого политического движения католиков-мирян, которое с благословения освобожденного тогда же примаса Вышиньского приняло участие в январских выборах в Сейм, проведя тринадцать депутатов! Их фракция, получившая название «Знак» (по имени теоретического журнала, в котором обсуждались проблемы католицизма), стала единственной во всем советском блоке легальной политической группой, которая не признавала руководящей роли партии и не опиралась на марксизм.
Настроения Лема в тот период менялись в унисон с колебаниями общественной атмосферы. Например, еще 22 ноября 1955 года он заверял Сцибор-Рыльского в письме, обсуждая антитоталитарный (но лояльный строю) роман Анджеевского «Темнота скроет землю»: «Партия ведь многого не знала. Партия <…> народу не лгала». И заканчивал письмо пожеланием по-русски: «С коммунистическим приветом»[385]. В начале февраля 1956 года, по свидетельству Щепаньского, Лем восторгался новомодной «Обороной Гренады» Казимира Брандыса: «Оттепельные марксисты восхищаются и делают из него образец смелости. Лем тоже дал себя провести»[386]. 4 апреля Лем фиксировал торможение оттепели, а 12 апреля докладывал, вернувшись из Варшавы: «Редактор „По просту“ временно отстранен, „Нову культуру“ и „Пшеглёнд“ обкорнала цензура, Османьчик[387] получил нагоняй в ЦК за тексты о Сейме. Только Путрамент, как обычно, „во главе“ и там, где нужно»[388]. А вот запись в дневнике Щепаньского от 29 апреля: «Три дня назад Лем читал великолепную фантастическую повестушку с невероятно ядовитой сатирой на марксизм. Тешит себя ложной надеждой, что у него возьмут это на публикацию» (речь, конечно, о «Тринадцатом путешествии» Ийона Тихого). Где-то в это же время, очевидно, Лем написал и антисталинскую пьесу «Низкопоклонство», в которой, как сам потом вспоминал, высмеял слоган советской пропаганды о низкопоклонстве перед Западом. В поздних интервью, когда ему казалось, что пьеса утеряна, он утверждал, будто сочинил ее еще до свадьбы и даже записал на магнитофон. Но других свидетельств этому нет, а магнитофон Лем купил лишь в июне 1956 года, посетив ГДР. К тому же говорящие фамилии героев пьесы очень напоминают такие же фамилии персонажей пьесы Маяковского «Баня», чей польский перевод вышел как раз в 1956 году[389].
В конце мая – начале июня, как упоминалось, Лем провел две недели в Берлине: восточногерманские кинематографисты собрались экранизировать «Астронавтов», а издатели взялись переводить «Неутраченное время» и только что опубликовали «Магелланово облако». Лем был ошеломлен – его встречали как европейскую знаменитость: каждый вечер водили в театр, устроили ему несколько теле- и радиоинтервью и две пресс-конференции! А еще осыпали деньгами, благодаря чему он купил магнитофон и подарки для Барбары, заодно заехав в западную, капиталистическую часть города. Этот триумф настолько потряс Лема, что он даже забыл на время о своей неприязни к немцам[390]. Да и как тут не изумиться? В Польше он был всего лишь автором пары нишевых романов (впрочем, довольно популярным: в феврале ему организовали встречу с читателями в Национальном музее столицы), а «Неутраченное время», на которое возлагалось столько надежд, во-первых, искорежила цензура, испортив всю композицию, а во-вторых, оно утонуло в потоке куда более громких сочинений, тоже дожидавшихся своего часа. Вырваться из фантастического гетто никак не удавалось, как Лем ни пытался[391]. К тому же в Польше появился еще один юный властитель дум, сменивший в этой роли погибшего Боровского, Марек Хласко. Его рассказ «Первый шаг в тучах», вышедший в ноябре 1955 года на страницах «Новы культуры», так прогремел, что премьер Циранкевич уже в апреле предложил Хласко квартиру в любом новом доме столицы, а одноименный сборник рассказов за год был издан трижды общим тиражом в 50 000 экземпляров! И это у 22-летнего автора, который даже не был членом СПЛ![392] Лем и мечтать не мог о таком ажиотаже вокруг своего имени. Пока не оказался в ГДР.
Вернувшись, он застал Барбару совершенно больной и пытался развлекать ее электрической железной дорогой и советскими песнями, которые записывал на магнитофон. В июле Лем с женой на прогулочном судне «Мазовия» совершили вояж по Балтике с заходом в Осло, Берген, фьорд Ставангер и Копенгаген. Путешествие оформлялось через СПЛ, который располагал четырьмя местами на корабле, но в «писательской» каюте оказались только Лемы, поскольку двое других претендентов отказались доверять свои жизни речному судну. Лемы имели 34 доллара на двоих (сверх этой суммы менять было запрещено), так что насладиться покупками не удалось. Зато насладились видами, особенно луна-парком в датской столице. Видимо, под этим впечатлением Лем потом описал космодром в «Возвращении со звезд»[393]. По окончании вояжа Лем опубликовал в «Нове культуре» свои ощущения от путешествия, которые, в общем, вписывались в дежурный нарратив о мире развитого капитализма: очень благоустроенное, но бездуховное общество потребления. Знаменательно, однако, что Лем ничего не сказал о классовой борьбе – все-таки оттепель![394]
Этот текст увидел свет после июньского кризиса отношений писателя с «Новой культурой», когда он отказался отправлять туда материалы, обиженный на члена редколлегии Леона Пшемского, который не хотел брать у Лема ничего, кроме научно-популярных текстов (а Лем отправил ему, кроме всего прочего, статью «Человек и власть» и отрывок из «Диалогов»)[395]. Пшемского можно было понять: незадолго перед тем ему приостановили членство в ПОРП из-за чрезмерного либерализма, так что он не хотел лезть на рожон. Зато «Пшекруй» 29 июля опубликовал, пожалуй, самое знаменитое путешествие Ийона Тихого – четырнадцатое – про сепульки и охоту на курдлей. Один этот рассказ принес Лему славы больше, чем все предыдущее творчество[396]. Надо думать, что в нем Лем в юмористическом ключе изобразил собственные мучения при написании «Диалогов»: недаром в рассказе встречается мотив копирования разумных существ, чему посвящен первый диалог.
Бурные события 1956 года – разоблачение культа личности Сталина, шумиха вокруг Лема в ГДР, путешествие в Данию и Норвегию, успех рассказа про сепульки, возвращение к власти Гомулки, будапештское восстание – на какое-то время лишили писателя присущей ему осторожности. В конце ноября он с внезапным пылом взялся перехватить у Махеека «Жиче литерацке». С ним заодно действовали 32-летний театровед Ян Павел Гавлик, 40-летний историк искусства Януш Богуцкий и 25-летний литературный критик Ян Блоньский (еще один «выпускник» школы Выки). Подбили на «заговор» и Щепаньского. Махеек месяцем ранее вошел в состав исполкома краковского комитета партии, чем усилил свои позиции (хотя секретарем ему стать не удалось). На этом посту он проявил решительность и даже некоторую оппозиционность: выступил за то, чтобы выбрать нового председателя краковской парторганизации, не дожидаясь решения Варшавы. Им стал бывший социалист Болеслав Дробнер, с которым у Махеека когда-то был конфликт[397]. То ли поэтому, то ли еще по какой причине, но в беседе с «заговорщиками» Махеек неожиданно оказался уступчив и согласился включить всех пятерых в редколлегию, однако затруднился с кандидатами на увольнение. Тем временем в самой редакции вспыхнул бунт из-за «реакционности» шефа, поддержавшего подавление будапештского восстания и осудившего студенческий ревком. Соратники Лема охладели к «перевороту», так что на последнюю встречу с Махееком явился он один – вот только не пришел сам Махеек. Щепаньский предположил, что ловкий политикан просто использовал их для создания видимости либерализма[398]. Как бы то ни было, Гавлик, Блоньский и Богуцкий вскоре стали членами редколлегии «Жича литерацкого», а Лем, наоборот, отказался от сотрудничества с газетой.
Конец года ознаменовался для Лема изданием «Путешествия тринадцатого» в журнале Общества польско-советской дружбы Przyjaźń («Пшиязьнь»/«Дружба»), а также тем, что Лем все же порвал с «Новой культурой», но не из-за несмелости редакции, а, наоборот, из-за ее радикализма. Он отправил письма Ворошильскому и Сцибор-Рыльскому, объяснив, что не имеет смысла превращать газету в место полемики со сталинистами, как делали они, ибо партия неисправима и держится на насилии, а отнюдь не на идеологии[399].
Между тем всплеск свободомыслия в Польше вызвал и обострение юдофобии, которую дополнительно раскручивали многие партийцы, желавшие свалить ответственность за берутовский период на евреев и тем самым выйти сухими из воды. В январе 1957 года корреспондент агентства «Юнайтед пресс» Э. Кавендиш отмечал «зловещее усиление антисемитизма» в Польше, которое, по его словам, использовала в своих интересах растущая оппозиция Гомулке[400]. ЦК ПОРП даже обратился 26 апреля 1957 года с письмом ко всем членам партии с призывом начать борьбу с проявлениями национализма, шовинизма и расизма[401]. Очевидно, это не помогло, ибо уже в мае по Варшаве циркулировали слухи (зафиксированные корреспондентом агентства «Синьхуа»), что скоро «консервативная группировка» в партии вынудит Гомулку уйти в отставку, а сама, придя к власти, устроит суд над Минцем и Берманом, дабы свалить на них всю вину за ошибки в области экономики и права. Оба они евреи, отмечал корреспондент, и это позволит консерваторам «одним ударом убить двух зайцев»[402].
И сразу возобновилась эмиграция в Израиль. В 1957 году из Польши уехали примерно 40 000 евреев[403]. Среди них было немало бывших сотрудников милиции и спецслужб[404]. Одним из таких эмигрантов оказался Марсель Рейх-Раницкий – бывший шеф бюро переводов варшавского юденрата и работник Министерства общественной безопасности, – который затем как литературный критик сведет в ФРГ знакомство с Лемом и научит его нелегально менять восточные марки на западные[405].
Немало евреев, впрочем, перебирались тогда в Польшу из Советского Союза. На основании подписанного 25 марта 1957 года соглашения о репатриации в Польшу к марту 1959 года прибыли 224 тысячи человек, из коих было 40 тысяч евреев[406]. Вернулись и выжившие в советских лагерях и тюрьмах антикоммунисты, добавившие свою дозу оппозиционности в и без того не слишком расположенное к СССР общество.
В январе 1957 года прошли парламентские выборы, к которым обновленное руководство партии отнеслось столь серьезно, что даже просило епископат призвать паству идти на избирательные участки (что тот и сделал – единственный раз в истории ПНР). В феврале Гомулка снял с поста председателя варшавского парткома Сташевского, сыгравшего немалую роль в событиях 1956 года, а в Кракове сменил Дробнера на другого бывшего социалиста Люциана Мотыку, работавшего до того в Министерстве культуры и искусства. В мае на пленуме Гомулка объявил, что главной опасностью для партии является не сталинизм, а ревизионизм, и персонально раскритиковал духовного вождя коммунистической фронды, философа Лешека Колаковского (помянув заодно Ворошильского и отчаянного публициста «По просту» Романа Зиманда). К тому времени бурление в молодежных организациях закончилось: усилиями властей все многочисленные ревкомы свели в три структуры: Союз социалистической молодежи, Союз сельской молодежи и Союз польских студентов, действовавшие под патронажем ПОРП и ее младшего партнера – Объединенной крестьянской партии. Формально независимым остался лишь возрожденный Союз польских харцеров, но и там заправляли только лояльные правящей верхушке деятели. Почти все клубы интеллигенции были ликвидированы за неподобающий идеологический облик, остались лишь Клуб кривого колеса, который посещала интеллектуальная элита столицы, и пять клубов католической интеллигенции, составлявших основу движения «Знак». Осенью 1957 года была проведена большая чистка в газетах, журналах, на радио и телевидении. Политбюро поручило Центральной комиссии партийного контроля рассмотреть личные дела ряда теле- и радиожурналистов, а также сотрудников редколлегий[407]. В начале декабря «по собственному желанию» ушел с поста главного редактора «Новы культуры» Ворошильский, а сама редакция была реорганизована (среди прочих ее покинули Колаковский и Конвицкий). Всего за 1957 год с работы были уволены около 150 журналистов[408]. В конце декабря потерял свой партийный пост «трибун варшавского люда» Гозьдзик, исключенный затем и из исполкома заводской парторганизации. В декабре 1958 года Сейм изменил устав о рабочем самоуправлении, введя в его состав парткомы и профкомы. Таким образом, рабочее движение тоже оказалось под колпаком партии.
Едва появившись, был запрещен к изданию журнал «Европа», в редакцию которого входили несколько крупных партийных литераторов (Ежи Анджеевский, Адам Важик, Станислав Дыгат, Павел Хертц, Мечислав Яструн, Юлиуш Жулавский и др.). В начале ноября 1957 года Анджеевский, Яструн, Жулавский, Важик, Котт, Дыгат и др., не в силах «вписаться» в новую политику партии, добровольно положили партбилеты на стол[409]. Неудачный опыт с «Европой» заставил правящие круги зарубить другие проекты – в частности, инициативу Пшибося по изданию журнала «Жечь» («Дело»). Зато появилось литературное приложение к «Трыбуне люду» – «Трыбуна литерацка», – где выступали поборники партийного курса.
Пиком кампании по «наведению порядка» в прессе явилось закрытие «По просту» 2 октября 1957 года. Редакцию еженедельника обвинили в том, что она «развивала деятельность, вредную для политики партии и правительства, противоречащую решениям VIII и IX пленумов ЦК…»[410]. Это решение вызвало волну студенческих демонстраций в Варшаве, продолжавшихся до 7 октября. Во время столкновений с органами правопорядка пострадали 79 манифестантов и 95 милиционеров, 536 человек были задержаны[411]. Бывший главный редактор «По просту» Элигиуш Лясота был исключен из ПОРП (оставшись, правда, депутатом Сейма).
Давление цензурных тисков вызвало такое недовольство в литературных кругах, что, по замечанию партийных функционеров, ему поддались даже «товарищи, до сих пор отличавшиеся умеренностью…»[412]. Например, в ноябре 1958 года сотрудники Комиссии по культуре ЦК переслали члену Политбюро Замбровскому «для ознакомления с настроениями в писательской среде» письмо партийного писателя Адольфа Рудницкого, отправленное главному редактору одного из литературных журналов. В нем Рудницкий отзывал свою статью из журнала, так как, по его словам, «цензура объявила мне войну, а я не хочу прогибаться под нее»[413]. Марек Хласко и вовсе в феврале 1958 года уехал из страны. В июле прошел первый политический процесс: за распространение эмигрантского журнала «Культура» получила три года геодезистка Анна Шажиньская-Ревская, в прошлом боец АК и участница покушения на руководителя СС и немецкой полиции в Варшаве Франца Кутчеру. Суд над ней освещался по радио «Свободная Европа» и на страницах самой «Культуры», а в зале заседаний присутствовали такие люди, как Яструн, Пшибось и глава польского Пен-клуба Ян Парандовский[414]. Интересно, что «Культура», которой руководил уроженец Минска Ежи Гедройц (бывший сотрудник Бюро пропаганды армии Андерса в Италии), легально распространялась по польским библиотекам, а также рассылалась по адресам некоторых ученых, творческих работников и партийных функционеров (Лем журнала не получал, но попал в список лиц, который в октябре 1957 года заместитель заведующего Отделом культуры ЦК представил члену Политбюро Моравскому, рекомендуя рассылать им его номера[415]). И если при этом сажали человека, осмелившегося делиться экземплярами журнала с посторонними, это был ясный сигнал, что время либерализма закончилось: отныне только государство решало, кому можно читать «Культуру».
В такой обстановке партийное руководство сочло за лучшее провести встречу партийного актива с представителями литературного сообщества. Нельзя сказать, чтобы результаты этой встречи удовлетворили писателей, но недовольство среди деятелей культуры на время утихло. Возможно, этому способствовало то, что ряду оппозиционеров (Слонимскому, Важику, Яструну, Пшибосю, Анджеевскому, Котту) предложили войти в Совет по культуре и искусству при Совете министров ПНР, причем Слонимский как глава СПЛ стал его вице-председателем. Появилась надежда, что власть начнет обсуждать возникающие спорные вопросы в спокойном русле. Это, казалось, подтверждали и последующие регулярные встречи представителей ЦК с правлением СПЛ. Как следствие, на состоявшемся 2 декабря 1958 года заседании варшавского отделения СПЛ, посвященном избранию депутатов общего съезда, прежние оппозиционеры из числа «ревизионистов» старались умерить страсти, разгоревшиеся по поводу вмешательства цензуры в издательский процесс, а Слонимский заявил, что у Главного правления нет претензий к цензорам. Впрочем, представители партийных органов, присутствовавшие на заседании, отметили и другую деталь: среди писателей, как членов ПОРП, так и беспартийных, налицо было неприязненное отношение к главным выразителям воли партии в СПЛ – писателям Ежи Путраменту и Леону Кручковскому. В силу этого Кручковский вообще не набрал необходимого количества голосов, а Путрамент занял среди избранных депутатов последнее место[416].
Вопреки умеренным тенденциям общий съезд СПЛ, состоявшийся во Вроцлаве 15–16 декабря 1958 года, превратился в суд над культурной политикой партии. Главным вопросом, обсуждавшимся на съезде, стала деятельность цензуры. Антоний Слонимский во вступительной речи заявил, что работа этого органа превратилась в одно из характерных явлений литературной жизни Польши последнего периода. Впрочем, оговаривался поэт, сужение цензурных рамок произошло лишь два-три месяца назад, и Главное правление работает в этой области, стараясь донести свою озабоченность до властей. Косвенно председателя СПЛ поддержал даже всегда очень осмотрительный в своих поступках корифей польской литературы Ярослав Ивашкевич, заявивший, что «проявлением нашего оптимизма является уже то, что мы пишем книги». С жесткими речами выступили Яструн и Котт. При этом Яструн блеснул своим знанием антикоммунистической литературы: «Мне сказали, что одно из моих стихотворений отправлено в отдел намеков. До этого даже Оруэлл не додумался!» Учитывая ход съезда, в перерыве между заседаниями министр культуры Тадеуш Галиньский и секретарь ЦК ПОРП Владислав Матвин встретились с партийными писателями и выработали общую резолюцию, которую один из членов первичной парторганизации, старый коммунист Станислав Выгодский, предложил на рассмотрение депутатам. Умеренный тон резолюции, в которой лишь вкратце говорилось о действиях цензуры, а в основном шли дежурные фразы о ценности искусства, вызвал недовольство писателей (Ивашкевич пренебрежительно назвал ее «цветистым обрамлением» главного вопроса). В итоге была принята радикальная резолюция Яна Котта, в которой утверждалось: «Съезд делегатов СПЛ заявляет, что нынешняя цензурная политика, выразившаяся в последнее время в отказе от публикации более тридцати книг выдающихся писателей и в стремлении переложить функции цензуры на плечи издателей и редакторов журналов, создает серьезную угрозу для развития литературы, вовлеченной в проблемы современности. Общий съезд поручает Главному правлению предпринять все необходимые меры для защиты свободы слова»[417].
Столь резкое выступление творческой оппозиции не могло остаться без последствий. Уже 15 января 1959 года на собрании первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ секретарь ЦК ПОРП Ежи Моравский охарактеризовал работу вроцлавского съезда как антипартийную демонстрацию, а Слонимского, Котта и Яструна объявил «самыми отъявленными ревизионистами, скатывающимися на позиции ренегатства»[418]. Всех представителей «литературной оппозиции» исключили из Совета по культуре при Совмине, а Слонимский вдобавок потерял пост председателя Главного правления СПЛСПЛ и был заменен на более покладистого Ивашкевича. Кроме того, в состав Правления по настоянию партии ввели Путрамента и Кручковского.
Однако, невзирая на похолодание общественного климата, в Польше культура пока не находилась в таких ежовых рукавицах, как в СССР. Сохранился и приобрел культовый статус варшавский молодежный клуб «Стодола» («Сарай»), выросший из танцпола строителей Дворца науки и культуры (единственной в Польше «сталинской» высотки). Продолжала действовать возникшая в 1956 году «Харцерская радиостанция», знакомившая с новинками западной музыки. Развивалось появившееся тогда же в Кракове литературное кафе «Подвал под баранами», быстро превратившееся в центр неформальной культуры города. Наконец, вела активную деятельность католическая церковь, добившаяся в декабре 1956 года возвращения в школы уроков Закона Божьего (правда, спустя два года их снова убрали).
Один из сотрудников Иностранной комиссии Союза писателей СССР, посетивший Польшу в сентябре 1958 года, докладывал коллегам так, будто вернулся из другого мира: «<…> Наша пресса совершенно не обращает внимания на тот участок идеологии, которым сейчас очень сильно занята вся польская литература, а именно: на участок идеологической борьбы с католицизмом как с очень опасной для народного государства идеологией, начавшей откровенную неприкрытую антинародную кампанию <…> На съезд девушек в Ченстохове собрались до 120 тысяч паломниц. Если вы помните Москву во время Фестиваля, то вы примерно знаете, что это такое, когда было собрано столько народа в многомиллионной Москве. Что же это представляло собой в городе, который насчитывает 200 тыс. жителей, где собрались 120 тыс. паломниц, к которым обращаются с призывом бунтовать. Это огромная сила! <…> Практически обучение религии было введено в 99 % школ. Теперь начался обратный отлив, теперь той остроты нет и не сбивают учащихся, не желающих посещать уроки религии. Но зато происходит другое: католицизм начал действовать на молодежь, сплачивая ее в организацию. Он пытается действовать через союз харцеров (скаутов), причем ксёндзы обычно принимают в этом участие. Будучи в Варшаве, Кракове и других городах, я обычно встречался с экскурсиями молодежи (чаще всего в мундирах), которыми руководит молодой ксёндз, одетый в сутану, но с мешком туриста за плечами <…> Вы увидите и другое явление в Польше сегодня – это попытку во всех правительственных организациях, и особенно неофициального характера (как аптеки, врачебные кабинеты и т. д.), повесить распятие или икону на стену <…> Я это специально говорю, хотя это не имеет отношения к литературе, но это помогает понять обстановку, которая существует там <…> Что касается жизни самой Польской Народной Республики сейчас, человека, который туда приезжает, удивляет и ошарашивает эта частная инициатива и развитие мелкой торговли и мелкого ремесла, которое получилось за последнее время, за последние два года. Варшава буквально усеяна, как грибами, всякими палатками, пристройками, торговыми рядами и т. д.»[419]
С католиками у советских писателей вообще была беда. Им верующий писатель в социалистической стране представлялся какой-то экзотикой, рудиментом прошлого, так что даже регулярно ездившие в Польшу гости из СССР не всегда ориентировались в вопросе. Например, посетивший Польшу в ноябре 1959 года член редколлегии «Иностранной литературы» Е. Трущенко сообщал: «Следует отметить, что наряду с группой католиков „Пакс“, лояльной по отношению к народной власти, существует группа реакционных клерикальных писателей, издающих свой журнал („Тыгодник повшехный“). Лидер этой группы Пясецкий до войны был руководителем фашистской фаланги»[420]. Пясецкий как лидер «Тыгодника повшехного»? Трущенко явно недопонял, что ему говорили поляки. Любопытно также, что написанная в 1966 году повесть Боруня «Восьмой круг ада» о монахе XVI века, попавшем в коммунистическое будущее, тут же была переведена на русский и издана в «Библиотеке современной фантастики», в то время как польского издания ей пришлось ждать до 1978 года, когда ее все же опубликовали – видимо, под влиянием восшествия на папский престол краковского архиепископа Кароля Войтылы. Причиной такого отношения, очевидно, было то, что в своем произведении Борунь допустил сохранение в коммунистическом будущем римского папы. Для советского читателя это выглядело просто этнографическим казусом, а вот для польской власти католицизм был реальным противником, и поэтому повесть Боруня она посчитала идеологической диверсией, направленной на убеждение читателей в прочности папского престола. С другой стороны, в Польше вышел без купюр роман «Солярис» со всеми рассуждениями об ущербном Боге, исключенными из советского издания 1962 года. Роман же 1968 года «Глас Господа» в СССР шел под названием «Глас неба». То есть советская цензура боролась не с учреждениями, а с самой религией.
Когда в ноябре 1957 году делегация польских писателей посетила Советский Союз, ее членам пришлось выслушать немало нареканий на недопустимые вольности, хотя в делегацию входили, естественно, совсем не оппозиционеры, а проверенные люди, к примеру: поэтесса и переводчица Горького и Леонова Анна Каменьская; переводчик Пушкина, Маяковского и Бабеля Северин Полляк; переводчик Тараса Шевченко Ежи Енджеевич; сатирик и бывший худрук двух театров в Варшавском гетто Ежи Юрандот; наконец, всегда лояльный режиму Ян Бжехва и т. д. Но стоило им попасть в Союз писателей СССР, как началось: «В. Друзин спросил, почему советская поэзия представлена в журнале „Опинье“ (возглавляемом С. Полляком. –
Тем временем в Иностранной комиссии Союза писателей СССР заметили творчество Лема. В июне 1957 года, обсуждая новинки польской литературы, докладчик (некий Мельников) вдруг сам поднял эту тему, хотя речь шла совсем о другом авторе: «На днях я закончил чтение „Астронавтов“ Лемма (так в тексте. –
Однако Мельников оказался в меньшинстве. Уже в том же году «Астронавтов» в переводе Зинаиды Бобырь издала «Молодая гвардия». Роман Лема пришелся в СССР ко двору: журнал «Техника – молодежи» как раз публиковал советскую версию коммунистической утопии, «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова, так что две эпические вещи вошли в резонанс. По масштабности роман Лема, конечно, уступал ефремовскому, зато превосходил его по художественности и технической прозорливости: например, Лем подробно описал бортовой суперкомпьютер, а у Ефремова цифровых машин не было вообще. Кроме того, Лем достаточно въедливо отнесся к технологическим достижениям венериан, фактически первым в соцлагере изобразив не только мир после ядерной войны, но и пресловутую «зону» с ее диковинами – то, что потом всех так поразит в «Пикнике на обочине» братьев Стругацких. В этом смысле роман Ефремова и в подметки не годился старому и уже неактуальному для самого автора произведению Лема. Однако именно «Туманность Андромеды» не только породила третью волну советской фантастики, но и получила всемирное признание. Можно предположить, что, если бы вместо «Астронавтов» на русском вышло «Магелланово облако», эта честь досталась бы ему: Лем за несколько лет до Ефремова и вообще первым в советском блоке создал полнокровное описание коммунистического общества Земли, соединив социальную, техническую и психологическую составляющие. Но его роман пока существовал только на польском и немецком языках[423]. Возможно, экранизация позволила бы «Магелланову облаку» выдвинуться на первый план, но пока немцы возились лишь с «Астронавтами». В связи с этим Лем опять ездил в Восточный Берлин и вернулся оттуда обозленным. «<…> Утверждает, что процесс советизации, по крайней мере в материальной области, достиг там с прошлого года огромных успехов, – записал в июле 1957 года Щепаньский. – Дефицит всего: сахара, соли, фруктов. Промтовары дрянные и уродливые, да и их не хватает. Люди плохо одеты и почти так же неприветливы, как у нас»[424]. А в конце года Лем рассказал Щепаньскому о неприятностях Тёплица, который получил стипендию Рокфеллера и вынужден был объясняться с Министерством школьного образования, где его уговаривали отказаться от стипендии, угрожая не выдать загранпаспорт[425].
Щепаньский наверняка не без удовольствия наблюдал за идейной эволюцией своего приятеля, который из пламенного коммуниста превращался в антисоветчика. Дело дошло до того, что в конце декабря 1957 года закоренелый атеист Лем принял участие в колядках, причем компанию ему, наряду со Щепаньским, составили главный редактор «Тыгодника повшехного» Ежи Турович и ксёндз Кароль Войтыла, который, как и Щепаньский, регулярно публиковался на страницах католического еженедельника[426]. Поистине Туровичу можно было позавидовать – такого авторского коллектива не было ни у кого на планете: будущий всемирно известный писатель, будущий римский папа и будущий премьер-министр (Тадеуш Мазовецкий, который в 1955 году перешел из ПАКСа в «Знак»). Это не говоря о людях, хорошо известных внутри страны, – например, о том же Щепаньском, будущем главе Союза польских литераторов.
В вышедших летом «Диалогах» имеется открытый выпад против социалистического строя, хотя и критики капитализма там хватает. Этот выпад содержится в седьмом диалоге, который Лем написал в разгар потрясений 1956 года: «Централизация из-за чрезмерной концентрации обратных связей не только блокирует информацию, но и удлиняет ее путь. Вместо коротких обращений спроса и предложения в этой системе наблюдаются иерархически нагроможденные „пункты переключения“. В результате удлинения пути информации возникает запаздывание от импульса к реакции. В социалистической модели наиболее существенным является запаздывание, вызванное увеличением периода обратных связей (периферия – центр – периферия). Если запаздывание реакции в ответ на импульс того же порядка, что и промежутки времени, в которые этот импульс действует, тогда само это запаздывание становится существенным параметром системы, то есть начинает активно влиять на происходящие в системе процессы…»[427] Была и прямая критика марксизма, что в те времена квалифицировалось как ревизия (искажение) официальной доктрины и могло навлечь на виновника разнообразные кары: «<…> Маркс в капитализме XIX века открыл закон обнищания пролетариата, с одной стороны, и накопления капитала, с другой. Этот закон имел линейный характер и должен был привести после серии усиливающихся кризисов – то есть после все более бурных экономических обвалов, все сильнее разрушающих структуру системы, – к ее окончательному краху. Однако линейный характер он имел только в конкретный промежуток времени – впоследствии, благодаря определенным мероприятиям, произошло изменение этого закона»[428]. А вот пример критики капитализма: «Самопроизвольная осцилляция в пределах нейронных сетей организма – явление ненормальное, патологическое, вызванное внутренним заболеванием или вредными импульсами извне. Система же капитализма склонна к самопроизвольной осцилляции, это, можно сказать, ее нормальное состояние…»[429] Там же Лем сделал знаменитое пророчество, которое он вообще-то заимствовал у Винера, а тот, по всей видимости, просто экстраполировал ситуацию промышленного переворота в Англии с ее луддитами на современную действительность: «<…> Реальной опасностью является совершающаяся на наших глазах вторая промышленная революция, то есть массовая автоматизация производственных процессов. Эта автоматизация обычно приводит к снижению цен готовой продукции, потому что автоматы производят быстрее и дешевле, чем человек <…> Однако массовая автоматизация может привести к массовой безработице и, как следствие, к стремительному падению общественной покупательной способности»[430]. Лем, кроме того, прямым текстом написал, что силовое подавление общественного недовольства свойственно именно капиталистической системе и называется фашизацией: «<…> Для стабилизации общей сети приносятся в жертву свобода личности, творческие способности отдельных представителей. Как известно, такое поведение, то есть применение силы, превращает людей – этих мыслящих и самостоятельных индивидуумов, эти нейронные сети – в предметы, в механические элементы, инертные по отношению к внешним событиям, а это самая серьезная катастрофа, какая может произойти с системой сетевого типа. На практике действия, имеющие целью стабилизацию капиталистической системы с помощью силы, не представляются обществу открыто, эта реальная цель обычно прикрывается разного рода видимостью. Такие действия позволяет осуществить соответствующая метафизическая доктрина, обосновывающая процессы, происходящие в системе. Цель доктрины может быть одна: внутренняя экспансия в связи с якобы недостатком каких-нибудь ресурсов (например, „жизненного пространства“), их может быть больше (доктрины, основанные на дискриминации, сегрегации членов общества на „лучших“ и „худших“ и т. д.), также разнообразной может быть аргументация – от научной вплоть до крайне иррациональной (государство как мистическая связь земли и крови), – однако эти рассуждения и действия всегда имеют целью такое оправдание принятых мер, какое позволит гражданам психически адаптироваться к принудительному, навязанному положению»[431]. Даже удивительно: можно подумать, будто Лем, атакуя капитализм, не имел перед глазами точно такого же подавления общественного недовольства в Берлине, Познани или в социалистической Венгрии и точно такой же дискриминации «лишенцев» и «членов семей врагов народа» в сталинском СССР или католиков в Польше. Очевидно, Лем прекрасно все понимал (о чем свидетельствуют его слова о советизации ГДР), но написать это открыто не мог, вот и замаскировал свои рассуждения словами о фашизации капиталистической системы.
Самое невероятное в этой книге – что она вышла. Какова была инерция польской оттепели, если даже после майского пленума 1957 года, где из уст первого лица прозвучали обвинения в адрес отступников от марксизма, в стране могла публиковаться полемика с Марксом! Причина здесь вовсе не в популярности Лема – цензура затыкала рты куда более весомым авторам, чем он. Просто Лем успел вскочить на подножку уходящего поезда. Крамольный седьмой диалог не выглядел чем-то выдающимся на фоне оттепельной публицистики. Например, Колаковский в декабре 1956 года написал: «В наши дни стало ясно, что многие мысли Маркса, прежде всего в сфере предвидений дальнейшего хода истории, не выдержали <…> безжалостного испытания жизнью и сохранили, подобно утопиям, ценность скорее морального стимула, чем научной теории»[432]. Партийный социолог Ежи Шацкий в начале 1957 года вдруг выдал, что причина кризиса марксизма кроется в нежелании ученых-марксистов признавать его одним из многих направлений науки, а стало быть, в игнорировании его односторонности. А коммунист Мацей Червиньский, дискутируя тогда же на страницах «По просту» с католиками, вдруг сошелся с фельетонистом «Тыгодника повшехного» Стефаном Киселевским в том, что марксизм и католицизм одинаково принимают некоторые положения без доказательств, то есть марксизм носит в себе черты религии[433]. Наконец, секция общественных исследований Клуба кривого колеса еще в апреле 1956 года подготовила доклад о том, как европейские социал-демократы представляют строй Советского Союза, и в этом докладе было немало общего с громкой книгой югославского коммуниста Милована Джиласа «Новый класс», вышедшей в 1957 году[434]. После майского пленума 1957 года гайки закрутили, и подобные пассажи исчезли со страниц газет и журналов. Но рассуждать о марксизме в научном ключе никто не запрещал. Экономист Оскар Лянге в апреле 1959 года позволил себе заявить в варшавском центре партийной пропаганды: «История возникновения и развития социалистических стран пошла по другому пути, чем предвидели Маркс и Энгельс»[435]. Так что «Диалоги» стали одним из последних проявлений оттепели в печати – летом 1957 года еще было позволено многое из того, что стало невозможным в конце года (при Гомулке книга больше не переиздавалась, а первого русского перевода – и то частичного – пришлось ждать до 1987 года, когда в мюнхенском издании «Страна и мир» появился кусок седьмого диалога[436]). «Диалоги» вышли летом 1957 года в «Выдавництве литерацком», которое возглавлял знакомый Лема Генрик Воглер, как и он, чудом переживший Холокост еврей, в 1939–1941 годах учившийся на филфаке Львовского университета. Его издательство заключило договор и с эмигрантом Милошем, но не успело опубликовать поэта как раз из-за вмешательства цензуры. Воглер рассказывал Щепаньскому, что дошел до ЦК с жалобой на цензуру, а там нагло принялись отрицать, будто существует запрет на книги Милоша, и при этом сделали нагоняй цензору за болтливость. «Нет, этот строй не для людей», – подытожил Щепаньский свои впечатления от 1957 года[437].
Впрочем, не исключено, что цензор, просматривавший «Диалоги», просто невнимательно читал всю эту лемовскую заумь, убаюканный первыми шестью диалогами, в которых речь шла о кибернетике и ничего не говорилось о социальном строе (полное название книги, стилизованное, как и форма подачи, под XVIII век, звучало так: «Диалоги об атомном воскрешении, теории невозможного, философских выгодах людоедства, печали в пробирке, кибернетическом психоанализе, электрическом метемпсихозе, обратных связях эволюции, кибернетической эсхатологии, личности электрических сетей, извращенности электромозгов, вечной жизни в ящике, конструировании гениев, эпилепсии капитализма, машинах для управления, проектировании общественных систем»). Но в прессе «Диалоги» заметили. Публицист «Трыбуны люду», анализируя творение Лема, уделил больше всего внимания как раз седьмому диалогу, но назвал книгу скучной и банальной как по сути, так и по подаче: ему не понравился менторский тон Лема, который вместо обсуждения все свел к нотациям – причем в отношении кого? В отношении политэкономии, которая давно разработала собственные методы анализа, Лему, очевидно, неведомые. Критику же социализма журналист воспринял как критику «минувшего этапа», и без того раскритикованного с самых высоких трибун[438]. Куда теплее, но и бессодержательнее высказалась Данута Кемпчиньская, которая ранее уже хвалила Лема за «Неутраченное время» и сборник «Звездные дневники». В этот раз она отдала должное популяризаторскому таланту Лема, но обошлась без конкретики[439].
В 1957 году Лем шел от успеха к успеху. В январе с подачи Холлянека он начал писать фельетоны для основанного тем еженедельника Zdarzenia («Здажения»/«События»), проявив в этом немало энергии и таланта. «Автоинтервью», напечатанное в 11‐м номере, оказалось настолько искрометным, что Лем потом включил его в сборник своей публицистики, а в СССР оно вошло в один из «Альманахов научной фантастики» за 1965 год. В марте увидел свет сборник рассказов «Звездные дневники», куда, кроме путешествий Ийона Тихого, включили для объема пьесу про мистера Джонса, «Крысу в лабиринте» и старенькую вещицу «Конец света в восемь часов». Сборник получил положительные отзывы в польской прессе, хотя произведения, собранные там, отражали разные этапы жизни Лема и идейно противоречили друг другу: если путешествия с двадцать второго по двадцать шестое были реликтами времен сталинизма, то тринадцатое прямо насмехалось над той эпохой, равно как и над оттепелью, а двенадцатое доказывало тщетность любых попыток изменить общество социальной хирургией. Самым одиозным выглядело двадцать шестое путешествие, представлявшее собой примитивную антиамериканскую агитку. Лем больше никогда не позволял публиковать его. Правда, Ежи Квятковский – 30-летний шеф отдела современной литературы «Выдавництва литерацкого» (и участник Варшавского восстания, между прочим) – в своем отзыве о сборнике будто и не заметил внутренней противоречивости «Звездных дневников»: им всем он противопоставил «Крысу в лабиринте» как рассказ, «несомненно, более слабый». Особенно бросилась ему в глаза дисгармония между болтовней героев и напряженным действием[440]. А вот в газете вооруженных сил Żołnierz Wolności («Жолнеж вольности»/«Солдат свободы»), считавшейся вторым по значению органом прессы после «Трыбуны люду», наоборот, отметили «физиологию страха», пронизывающую «Крысу в лабиринте», и традиционно высоко оценили гротескность путешествий Ийона Тихого[441].
В мае Лем получил литературную награду Кракова за «Неутраченное время», причем, как ему донесли «доброжелатели», отнюдь не по литературным причинам. Награду прочили Ханне Морткович-Ольчаковой – 52-летней писательнице еврейского происхождения, – по чьей книге как раз сняли фильм «Погубленные чувства», описывавший бытовые и семейные невзгоды образцовой на первый взгляд семьи профсоюзного активиста и передовицы труда. Фильм вышел на экраны в октябре 1957 года и почти сразу был снят с проката, однако тучи над ним, по всей видимости, сгущались уже весной[442]. Поэтому горсовет решил на всякий случай присудить награду Лему. Тот отнесся к такой чести не без опаски – спрашивал Сцибор-Рыльского в письме, сильно ли его костерят коллеги[443]. И не удивительно: интриги в верхах могли поссорить Лема с некоторыми людьми, чье мнение ценилось в литературных кругах, прежде всего с семьей самой Морткович-Ольчаковой, чья дочь, например, приложила руку к созданию «Подвала под баранами», а мать уже более полувека трудилась на ниве издательского дела и была близкой знакомой вдовы Стефана Жеромского.
Затем увидели свет «Диалоги», в ГДР продолжали снимать фильм по «Астронавтам» и опубликовали «Магелланово облако», в Польше вышел телеспектакль «Существуете ли вы, мистер Джонс?», а еще произведения Лема были изданы в СССР, Чехословакии и даже Нидерландах. Правда, никаких финансовых выгод с этого Лем поначалу не получил. «Молодая гвардия» проигнорировала его письмо, а чехословацкое издательство сослалось на отсутствие договора с Польшей об авторском праве, но потом все же уступило[444]. С Нидерландами Лем и вовсе не мог связаться. Но получить заработанное оказалось лишь половиной дела. Надо было как-то его использовать, а в социалистической системе легальный обмен валюты отсутствовал – вместо этого польский Нацбанк предлагал купить у него заграничные товары. С этим-то и возникли проблемы – Лем попросил зарубежный отдел Нацбанка перечислить его гонорары на приобретение машины, которая была ему нужна, чтобы ездить к матери из нового дома, присмотренного по наводке Блоньского[445]. Все уже было распланировано: мать Лема осталась бы на Бонеровской, а в новый дом вместе с Лемами переселилась бы теща, у которой двумя годами раньше скончался муж. Однако Нацбанк ответил отказом, не объяснив причин. Писатель, раздосадованный таким отношением, в середине августа отправил в «Нову культуру» (с которой все же не порвал связей) письмо с громким заголовком: «Не буду публиковать за границей»: «<…> Я уже несколько лет живу с женой на 18 квадратных метрах в коммунальной квартире, в одной комнате, без машины, я к этому привык и могу жить так дальше. Однако я не желаю, чтобы существовала видимость многочисленных заграничных гонораров, кои якобы я получаю, на фоне простой действительности, сводящейся к тому, что я не могу за собственные деньги купить необходимые научные или другие книги, не говоря уже о машине; поскольку меня такое положение вещей не устраивает, я не подпишу договор на переиздание чешского перевода „Магелланова облака“, да и вообще буду отказываться подписывать любые зарубежные договоры, естественно сообщая издателям причину такого решения»[446]. Письмо не успело попасть в газету, когда ZAiKS и некие зарубежные издательства написали Лему примирительные послания, вследствие чего он попросил редакцию «Новы культуры» не публиковать его заявление. Каково же было удивление Лема, когда три месяца спустя «Нова культура» все же напечатала его письмо! Лем вынужден был выступить в других газетах с опровержением[447]. И вот на этом фоне ему пришлось давать бодрые интервью, рассказывая о восхищении космическими достижениями Советского Союза, чьи ученые в октябре 1957 года запустили на орбиту первый спутник, а потом – первое живое существо, собаку Лайку (которая, правда, не пережила полета). «Я так же застигнут врасплох, как и весь мир, – говорил Лем. – Я всегда был уверен, что если дойдет до каких-то межпланетных путешествий, то лишь под конец моей жизни, когда я уже буду стариком <…> Для меня не подлежит сомнению, что полет на нашу старушку-Луну зависит теперь только от Советского Союза, поскольку технические средства у него уже есть. Мне кажется, лет через 15 можно будет поставить ногу на Луну». Изумление его могло происходить еще и из того, что поляков вообще, как вспоминал Лем, отличало неверие в возможности советских технологий. «Что, к веревке его привязали, чтобы летал?» – спрашивали поляки о спутнике[448].
В том же интервью у писателя поинтересовались, как следует себя вести при встрече с инопланетянами[449]. Очевидно, отсюда и родился шуточный рассказ «Вторжение с Альдебарана», который потом даст название целому сборнику. Лем наверняка был бы рад узнать, что советский спутник полетел по траектории, давно рассчитанной лодзинским ученым Ари Штернфельдом, который с 1935 года проживал в СССР, а в 1954 году организовал и возглавил Секцию астронавтики при Центральном аэроклубе им. Чкалова в Москве. Удивительно, но Лем нигде не ссылался на этого человека, хотя его имя было известно специалистам всего мира с 1956 года, когда вышла книга Штернфельда «Искусственные спутники Земли».
«Моя мечта – иметь много времени на литературу», – этими словами Лем озаглавил одну из статей в 1958 году, где поделился секретами мастерства[450]. И впрямь удивительно, как при такой загруженности он успевал писать художественные произведения. Между тем как раз в 1957 году он взялся за литературный эксперимент, который позднее рискнут повторить братья Стругацкие (Лем и тут обогнал советских коллег): попытался объединить детектив и фантастику. Криминальным жанром он интересовался давно: в 1955 году даже попытался написать детектив, но не закончил. Начитанность его в этой области, пожалуй, не уступала осведомленности в фантастике, как показало эссе 1960 года «О детективном романе». Но, как и в прошлый раз, злую шутку с Лемом сыграла его манера начинать большую вещь, не зная ее финала. Если первый детектив Лем просто бросил, то этот, прекрасно написанный, с великолепно выведенной атмосферой жути, закончил так невразумительно, что сам не мог простить себе этого. Роман носил незамысловатое название «Расследование» и между прочим подвел черту под мечтами Лема создать что-то из разряда большой литературы на современную тематику. Лем, видимо, смирился с тем, что останется писателем для массового читателя, а не для литературных премий[451]. Зато именно с этого романа началось сотрудничество Лема с художником Даниэлем Мрузом – постоянным иллюстратором «Пшекруя», где вышло «Расследование». Для предыдущего романа Лема, опубликованного в этом же журнале («Магелланово облако»), делал рисунки Ежи Скаржинький – младший товарищ Мруза по второй краковской группе художников (первая была до войны), и Лем остался ими совершенно недоволен. Творчество же 40-летнего Мруза, который ранее уже создавал иллюстрации для Славомира Мрожека, Лема вполне устроило.
Наиболее глубокий анализ «Расследования» представил в июне 1959 года 33-летний глава редакции классиков польской литературы периода после 1863 года Государственного издательского института Ян Юзеф Липский – член правления Клуба кривого колеса, бывший член редколлегии «По просту», ветеран АК, тяжело раненный в Варшавском восстании, инициатор первых послевоенных изданий Гомбровича и Виткаци, известнейший оппозиционер, уже тогда находившийся под наблюдением госбезопасности, а еще исследователь жизни Болеслава Пясецкого. Именно Липский в 1956 году передал Тырманду информацию о лидере ПАКСа для его громкой статьи «Дело Пясецкого». В сентябре 1959 года на собрании литературного кружка Липский прочел доклад о фашистских корнях лидеров ПАКСа, а через месяц планировал уже рассказать о Пясецком в Клубе кривого колеса, но власти вынудили руководство клуба отменить выступление, а самого Липского тут же уволили из института. Вот такой человек обратил внимание на роман Лема и поймал автора на том, что главный философский вопрос произведения (о неоткрытых явлениях природы) никак не связан с фабулой, а кроме того, некоторые сцены решительно юмористичны, хотя Лем, конечно, не добивался этого. Наконец, по мнению Липского, роман оказался слишком непритязателен интеллектуально, обманув высокие ожидания, к каким приучил читателей автор, по причине того, что «Расследование» «явно писалось с мыслью о 50-тысячном тираже». Однако Липский отдал должное психологической достоверности романа, впечатляющему антуражу и новаторству: вопреки стандартам детективов тут не было ложных сюжетных линий, зато имелось много деталей, которые не играли роли, но выглядели убедительно, поскольку читатели не знали, откуда ждать решения загадки[452].
Творить для широких масс Лем, возможно, продолжил не от хорошей жизни. За дом, требовавший капитального ремонта, он за один только 1957 год выплатил кооперативу 140 000 злотых, да еще 3000 – налоговой. Его легальные доходы в том году составили около 200 000, что делало его одним из самых высокооплачиваемых литераторов в Польше[453]. Средний заработок писателя в 1959 году составлял 4400 злотых в месяц. При этом средняя зарплата в Польше тогда достигала 1500–2000 злотых (в связи с чем возник стишок, высмеивавший отсутствие материальных стимулов к хорошей работе: «Что стоишь, что лежишь – от двух тыщ не убежишь»/Co się stoi, co się leży, dwa tysiące cię należy). В 1964 году ниже среднего по стране получали целых 11 % писателей, на уровне средней зарплаты – 8 %, 2500–4000 злотых – 28 %, 4000–7000 – 25 %, 7000–10 000 – 9 %, больше 10 000 – всего 6 % литераторов. Понятно, из-за чего труженики пера так негодовали на цензуру: недопуск произведения к печати означал не только напрасные усилия, но и отсутствие гонорара. К тому же, как признавался сам Лем, написание книг при существовавших ставках было менее выгодно, чем любая другая литературная работа: фельетоны, статьи, репортажи, предисловия к антологиям, рецензии, редактура и даже… заполнение анкет[454]. К счастью, СПЛ и другие творческие объединения выдавали писателям разнообразные стипендии. В 1963 году их получал 41 % литераторов, в то время как в 1959 году – только 27 %. Всего в 1963–1965 годах СПЛ выдал 794 стипендии на общую сумму примерно в 3 миллиона злотых. Кроме того, Социальная комиссия при СПЛ выплатила за этот период 822 пособия на сумму в 1 822 106 злотых. Зарубежные гонорары позволяли Лему обходиться без пособий (о чем он с гордостью заявил после краха социализма[455]), но зато он ежегодно отдыхал в закопанском Доме творчества «Астория». Путевку на «Мазовию» для себя и жены он тоже получил от СПЛ. Наконец, ордена и другие награды, которые достаточно регулярно вручали писателям, также давали право на льготы и привилегии. «Экс-соцреалисты в 1957 году отказались от партбилетов, но разве кто-то вернул ордена? – писал об этом исследователь вопроса. – Они отказались от взглядов, но не от наград, научных званий, должностей и привилегий, полученных за распространение этих взглядов»[456]. Лем тоже, поругивая власти, принимал все награды и даже после введения военного положения не вернул их.
Рост возможностей вызывает рост потребностей. Лему и Барбаре хотелось вести образ жизни, к которому они привыкли до войны, поэтому уже в сентябре 1958 года они приобрели машину (Р70), а в январе 1959 года начали подыскивать служанку в дом[457], хотя еще не успели туда переехать. С такими запросами 200 000 не хватало, Лем пытался фарцевать товарами, привозимыми из Западного Берлина, получал (нерегулярно) гонорары за статьи в прессе, а теща продавала на черном рынке довоенную бижутерию[458]. Как назло, начались проблемы со здоровьем: у Лема с почками, у Барбары с печенью (донимавшей ее еще в 1956 году). Затем, в 1960 году, к почкам добавилась стенокардия, причем такая острая, что Лем не рассчитывал прожить больше четырех лет[459]. При этом у них все еще не было детей, что также не могло не беспокоить. А еще кашель и одышка от грязного воздуха… Удивительно, но именно в этот нелегкий период Лем и написал свой «канон», завоевав международную известность. Уже в 1959 году родная пресса провозгласила его новым Уэллсом, а «Жолнеж польский» захлебывался от восторга, перечисляя его достижения: «Фантастические романы Лема <…> гремят не только у нас, но и за границей, о чем свидетельствуют переводы на русский, чешский, словацкий, болгарский, румынский, венгерский, немецкий и голландский языки. Общий тираж произведений Лема по-польски и в переводах превосходит полмиллиона экземпляров»[460].
1958 год прошел для Лема в бесконечных хлопотах с ремонтом дома. Лем очень рассчитывал на деньги от немцев, чтобы заплатить кооперативу, но съемки буксовали: писатель настаивал на правках сценария, немцы отсылали его к Старскому, а тот, признавая правоту Лема, отказывался говорить с немецкой стороной, боясь, что та разорвет контракт. Лем чувствовал себя брошенным и в письмах поливал директора «Иллюзиона» последними словами[461]. В июне он взвыл в одной из статей: «<…> За последние два года массу времени у меня отняла работа над фильмом, причем большое число сопроизводителей и инстанций, особенно значительное при любой кооперативной продукции, почти лишило меня охоты к сотрудничеству»[462]. Артачилось и издательство Министерства обороны, взявшееся печатать «Расследование»: по его настоянию в мае – июне Лем вынужден был внести изменения в роман[463]. Но была и хорошая новость: советский журнал «Наука и жизнь» выразил желание опубликовать «Магелланово облако», а во втором номере журнала «Польша» вышел фрагмент романа, переведенный все той же Зинаидой Бобырь. Еще Лем заключил сразу три договора на будущие романы, а в июньском номере краковской газеты «Трыбуна малопольска» секретарь Польского общества астронавтики Ольгерд Волчек внезапно похвалил «Астронавтов» за то, что роман прошел проверку временем, несмотря на некоторые технические архаизмы[464]. Наконец, тогда же на польском ТВ вышел телеспектакль «Конец света в восемь часов».
Продолжалось общение с объединением «Кадр» (откуда Лем и узнал о неприятностях Тёплица с Министерством школьного образования). Там были заинтересованы в новых фильмах по произведениям Лема, причем в письмах впервые появляется фамилия Пиркса, который окажется героем трех рассказов из сборника будущего года «Вторжение с Альдебарана»[465]. А пока из печати вышли два других рассказа из этой задуманной книги – «Друг» (в «Здаженях», где Лем до сих пор публиковал только фельетоны) и «Вторжение» (в «Штандаре млодых»). Но главное: в конце года сразу две газеты – катовицкая Trybuna Robotnicza («Трыбуна роботнича»/«Рабочая трибуна») и Gazeta Białostocka («Газета бялостоцка»/«Белостокская газета») – начали публиковать фрагменты его нового романа «Эдем», о котором Лем, пока писал его, никому не сообщал, что выглядит очень странно[466]. Как правило, он не скрывал своих творческих планов даже от прессы, не говоря уже о друзьях, – а тут полное молчание. Уж не потому ли, что Лем вновь обратился в нем к теме, слишком близкой ему и потому опасной, – к Холокосту? Ибо чем является биологическая сегрегация обитателей Эдема с отсевом ненужных, как не описанием политики нацистов? А вынос тел из развороченной ракеты – разве это не воспоминание о том, как самого Лема привлекли к «разгрузке» Бригидок? За шокирующей картиной жизни на Эдеме легко не заметить другой важной для Лема вещи: он впервые решился описать инопланетян и принципиально другое общество. Учел Лем и другой упрек – всегдашнее свое пристрастие к описанию межпланетных перелетов. Поэтому теперь он вообще не стал говорить о полете – «Эдем» начинается сразу с падения земного космолета на другую планету. А вот в области психологии «Эдем» был явным шагом назад: персонажи романа лишены не только характеров, но даже имен – одни лишь профессии.
Надо сказать, что первый блин отнюдь не вышел комом, хотя позднее Лем считал свой роман неудачным и не любил говорить о нем. Разумные существа с электрическими органами, состоящие из симбиоза двух биологических видов; тоталитарная власть, отрицающая свое существование; промышленность замкнутого цикла, работающая сама на себя, – от всего этого в 1958 году шла кругом голова.
Польская критика восприняла роман крайне неоднозначно, как и вышедший с ним в один год сборник «Вторжение с Альдебарана». В этом сборнике имелся психологически мощный «Молот», предвосхитивший сюжет с бунтом бортового компьютера в «Космической одиссее 2001 года»; была великолепная юмореска «Вторжение с Альдебарана», которую одно время собирались экранизировать главный комедиограф польского кино Станислав Барея и сам великий Анджей Вайда; еще присутствовали тщательно выписанные истории о пилоте Пирксе («Испытание», «Патруль», «Альбатрос»), из коих третья перетолковывала на фантастический манер знаменитое стихотворение Милоша «Campo di Fiori», а две другие поднимали вопрос надежности продвинутой техники и степени ответственности человека; кроме того, был еще неплохой «Друг», написанный довольно архаически, но, как и «Молот», посвященный теме зарождения искусственного разума, о которой Лем много рассуждал в «Диалогах»; наконец, имелись три настоящих триллера о враждебной человеку жизни: «Вторжение», «Exodus», «Темнота и плесень».
За несколько месяцев до выхода романа и сборника Лем разразился в «Твурчости» большой статьей под незамысловатым названием «Science-fiction», в которой атаковал американскую фантастику за то, что она превратилась в скопище бессмысленных коммерческих поделок и тем самым компрометирует жанр[467]. Лем не был в этом оригинален: еще в 1955 году Киёвский поделил западную фантастику на «катастрофическую» (Уэллс, Хаксли) и «научную», которая в сущности «играет роль наркотика, почти равнозначного детективам и порнографии». Творчество Лема Киёвский противопоставил обоим направлениям, назвав его произведения «утопическо-аллегорическими» и «рациональной утопией»[468].
Статья Лема вышла уже после того, как он отправил в издательства «Эдем» и «Вторжение с Альдебарана», а значит, Лем писал их в качестве антитезы американской фантастике. Удалось ли ему это? Знакомый Лема, 34-летний литературовед Влодзимеж Мацёнг, чей жизненный путь включал отсидку в советском лагере за участие в АК и подпись под резолюцией краковских писателей по делу курии, считал, что нет. По его мнению, Лем «Вторжением с Альдебарана» не оправдал надежд, так как вместо собственного метафоричного мира, на который имели право рассчитывать критики, памятуя о предыдущих творениях, создал обычные фантастические рассказы и тем самым исключил себя из большой литературы. Если же рассматривать эти рассказы с точки зрения программной статьи самого Лема в «Твурчости», то опять же ничего нового в них нет. Лем, во-первых, доказывает очевидную вещь, что человеческое сознание является наиболее… человечным (кто бы сомневался); а во-вторых, сам же нарушает свои постулаты, когда наделяет цифровые механизмы свойствами личности. Что же касается «Расследования», то там Лем совершил ошибку, когда вместо литературы поставил на первое место философию, а именно позавчерашний спор между номиналистами и реалистами[469]. В защиту Лема внезапно выступил тот самый 26-летний рецензент «Трыбуны люду» Вацлав Садковский (в будущем информатор госбезопасности), который громил его «Диалоги». По мнению публициста, сила Лема именно и заключалась в изображении людей в экстремальных условиях, как это делали Конрад и Сент-Экзюпери, поэтому Пиркс и инспектор Грегори из «Расследования» – это в сущности один и тот же герой. Правда, Садковский и тут не удержался от того, чтобы не пройтись по «Диалогам», которые он назвал «полной идейной и художественной ошибкой»[470]. Очень высоко оценили сборник «Вторжение с Альдебарана» в женском еженедельнике Zwierciadło («Зверчадло»/«Зеркало»), при этом разгромив изданную тогда же последнюю часть трилогии Боруня и Трепки: «<…> Авторам не хватило дыхания – книга нарочито туманная и неинтересная. А жаль!»[471] В «Одре» разнесли вообще всю трилогию за неправдоподобие сюжета и картонность персонажей, противопоставив ей «Людей атомной эры» Гайды, «Катастрофу на Солнце Антарктиды» Холлянека (еще один запоздалый дебют) и… творчество Лема. «Эдем» журналист назвал «сенсацией не только жанра, но и современной польской литературы»[472].
В «Тыгоднике повшехном» сделали упор на то, что вместо героики свершений Лем в рассказах о Пирксе описывает угрозы, которые могут сопровождать покорение космоса. А вот рассказ «Друг» рецензент назвал «тягомотным и неясным»[473]. В «Доокола сьвята» сделали рекламу «Эдему», мимоходом упомянув проблему, которая будет не давать покоя братьям Стругацким: можно ли вмешиваться в ход чужой истории? В «Эдеме» все просто: земляне «решают оставить все на самотек. Улетают»[474]. Восторженную характеристику Лему дал 32-летний журналист «Трыбуны люду» Януш Вильгельми – бывший участник Варшавского восстания и отставной руководитель отдела в издательстве «Чительник»: «Мы даже не замечаем, как на наших глазах вырастает наш родной Уэллс». Особенным достижением Лема он посчитал убедительный образ неантропоморфных инопланетян[475].
Положительно об «Эдеме» в авторитетном журнале «Политика» отозвалась коллега Лема по СПЛ, 39-летняя Ванда Леопольд – бывшая связистка АК и вдова одного из руководителей скаутского подполья, погибшего в Варшавском восстании[476]. А вот в «Аргументах», органе Общества распространения светской культуры, Лема упрекнули в том, что земляне-персонажи «Эдема» описаны поверхностно и ничем не отличаются от наших современников[477]. Но самое страшное обвинение в адрес «Эдема» бросил 55-летний переводчик с русского и английского Юлиан Ставиньский, годом раньше составивший первую в послевоенной Польше антологию западной фантастики. Перечислив научные и стилистические ошибки «Эдема» (особенно, что обидно, в области медицины), он предположил, что на самом деле это сатирическая вещь, ибо ее невозможно воспринимать серьезно, достаточно прочитать название![478] И это он сказал о романе, который, по словам биографа Лема, тот писал, находясь, кажется, в депрессии![479] Обвинения прозвучали и на страницах еженедельника Объединенной крестьянской партии «Орка», занимавшегося пропагандой культуры в деревне. Там роман упрекнули в хромающей фабуле, длинных описаниях и нелогичном финале. «<…> Не связана ли слабость „Эдема“ с большой плодовитостью автора „Магелланова облака“?» – задался вопросом журналист, противопоставив «неудачному» роману сборник «Вторжение с Альдебарана»[480]. Аналогично высказались в газете «Эхо Кракова»: «„Эдем“ страдает длиннотами, излишне подробными описаниями, а некоторые сюжетные нити висят поистине в межзвездной пустоте»[481]. В гданьской газете Pomorze («Поможе»/«Приморье») тоже прошлись по «Эдему», а заодно и по «Расследованию»: два произведения, по мнению журналиста, роднило то, что в обоих случаях Лем зашел в тупик, только в «Расследовании» это был тупик финальный, а в «Эдеме» – сюжетный, так как описание цивилизации, которое дал автор, очень расплывчато[482]. Иное дело – «Вторжение с Альдебарана». 21-летний филолог Томаш Лубеньский, сын проправительственного католика и депутата Сейма, назвал этот сборник лучшим произведением Лема, особенно выделив дежурный для автора мотив противостояния человека и механизмов. «На польской почве у Лема даже предшественников нет, разве что экспрессионистская, мистическая новеллистика Грабиньского и других авторов из антологии „Польская фантастическая новелла“. Но Лем от них сильно отличается. Он всегда заботится о видимости правдоподобия и о реальной, настоящей логичности. Он следует требованиям жанра и вместе с тем переворачивает принцип сенсационности»[483]. Для 27-летнего публициста журнала Nowe Książki («Нове ксёнжки»/«Новые книги») Ежи Северского – будущего автора детективов и триллеров, который в 1956 году стоял у истоков журнала Współczesność («Вспулчесность»/«Современность»), давшего название целому поколению писателей, – новейший сборник Лема послужил отправной точкой для анализа всего его творчества. Северский обратил внимание на то, что взгляд Лема на обитаемость космоса эволюционировал вместе с развитием самой фантастики: если в «Человеке с Марса» героем был марсианин, то в «Астронавтах» говорилось уже о венерианах, в «Магеллановом облаке» действие происходит вне Солнечной системы, а «Вторжение с Альдебарана» и вовсе изображает космос безлюдным. Кроме того, Северский подловил Лема на той же непоследовательности, что и Мацёнг: если в «Сезаме» Лем доказывал невозможность зарождения сознания в компьютере, то в «Диалогах» опроверг сам себя, а в сборнике «Вторжение с Альдебарана» уже изобразил цифровую машину, помешанную на преобразовании мира. Логически продолжая эту мысль, Северский в шутку предположил, что Вселенная благодаря разумным компьютерам перестанет быть необитаемой: ее заполонят восставшие цифровые мясорубки, которые совместно с кибернетическими зубочистками создадут базу на Луне и попытаются уничтожить человечество[484]. Кажется, именно отсюда Лем почерпнул идею для «Стиральной трагедии».
1959-й – год больших приобретений. Весной Лемы перебрались наконец в новый дом, правда, тут же оба и слегли. Щепаньский, который навестил их 10 мая, застал обоих совершенно разбитыми. Сам Лем в письме Сцибор-Рыльскому перечислял свои проблемы со здоровьем: песок в почках, ревматизм плеча, да еще и отравление – вместо тещиных тортов ему приходилось сидеть на манной каше[485]. Тогда же Лем начал хлопотать о покупке новой восточногерманской машины, что требовало бесчисленных согласований (Р70 ему решительно не нравился). Наконец, в июне закончились съемки фильма по «Астронавтам», а Лем начал писать «Солярис»[486]. При этом еще в мае истек срок, к которому он должен был сдать роман в «Выдавництво литерацке»[487]. «Солярис» не пошла: написав 120 страниц, Лем понял, что не знает, о чем эта вещь. Он отложил ее и взялся за «Возвращение со звезд»[488]. В октябре Лем купил телевизор, но уже на следующий день тот сломался. «Каждый третий с дефектом, – посетовали в магазине. – Через две недели пришлем мастера». Свидетелем этого был Щепаньский, у которого как раз протекла труба в туалете. «В так называемых домах быта везде один и тот же ответ: „Через три недели“. А тут стена набухла как губка. Нет мяса, нет туалетной бумаги. Польша, как говорит Кисель (Стефан Киселевский. –
«Возвращение со звезд» Щепаньскому не понравилось: «Как обычно, изумительный замысел – общество с кастрированными агрессивными инстинктами, – но историю портит мелодраматический роман, раздражающая псевдосдержанность. Одетая в рваные, якобы лапидарные диалоги болтовня, истеричная психология, замаскированная „мужскими“ реакциями, какой-то театр чувств, разыгрываемый плохими актерами, которые изображают сильных людей»[490]. Зато роман пришелся по вкусу Янушу Вильгельми, который похвалил его при переиздании в 1968 году на страницах варшавской «Культуры»[491]. А спустя десять лет после первого выхода в свет этого произведения один из критиков вдруг обнаружил, что описанное в романе общество – совсем даже не утопия, а скорее наоборот, ведь подобное искусственное вмешательство в жизнь всех без исключения людей возможно лишь при условии, что такое положение будет навязано властью. А следовательно, «горстка светлых и облеченных полномочиями граждан принудила остальных к счастью, при случае покалечив общество»[492]. Видимо, нечто подобное разглядели в романе и сотрудники Отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС, потому что в марте 1966 года недавно изданный на русском языке роман (в котором на всякий случай предисловие Лема заменили на текст, подписанный Германом Титовым) был осужден работниками идеологического ведомства за негативное отношение к коммунистическому будущему человечества[493]. Из-за этого следующего русского издания (причем в другом переводе) пришлось ждать до 1991 года.
30 ноября 1959 года в Краков прибыла делегация советских писателей. «<…> Как обычно, официозный гундеж без возможности настоящего контакта, – фиксировал Щепаньский. – Но один из них, молодой еще поэт Орлов (38-летний Сергей Орлов, член правления Союза писателей РСФСР. –
«Русский вопрос» оставался очень болезненной темой на протяжении всей истории ПНР. Явная политическая зависимость от СССР и широкая популярность антисоветских настроений заставляли всячески его избегать, чтобы не вбивать клин в «польско-советскую дружбу». Упоминавшийся уже Липский заявил в феврале 1959 года без обиняков, комментируя деятельность Клуба кривого колеса: «Мы не будем обсуждать российскую тематику, так как это может вызвать проблемы и об этом нельзя говорить откровенно»[499]. А когда в августе 1960 года Федецкий на пресс-конференции в СПЛ поведал о творческих спорах среди советских поэтов и пожаловался на некачественные переводы в СССР польской поэзии, пресса не осмелилась цитировать его слова – к вящему удовлетворению посольства Советского Союза[500]. Издательство же Министерства обороны, взявшись печатать «Солярис», в августе 1960 года потребовало от Лема поменять англосаксонские фамилии героев на русские – видимо, чтобы лишний раз засвидетельствовать преданность «старшему брату»[501]. В сталинские времена подобная угодливость перед Москвой вообще была чем-то само собой разумеющимся, – недаром же в «Астронавтах» все командные посты занимают русские.
Долгожданная экранизация «Астронавтов» не принесла Лему ни денег, ни творческого удовлетворения, – более того, взбесила, о чем он и заявил в майском интервью 1960 года, которое перепечатали семь польских газет[502]. Лем даже требовал убрать свое имя из титров[503]. Однако эта экранизация и вышедший одновременно фильм Стэнли Крамера «На берегу» наконец-то обнаружили то, что в романе Лема можно было разглядеть изначально, но все делали вид, что не замечают: Лем описал последствия ядерной войны, которая может вспыхнуть не только (и не столько) между капиталистическими странами, сколько между двумя идеологическими лагерями. В 1951 году, когда книга вышла, любое предположение о том, что война между капитализмом и социализмом может привести к уничтожению цивилизации, беспощадно каралось. В СССР об этом заговорили только после смерти Сталина, а XX съезд КПСС сделал такой взгляд официальным, провозгласив курс на мирное сосуществование двух систем. Но лишь в 1960 году скромный публицист провинциальной польской газеты и неудавшийся конкурент Лема, Леонард Жицкий, вдруг заявил: да ведь Лем за шесть лет до Невилла Шюта – автора бестселлера, по которому Крамер снял фильм, – изобразил ядерный апокалипсис![504] «Фильм „Безмолвная звезда“ (по „Астронавтам“) имеет много недостатков. Слишком театральный и насыщенный техникой. Не знаю, каков фильм „На берегу“. Кажется, его покажут и в Польше», – подытоживал свои впечатления журналист[505]. На берегах Вислы «Безмолвную звезду» показали в марте 1960 года. Это стало большим событием, однако критики (в том числе Щепаньский в «Тыгоднике повшехном») фильм разгромили: для пережившей кризис 1956 года страны идеологическая заточенность восточногерманского кинополотна выглядела архаично – Курт Метциг умудрился снять более соцреалистический фильм, чем даже собственно роман Лема. Творение восточногерманских кинематографистов упрекали в схематизме, плакатности, навязчивом дидактизме и отсутствии психологической глубины у героев, а еще – в визуальной примитивности и блеклости. Разве что «Трыбуна люду», как ей и полагается, разместила позитивный отзыв[506]. Тем не менее декорации, созданные художником-постановщиком Анатолем Радзиновичем (который потом поработает с Вайдой над «Пеплом»), оказались достаточно эффектными, чтобы Голливуд в том же году перемонтировал «Безмолвную звезду» в свой фильм «Первое космическое путешествие на Венеру»[507].
В том же 1960 году – феноменально быстро, что говорило о большом спросе на Лема, – сборник «Вторжение с Альдебарана» без рассказа «Патруль», но зато с пьесой «Существуете ли вы, мистер Джонс?» увидел свет в СССР (постаралось издательство «Иностранная литература»)[508]. Мало того, журнал «Юный техник» в трех номерах напечатал фрагменты «Магелланова облака» в переводе все той же Зинаиды Бобырь, а «Детгиз» издал роман полностью (в переводе Л. Яковлева, который, что интересно, загадочную «механоэвристику» заменил на кибернетику)! Советский читатель наконец-то узнал и навсегда полюбил творчество Станислава Лема. Параллельно шли переиздания «Магелланова облака» в ГДР, польским фантастом заинтересовались в ФРГ, а чехословацкие кинематографисты взялись делать по роману фильм, даже не уведомив автора. И все это благодаря произведению, которое Лем уже перерос идейно и литературно. В итоге Лем даже позволил себе приобрести гэдээровский «Вартбург», да еще в модификации «экстра» (что потом ему аукнулось проблемами с заменой запчастей).
В конце 1960 – начале 1961 года Лем написал «Рукопись, найденную в ванне» (в то время повесть называлась «Космическая миссия»). Будучи в Закопане, он давал ее читать Котту и автору детективов Мацею Сломчиньскому – оба были едины во мнении, что в социалистической Польше эту вещь никогда не издадут. Тогда Лем добавил вступление, где изобразил дело так, будто речь в повести идет о Пентагоне, а саму рукопись анализируют археологи далекого будущего, изучающие время до уничтожения всей бумаги на Земле, сожранной инопланетной бактерией (явное заимствование у Яна Карчевского, который в «Бацилле» описал аналогичную катастрофу, случившуюся с золотом)[509]. Ранее, в 1960 году, Лема в Кракове посетил сотрудник советского журнала «Иностранная литература» Е. Трущенко, предложивший отправить что-нибудь новенькое в Москву. И вот 24 февраля 1961 года Лем написал в редакцию журнала (по-русски): «<…> Сейчас заканчиваю редакторскую работу над фантастической повестью, тематика которой, по-моему, довольно необычна. Она называется „Космическая миссия“. Представьте себе эпоху, довольно далекую от нашей, когда от капитализма осталось уже довольно мало: почти одни штабы – прежде всего, разумеется, Пентагон. Этот Пентагон, размещенный на каком-то искусственном спутнике или, может быть, напротив, закопанный глубоко в землю (даже это засекречено), вместе со всей массой своих военных специалистов занимается <…> шпионской деятельностью. Ну а так как собственно военная деятельность, то есть подготовка агрессии, перестала быть актуальной, то остается только шпионить. Но и шпионить уже не за кем, так что сотрудники этого несчастного Пентагона шпионят друг за другом: никто никому не доверяет, ключи у всех фальшивые и т. д. Весь этот сюжет возник в связи с ситуацией, сложившейся в прошлом году, как, впрочем, я и пишу во вступлении; повесть должна быть сочетанием гротеска, сатиры и научной фантастики и посвящается мысленно создателям „Мидаса“ – первого искусственного спутника-шпиона. Не знаю в точности, когда эта книга выйдет. А так как мы неоднократно посылали свои книги за границу для перевода раньше, чем они выйдут у нас, то, если это вас интересует, я могу поступить так и в этом случае. Переводить книгу будет не менее трудно, чем „Звездные дневники“, так как она слегка на них похожа, хотя в ней меньше юмористического элемента»[510].
12 марта Лем отправил рукопись Зинаиде Бобырь, сопроводив таким письмом: «Посылаю вам машинопись „Космической миссии“. Правда, есть и корректурные листы, но они на такой толстой бумаге, что пакет получился бы толстый и тяжелый, как кирпич <…> Книге предшествует вступление, в котором, я думаю, объясняется многое. Исходной точкой для меня была известная формула Маркса, что драма истории через некоторое время повторяется как комедия. И повесть должна быть именно такой комедией о последних минутах какого-то будущего Пентагона [от руки добавлено: „В конце прошлого года у меня был один товарищ из вашего журнала „Иностранная литература“; я обещал ему прислать что-нибудь, но так ничего и не прислал просто потому, что у меня ничего не было“]. Может быть, вы имеете связь с этим журналом („Иностранной литературой“)? Может быть, он заинтересовался бы тем, чтобы напечатать отрывок из „Миссии“ как гротескный политический памфлет – конечно, я не хочу дразнить никого и не вставил туда никаких особенно выразительных стрел, направленных против Америки: мы ведь надеемся, что международное положение может улучшиться. Признаюсь, мне лично было бы приятно, если бы „Космическая миссия“ вышла у вас раньше, чем у нас (например, отрывок в „Иностранной литературе“ или еще где-нибудь), так как мне говорили, что если у вас напечатают что-нибудь на правах рукописи (то есть перевод вещи, еще не вышедшей в оригинале), то автор получает за это гонорар, тогда как за все прочие книги не платят ничего»[511].
Ответа из редакции не последовало. В июне 1961 года Лем в письме Врублевскому переживал из-за тщетных попыток издать повесть (уже под новым заголовком) и негодовал на цензуру: «<…> В последнее время совершенно непонятно, о чем писать, поскольку абсолютно в конец „больные паранойей инстанции“ видят в каждом слове страшные намеки»[512]. Лем зря жаловался – уже в июле книга вышла в «Выдавництве литерацком»! А в августе внезапно пришло письмо из «Иностранной литературы» с просьбой написать статью на тему «фантастика и действительность, о полетах Гагарина и Титова». Лем уже выступал в прессе СССР по поводу полета Гагарина (18 апреля в газете «Советская культура»), так что проблем с текстом для «Иностранки» возникнуть не могло. Но его поразила беспардонность редакции. 27 августа он от руки настрочил ответное послание: «Дела мои с „Иностранной литературой“ немножко запутаны. Более года назад был у нас здесь ваш редактор, товарищ Трущенко <…> Говорил он мне, чтобы прислать вам в редакцию какой-то мой новый роман в рукописи. Вот в этом году я, написав роман – антиамериканскую сатиру, – послал рукопись товарищу Зинаиде Бобырь, переводчице из польского (так в тексте. –
В апреле 1961 года (видимо, еще до полета Гагарина, так как в статье о нем нет ни слова) состоялась встреча Лема с читателями в келецком Доме литературы. Далеко не первая, она интересна тем, что на ней затронули несколько тем, которые потом Лем воплотит в своих книгах, – прежде всего, о «пилюлях» искусственной реальности. Что любопытно, Лем не постеснялся предположить, что эти пилюли, скорее всего, будут использоваться для иллюзии секса со «звездами». Еще на этой встрече впервые прозвучало слово «фантоматика», но пока еще в значении «антиутопия» (если только журналист верно передал слова Лема). Наконец, именно там Лем признался в любви к роману Стэплдона «Первые и последние люди» – произведению, которое, на его взгляд, имело шансы задать направление всему жанру научной фантастики, если бы не порочное влияние коммерциализации. Еще Лем посетовал на длительное отключение света в Кракове, случившееся недавно: мол, технические достижения идут рука об руку с бытовыми проблемами, и стоит ожидать, что какая-нибудь межпланетная ракета не взлетит из-за отсутствия лампочек[516].
В конце июля 1961 года Лем дал развернутое интервью журналу «Политика», в котором между прочим рассказал, что несколькими днями ранее встречался с шефом отдела науки «Комсомольской правды» Михаилом Васильевым (Хвастуновым) и тот выдвинул идею, что вслед за научно-технической революцией придет биологическая: люди научатся преобразовывать собственные тела с помощью управляемых мутаций (вот откуда растут ноги у «Двадцать первого путешествия Ийона Тихого» про безудержное улучшение тел жителей Дихтонии!). Кроме того, Лем рассуждал о возможной эволюции механизмов, предположив, что когда-нибудь машины начнут самостоятельно производить друг друга и между ними даже начнется борьба за существование (это уже идея для будущих романов «Непобедимый» и «Мир на Земле»). Наконец, Лем допустил возможность модификации генетического кода на уровне эмбриона, сделав косвенный выпад против церкви и ее борьбы с абортами: мол, это лучше, чем пускать эволюцию на самотек и бессильно наблюдать, как рождаются инвалиды[517]. Именно такой взгляд разведет Лема с «Тыгодником повшехным» в посткоммунистический период.
Интересно, что в этом интервью Лем объявил научную фантастику отдельным жанром литературы, а не просто средством популяризации науки, как это было в случае фантастики ближнего прицела. О том же самом тогда написал и Блоньский в большой статье, опубликованной в «Жиче литерацке». Несомненно, Лему было важно услышать это от него – не только как от друга, но и как от литературоведа, крупнейшего представителя краковской школы критики. Блоньский также воздал хвалу «Солярис» как фантастическому роману, в котором «впервые и, кажется, не только у Лема упор делается на психологическое нутро героя»[518]. О том же написал и 27-летний поэт Станислав Гроховяк в «Нове культуре»[519]. В восторженных тонах отозвался о «Солярис» в еженедельнике Przegląd Kulturalny («Пшеглёнд культуральны»/«Культурное обозрение») Кшиштоф Теодор Тёплиц: «<…> Быть может, „Солярис“ Станислава Лема окажется одной из немногочисленных science-fiction, которые лет через пятьдесят можно будет читать без стыда или, пуще того, сочувствия убожеству человеческой фантазии»[520]. Столь же хвалебно отозвались о романе в «Новых ксёнжках»[521], «Экспрессе вечорном»[522] и «Зверчадле»[523].
На 1961 год пришелся творческий и жизненный пик Лема. Он издал не только три романа, два из которых («Солярис» и «Возвращение со звезд») стали классикой мировой фантастики, но еще и потрясающий сборник «Книга роботов», куда включил как старые рассказы (путешествия Ийона Тихого: двенадцатое, четырнадцатое, с двадцать второго по двадцать пятое), так и множество новых: одиннадцатое путешествие Ийона Тихого (о всеобщем приспособленчестве и повсеместной лжи – явная перекличка с «Рукописью, найденной в ванне»), первые четыре истории из «Воспоминаний Ийона Тихого», «Формулу Лимфатера» и «Терминус». Вопреки названию о роботах в сборнике почти не говорилось (Лем в письме Врублевскому признавался, что заглавие сборнику дал случайно[524]). В этой книге интересно не только ее содержание, но и то, чего там нет. А нет там двух противоположных по духу путешествий Ийона Тихого – тринадцатого (антикоммунистического) и двадцать шестого (антиамериканского). Первого явно не пропустила цензура, а второго Лем уже стыдился. Сборник заслужил высокую оценку упоминавшегося Северского своей гротескностью и политической сатирой[525].
Тогда же, в 1961 году, «Магелланово облако» вошло в курс школьной литературы, что вывело Лема в первые ряды официальных писателей (впрочем, польские школьники изучали также «Пепел и алмаз» Анджеевского, даром что этот писатель из бойца партии превратился в диссидента). Кроме того, Лем ради заработка занялся написанием сценариев для телевидения: сначала вышел фантастический мультфильм «Ловушка» по его сценарию (с музыкой Кшиштофа Пендерецкого!), а затем телеспектакль «Верный робот» – изощренная смесь иронической фантастики и детектива. Видимо, тогда же был написан нереализованный сценарий «Марек, Марыся и Евгений» о наделенном сознанием роботе, который бунтует против своего создателя, но вместо покорения мира, чего можно было от него ожидать, не хочет вообще ничего делать, а только читает развлекательные журналы, слушает радио и следит за новостями спорта. Когда же удается его уломать на разработку проектов по осчастливливанию мира, это приводит к катастрофическим последствиям, ибо «атмосфера Версаля и Евангелия охватывает все дома вокруг <…> любовь к ближнему невозможно вынести»[526]. В декабре отрывок из «Солярис» увидел свет на страницах журнала «Знание – сила», в следующем году роман в сокращенном виде был издан рижским журналом «Наука и техника», а затем почти полный вариант в переводе Дмитрия Брускина был опубликован в ленинградской «Звезде» (кстати, Брускин поменял «инопланетянину» пол на мужской – так оно у русскоязычного читателя и закрепилось).
Тем временем «Рукопись, найденная в ванне» произвела впечатление даже на сурового Мацёнга, который похвалил повесть в 12‐м номере «Твурчости», сравнив Лема с Гомбровичем и Кафкой, но не удержался от шпильки: дескать, даже в этой новаторской вещи писатель поднял дежурную для себя тему противостояния человека и механизма, просто механизмом в данном случае выступает сам мир[527]. Коллега Мацёнга, 25-летний специалист по Лесьмяну и Слонимскому Ян Госьлицкий, тоже высоко оценил «Рукопись» в «Жиче литерацке»[528]. А вот по мнению Яцека Вегнера, обозревателя литературного журнала «Камена», скрещение Гомбровича и Кафки не пошло повести на пользу: постоянная смена настроения с беспросветности на иронию мешает понять описанный в произведении мир[529]. В свою очередь 48-летний католический критик Стефан Лиханьский вообще заявил, что лучшим в «Рукописи» было вступление (то самое, которое Лем вставил, чтобы обмануть цензуру), а сам герметичный мир книги не производит сильного впечатления, поскольку не представлена его противоположность, с которой его можно было бы сравнить, да и вообще «Эдем» рассказывал о том же самом убедительнее. В целом Лем, по мнению Лиханьского, обладал уникальным талантом портить капитальные идеи: складывалось впечатление, что его больше всего заботила завязка, а сюжет он выписывал как бы по необходимости. При этом именно Лем (наряду с Борунем), по мнению критика, был наиболее современным польским писателем, так как рассказывал о таких вещах, которых раньше не было. На их фоне самые заслуженные авторы большой литературы выглядели устаревшими, из-за чего, как правило, и не любили произведения Лема. Лиханьский полагал, что Лем создал новый тип фантастики, соединяющий триллер и философию: «Пожалуй, именно здесь, на пересечении дорог раннего Уэллса и Грабиньского, находится „собственное пространство“ творчества Лема»[530].
«Творчество Станислава Лема, наиболее выдающегося представителя польской научно-фантастической литературы, пользуется огромной популярностью среди широких масс читателей, особенно среди молодежи, хотя Лем в принципе никогда не писал книг именно для молодежи», – констатировал неизвестный автор биографической заметки о Леме в журнале «Нове ксёнжки», заодно отметив следующее: «Книги Лема не находятся на одном художественном уровне. Наряду с отличными произведениями имеются слабые, с композиционными ошибками и разрывами структуры»[531]. Пусть так, но зато о Леме подробно писали в популярных журналах «Доокола сьвята» и «Илюстрованы магазын студенцки» («Иллюстрированный студенческий журнал»), и это было признаком если не элитарности, то звездности. А статью о нем в лодзинской газете Głos Robotniczy («Глос роботничы»/«Рабочий голос») озаглавили просто – «Рекордсмен тиражей»[532]. Такая известность не снилась даже «человеку успеха» – Роману Братному, со всеми его бестселлерами, метеорами пролетавшими по небосклону польской литературы. А уж материальный успех Лема… Он выбирал машины по своему вкусу и путешествовал за границей! Какой еще польский писатель мог себе это позволить?
В 1962 году верное писателю «Выдавництво литерацке» выпустило сборник публицистики Лема «Выход на орбиту». Книга была разделена на три части (литературоведческую, естественно-научную и развлекательную), при этом Лем не включил в нее самых ударных своих статей начала 1950-х годов, когда пытался формулировать кредо польского писателя-марксиста. Сборник удостоился подробного и позитивного разбора от 45-летнего военного писателя и литературного обозревателя Станислава Зелиньского (в будущем секретного сотрудника Службы безопасности)[533]. На него в положительном ключе откликнулись также 32-летний филолог, специалист по польской поэзии Анджей Лям[534], Зофья Старовейская-Морстинова из «Тыгодника повшехного»[535]и безотказный Мацёнг[536]. Публицистка «Тыгодника повшехного», кроме того, похвалила и «Рукопись, найденную в ванне». Старовейская-Морстинова вообще регулярно публиковала на страницах католической газеты отзывы на произведения Лема, тем самым популяризируя его творчество среди аудитории, далекой от интереса к фантастике. Лем, конечно, и представить не мог в конце 1940-х, что издание, куда он сунулся от отчаяния, сыграет такую важную роль в его писательской судьбе. Характерно, что именно на страницах этого еженедельника в 1964 году вышло его интервью, где он анализировал собственный писательский путь. Это было своеобразное подведение итогов: «Я ведь у вас, в Тыгоднике Повшехном, дебютировал в 1946 году стихотворениями»[537].
В том же году вышла французская версия «Астронавтов» под названием «Безмолвная звезда». Кроме того, Лем издал в «Литературной газете» статью об американской фантастике, повторив свои тезисы, которые уже представлял в «Твурчости». А в «Иностранной литературе» появилась только что написанная «Стиральная трагедия» – пятое из воспоминаний Ийона Тихого. Кроме того, художник Кшиштоф Дембовский, который в прошлом году сделал по лемовскому тексту мультфильм «Ловушка», создал еще один – «Экскурсия в космос» (тоже с музыкой Пендерецкого), а на ТВ вышел очередной телеспектакль – «Приключения профессора Тарантоги». Лем тем временем перечитывал Набокова, Достоевского и исследователей их творчества[538]. Еще он опубликовал в двух номерах «Новы культуры» большую статью, в которой пытался анализировать литературный процесс с точки зрения кибернетики, – позднее из этого текста вырастет монография «Философия случая»[539]. Кроме того, Лем попал в список рекомендованных к переводу авторов, который польские власти передали в СП СССР. Естественно, значились там только проверенные товарищи, не позволявшие себе никакой фронды. Поэтому в нем не оказалось ни Анджеевского, ни Слонимского, ни Яструна, ни Важика[540].
В апреле – мае 1962 года Лем активно занимался делом Лесницкого – львовского еврея, который проживал в Чехословакии, но потерял жилье и оказался в Польше из-за происков сотрудника чехословацкой госбезопасности. Лем мотался на своем «Вартбурге» по всему Кракову и даже обращался к члену Госсовета Ежи Завейскому – лидеру движения «Знак», пытаясь вернуть Лесницкому потерянное имущество. Щепаньский, описывавший все эти злоключения, не мог взять в толк, зачем Лем помогает этому психу (диагноз «паранойя» ему поставила психиатр Ванда Пултавская из того же «Знака»). Очевидно, судьба Лесницкого показалась Лему, тоже львовскому еврею, близкой, и он, отбросив свой обычный эгоизм и высокомерие, взялся помочь этому человеку, неожиданно обнаружив новую грань своего характера[541].
В ноябре 1962 года Лем в составе писательской делегации посетил СССР. К этому времени он уже представлял из себя экспортный продукт ПНР, особенно выгодный с точки зрения его популярности в Советском Союзе. Визит в СССР оказался вторым после первой поездки в ГДР триумфом Лема. Его приветствовали не как знаменитость – как пророка! На встречи с ним спешили не только простые читатели, но и ученые. Именно здесь Лем обрел то, к чему тщетно стремился в Польше, – признание в научном мире. «Из разговоров с ним создается впечатление, что он смотрит на будущее несколько скептически, – сообщал автор отчета для Иностранной комиссии СП СССР. – Ему кажется, что дальнейший колоссальный прогресс техники может поработить человека, дегуманизировать его <…> В Советском Союзе С. Лему понравилось, по его словам, еще и то, что „здесь есть большая группа научно-фантастических писателей (в Польше я одинок) и что ими интересуются“. Очень доволен остался С. Лем встречами с нашими любознательными читателями»[542]. С таковыми Лем встретился, в частности, в МГУ, где произвел фурор, когда начал отвечать на вопрос, коммунист ли он. «Нет, я не коммунист», – начал Лем, собираясь сказать, что не заслуживает столь высокого звания, но аплодисменты заглушили окончание фразы. Астроном Иосиф Шкловский подарил Лему свою книгу о возможной жизни на других планетах; Борисов (консультант по польской литературе при Иностранной комиссии СП СССР) поделился свежим номером «Нового мира» с рассказом Солженицына «Один день Ивана Денисовича»; Илья Варшавский устроил в честь польского гостя прием у себя в квартире; Лем заглянул к писательнице Ариадне Громовой и побеседовал в Ленинграде с Борисом Стругацким, поразив его способностью поглощать коньяк в неимоверных количествах (чувствовалась закалка: во время работы Лем нередко цедил ликер «Шартрез»)[543]. А еще Лема завалили гонорарами. Он был так восхищен всем этим, что не сильно печалился из-за бытовых неурядиц: в гостинице «Пекин» почему-то для него (члена официальной делегации писателей!) не нашлось номера, и он вынужден был обратиться за помощью в посольство, из-за чего потерял целый день, а в самом посольстве не оказалось свободной печатной машинки, так что Лем не смог быстро написать статью для популяризатора научной фантастики Владимира Дмитревского, как обещал. И еще ему в частном порядке сообщили, что издательство «Знание» не приняло к печати «Солярис», так как не хотело выпускать «экзистенциализма»[544]. Все это были досадные мелочи, ничуть не убившие его позитивного настроя. Однако спустя годы, когда Лем изменит свое отношение к Советскому Союзу, эти неприятности заиграют для него новыми красками.
По возвращении Лем писал Врублевскому: «Формально я был членом делегации Союза польских литераторов, но я практически не пересекался с нашей делегацией. Я вел долгие ночные разговоры, читал в рукописях стихи, и рассказы, и романы, и говорил по 14 часов в сутки, и вернулся такой русифицированный, что первые пару дней делал ошибки в польском языке»[545]. «Сташек вдохновлен интеллектуальной оттепелью в СССР, – писал Щепаньский в дневнике. – Из того, что он рассказывает, самое любопытное – огромный интерес к таким вещам, как телепатия. Какой-то метафизический недогляд»[546].
Тем временем в партии опять повеяло антисемитизмом, что выглядело особенно вызывающе на фоне процесса Эйхмана в Израиле. Новое нагнетание юдофобии было связано с появлением в недрах силовых структур неформальной группировки бывших бойцов Армии Людовой во главе с заместителем министра внутренних дел Мечиславом Мочаром. С легкой руки западных журналистов, членов группировки окрестили «партизанами». Впервые группировка заявила о себе в июле 1961 года, когда вышла в свет книга «Люди, факты, воспоминания», содержавшая интервью с двенадцатью бывшими командирами боевого коммунистического подполья, которые взял секретарь Гомулки, Валерий Намёткевич. Книга была богато оформлена и имела вполне приемлемую цену. Ее немедленно разослали по всем вузовским и школьным библиотекам. В декабре появилась книга воспоминаний Мочара «Цвета борьбы», которую цензура поначалу сочла опасной из-за ряда антисоветских и антисемитских намеков, но затем с позволения Политбюро все же допустила к печати[547]. К 1970 году эта книга выдержала одиннадцать переизданий, в 1964 году ее ввели в обязательный курс начальной школы, а в 1965 году перенесли на экран. «Партизаны», а вернее, их лидер Мочар сумели привлечь на свою сторону ПАКС, располагавший широкой сетью издательств и прессы, а также заручиться поддержкой некоторых литераторов. Один из них, Збигнев Залуский, издал в октябре 1962 года книгу «Семь главных польских грехов», в которой на основании исторического материала брался защищать патриотические ценности от «глумления» циников. Многие сочли это произведение манифестом нарождавшейся группировки[548]. В 1964 году Мочар занял пост министра внутренних дел. Одновременно он возглавил Союз борцов за свободу и демократию (ZBoWiD) – единственную ветеранскую организацию Польши. При нем в эту структуру начали широко допускать бывших солдат и офицеров Армии Крайовой, прежде дискриминируемых властями[549]. «В ЗБоВиДе уже стало немодным говорить в критическом плане о военных просчетах или буржуазном характере армии санацийной Польши, – возмущалось советское посольство в 1970 году. – Молодежь, считают збовидовцы, должна непременно знать историю героических деяний польской армии в 1939 году. А почему бы молодежи не рассказать о доблести поляков, сражавшихся в 1939 году на восточном фронте, предлагают отдельные руководители ЗБоВиД, то есть о тех „героях“, которые стреляли в солдат Красной армии? Или почему бы не сообщить народу „всю правду о соглашении „Риббентроп – Молотов““?»[550] Другими словами, Мочар сделал ставку на патриотизм, пытаясь создать этакий национал-коммунизм – то, что потом Чаушеску удастся внедрить в Румынии.
Охлаждение политического климата и усиление антисемитизма в партии ярко проявились в начале 1962 года, когда прошли похороны журналиста Генрика Холланда (отца кинематографистки Агнешки Холланд). 41-летний Холланд был одним из наиболее заслуженных публицистов Польши. Коммунист с довоенным стажем, он первым из рядовых членов партии в апреле 1956 года на собрании варшавского партактива с участием Охаба поставил вопрос о реабилитации Гомулки[551]. Встречаясь по роду деятельности с начальником Бюро прессы ЦК ПОРП Артуром Старевичем, Холланд услышал от него теперь всем известную историю, поведанную Хрущевым, об обстоятельствах ареста Берии. Хотя рассказ этот уже несколько раз публиковался на страницах западной печати, в Польше к появлению подобного рода «утечек» относились настороженно. Холланд передал услышанное от Старевича знакомой журналистке Алиции Завадской, муж которой был репортером парижской газеты «Монд». В квартире Завадской и ее супруга в то время действовала подслушивающая аппаратура, поэтому каждое слово, сказанное там, немедленно становилось достоянием Службы безопасности. 21 декабря 1961 года к Холланду явились сотрудники госбезопасности, которые предъявили ему обвинение в шпионаже и ордер на обыск. Журналист не стал дожидаться суда, а покончил с собой, выбросившись из окна на глазах у работников госбезопасности.
На похороны Холланда собрались до 250 человек, среди которых было немало оппозиционно настроенных журналистов и ученых, а также множество партфункционеров еврейского происхождения. Подобная демонстрация вызвала большое недовольство Гомулки. Немедленно была образована комиссия Политбюро, которая начала по одному вызывать некоторых участников похорон и спрашивать их, зачем они пришли на погребение Холланда[552].
Тогда же со скандалом столичное руководство закрыло Клуб кривого колеса. Один из членов его правления, социолог Витольд Едлицкий, сразу же эмигрировал в Израиль, где написал нашумевшую статью «Хамы и евреи», изданную в декабре 1962 года парижской «Культурой». Едлицкий писал, что события 1956 года были не спонтанным общественным движением за демократизацию и суверенитет, а всего лишь следствием внутрипартийной борьбы между реформаторами-«евреями» и консерваторами-«хамами» (названными так за рабоче-крестьянское происхождение и неотесанность). По мнению Едлицкого, подлинными поборниками десталинизации были как раз «хамы» – сторонники Хрущева, в то время как бывшая сталинская гвардия в лице «евреев» только разыгрывала карту либерализма, чтобы таким образом завоевать популярность в народе и остаться у власти после потрясения, вызванного разоблачением культа личности. Причиной же ужесточения режима после событий октября 1956 года была не угрожающая позиция СССР, а победа одной из фракций («евреев»). «В 1956 году польский народ был заинтересован в сохранении внутренней грызни во власти, а не в поддержке одной из сторон. Только благодаря тому, что власть тогда была разрозненна и слаба, оказалась возможной та демократизация, которая была осуществлена между VI и VIII пленумами ЦК ПОРП», – писал социолог[553]. Позднее, продолжал автор, Гомулка расправился с крайними «хамами» и начал постепенно избавляться также от прежних союзников-«евреев», уступая желанию низов партаппарата, которые всегда смотрели на тех косо. Вследствие этого к началу 1960-х назрело новое столкновение, каковое, согласно автору, могло сыграть положительную роль в деле дальнейшей демократизации режима, но при условии, что население страны перестанет пассивно наблюдать за происходящим.
Статья получила резонанс среди польской интеллигенции, и без того встревоженной постепенным сворачиванием оттепели. Уже в 1960 году Административный отдел ЦК возглавил одиозный «генерал – газовая труба» Виташевский, а Секретариат ЦК выпустил ряд циркуляров, направленных на «усиление бдительности» партийных органов в разных областях культуры (кинематографии, изобразительных искусствах, на радио, телевидении)[554]. В декабре 1961 года Секретариат поручил Отделу культуры ЦК изменить методы работы в Союзе польских литераторов и более решительно проводить там политику партии, а также усилить надзор за издательской деятельностью; предписал воеводским комитетам ПОРП и Министерству культуры более пристально следить за театральным репертуаром; распорядился создать партийную комиссию для изучения ситуации в кинематографии[555]. Еще более ужесточить свой курс подстегнули польскую власть жесткие выступления Хрущева и его главного идеолога Ильичева в декабре 1962 года и марте 1963 года перед советскими деятелями искусства. Отдел культуры ЦК ПОРП воспринял их как руководство к действию.
Весной 1963 года были закрыты популярные еженедельники «Нова культура» и «Пшеглёнд культуральный», что напрямую затронуло Лема, который в то время публиковал на страницах «Пшеглёнда» отрывки из своей монографии «Сумма технологии» (откуда, между прочим, о ней узнал физик Владислав Капусциньский, начавший весной 1964 года переписку с Лемом[556]). Волевым решением журналы были объединены в одно издание, что стало большой неожиданностью. Несмотря на периодические перестановки в составах редколлегий и критические замечания в адрес публикуемых материалов, в целом позиции еженедельников выглядели прочными. Особенно это касалось «Новы культуры», где до декабря 1961 года пост главного редактора занимал Стефан Жулкевский. За множеством забот в других учреждениях ему было недосуг заниматься журналом, поэтому фактически его обязанности выполняла энергичная журналистка Алиция Лисецкая. В 1961 году коллектив еженедельника решил присудить премию за лучшую книгу года писателю Яцеку Бохэньскому и его роману «Божественный Юлий» (о временах Юлия Цезаря). Эта книга, содержавшая анализ механизмов действия абсолютной власти, была воспринята соответствующими органами ПОРП как намек на современность. Журналу не только запретили награждать писателя, но и в очередной раз перетасовали состав редакции, убрав из нее Жулкевского и Лисецкую[557].
Решение о слиянии двух журналов готовилось в спешке, о чем свидетельствует тот факт, что еще в середине мая 1963 года не был известен не только состав редакции нового издания, но даже его название[558]. Лишь 23 мая был назначен главный редактор (тот самый Януш Вильгельми, который когда-то хвалил Лема), а журналу присвоили рабочее название «Культура» (явно в противовес парижской тезке)[559]. Учитывая поднявшееся недовольство, Гомулка пообещал лично встретиться с главредами обоих ликвидированных изданий и оговорить условия дальнейшего трудоустройства их коллективов[560]. Пока же новый еженедельник подвергся общему бойкоту со стороны интеллигенции, причем не только «фрондирующей», но и вполне лояльной режиму. Дело дошло до того, что 13 ноября 1963 года редколлегия «Культуры» обратилась к заведующему Отделом культуры ЦК с жалобой на «кампанию травли», развернутую на страницах польской печати и поддержанную радио «Свободная Европа»[561]. Лем в этой кампании не участвовал – напротив, в январе 1964 года он издал в новой газете горделивую заметку с перечислением своих издательских успехов[562].
Но все это было лишь вступлением к XIII пленуму ЦК ПОРП (июль 1963), где Гомулка констатировал, что на идеологическом фронте заметны слабости и недоработки, а значит, надо укрепить это направление деятельности. В частности, он потребовал прекратить «лечение сном» неблагонадежных партийных литераторов и поставить вопрос об их политическом облике. Во исполнение этого наказа ЦК вернулся к мысли образовать Идеологическую комиссию для борьбы с «чуждым влиянием». Кроме того, пленум вывел из состава ЦК Романа Замбровского – наиболее влиятельную фигуру среди «евреев»[563].
XIII пленум многие восприняли как конец оттепели. Среди краковских журналистов и литераторов раздавались голоса, что «Пленум свидетельствует об окончании октябрьской свободы… независимо от того, что на нем говорилось и в какой форме», что «снова придется писать на заказ», а пространство свободы, и без того небольшое, будет еще больше сужено[564]. «Серьезные писатели сумеют пережить трудный период, так как имеют на это средства, – говорилось в этих кругах. – Наилучшие же условия созданы сейчас молодым карьеристам и „позитивным“ графоманам»[565]. Недовольство охватило даже лояльных писателей. На закрытом заседании первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ, где планировалось задать жесткий курс в отношении литературной оппозиции, вдруг зазвучали голоса против натягивания вожжей, а еще был поднят вопрос о растущем антисемитизме в стране[566].
Параллельно обострилась международная обстановка. В январе 1961 года в Конго расстреляли бывшего премьера Патриса Лумумбу, что вызвало чрезвычайно резкую реакцию СССР, увидевшего в этом (не без оснований) руку «империалистов». 13 августа 1961 года восточногерманские власти за одну ночь обнесли стеной Западный Берлин. В сентябре СССР начал регулярные испытания ядерных бомб, в ходе которых взорвал на Новой Земле «царь-бомбу», вызвав панику в Северном полушарии. В октябре случилось противостояние на КПП «Чарли» в Берлине, где навели друг на друга дула американский и советский танки. Чуть раньше в том же месяце прошел XXII съезд КПСС, поднявший новую волну десталинизации на фоне советско-китайского конфликта. Через год случился Карибский кризис, едва не вызвавший атомную войну.
Под стать политической атмосфере была и погода: в январе 1963 года в Польше выпало огромное количество снега и ударили лютые морозы, что Лем связал с очередными испытаниями ядерных бомб. Он, переживший Вторую мировую войну, с огромной тревогой наблюдал, как мир уже которое десятилетие балансирует на краю пропасти: то блокада Берлина, то Корейская война, то Суэцкий кризис, то обострение вокруг Кубы. Все это вгоняло Лема в депрессию, от которой он спасался работой. Именно в таком состоянии, усугубленном приступами стенокардии, был написан «Солярис». Другими отдушинами были: забота о двух собаках, которые в этот период жили у Лемов; катание на лыжах в Закопане и путешествия (осенью 1961 года Лем с женой прокатился по Югославии, а в 1963 году посетил Грецию). Он хотел съездить и в Париж к Блоньскому, который пребывал там на стипендии, но передумал из-за отсутствия валюты и нежелания ходить по кабинетам для оформления загранпаспорта[567]. В перспективы строя Лем уже не верил. «Капитализм отвратителен, но обладает одним достоинством: сохраняет надежду… на социализм, – говорил он Щепаньскому в марте 1963 года. – При коммунизме уже нет никакой надежды»[568]. Поэтому его немало раздосадовало, когда Хуссарский в том же году втихаря отправил в СССР их совместную ура-коммунистическую пьесу «Яхта „Парадиз“», рассчитывая, должно быть, урвать кусочек славы знаменитого приятеля. Нет сомнений, что в СССР пьесу издали бы, но Лем выступил решительно против. «Я считаю, что эта вещь политически не выдержанная и художественно не качественная, и я не могу ни в коем случае согласиться на ее выпуск, – написал он Дмитрию Брускину 1 октября 1963 года. – И, пожалуйста, очень Вас прошу, чтобы Вы прекратили ее перевод. Буду очень признателен. Тем более что Хуссарский послал пьесу без моего ведома и согласия моего не спрашивал. Эта пьеса, написанная в самые тяжелые годы, меня может только скомпрометировать»[569].
В 1962 году на экраны вышел очередной телеспектакль по прозе Лема («Профессор Зазуль» – на сюжет третьего из воспоминаний Ийона Тихого). Казалось, Лем нашел золотую жилу. В 1963 году был издан его очередной сборник «Лунная ночь», содержавший целых четыре пьесы для телевидения: кроме уже экранизированного «Верного робота», там были три истории о профессоре Тарантоге: «Путешествие профессора Тарантоги», «Черная комната профессора Тарантоги», «Странный гость профессора Тарантоги». Еще присутствовали: новый рассказ о Пирксе «Условный рефлекс», «Стиральная трагедия» и философско-фантастические «Записки всемогущего» (в оригинале – просто «Записки»), являвшие собой результат размышлений Лема о Боге и сознании. На сборник, привычно в восторженных тонах (и совершенно заслуженно), откликнулись издания в диапазоне от католического «Тыгодника повшехного» до официозной «Культуры»[570], даже «Трыбуна люду» пропела панегирик Лему[571], а во «Вспулчесности» вышла большая литературоведческая статья о его творчестве[572].
Наконец, в январе 1963 года к Лему обратился Союз кинематографистов СССР с предложением экранизировать «Солярис». Лем засомневался, ему казался более подходящим для съемок «Непобедимый», кроме того, он настаивал, чтобы режиссером выступил Сцибор-Рыльский. Переговоры шли целый год, пока советская сторона не прервала их[573]. Тем временем в Чехословакии нежданно-негаданно сняли фильм «Икар-1» по мотивам «Магелланова облака». В том же 1963-м году фильм завоевал Большой приз на фестивале научно-фантастических фильмов в Триесте. Лема обо всем этом не поставили в известность и, понятное дело, никак не отблагодарили финансово. Живи он в стране, где уважалось авторское право, то мог бы подать в суд за плагиат, но в советском блоке никто не имел понятия об интеллектуальной собственности, так что Лему оставалось лишь негодовать[574]. И вряд ли его утешил бы тот факт, что режиссером фильма выступил Йиндржих Полак – будущий корифей фантастического жанра в чехословацком кинематографе. Впрочем, несоблюдение авторских прав имело и обратную сторону: благодаря этому на русский свободно переводились научные публикации капиталистического мира, которые Лему исправно пересылали Дмитрий Брускин и Ариадна Громова. Если бы не это, он не написал бы «Сумму технологии»[575]. Лем не оставался в долгу и отправлял своим русским переводчикам то, что было недоступно в СССР, – например, произведения Кафки[576].
Катастрофа вторая
Неотступное прошлое
В шестидесятые годы, когда молодая кибернетика считалась «буржуазной лженаукой», я бывал в советской Москве, где принимал участие в беседах с различными учеными, тайно изучавшими кибернетику. Этот запрет не огорчал меня, поскольку я понимал, что если Советы так и будут запрещать кибернетику, то, без сомнения, это ускорит их глобальное поражение, причем не только в области вооружений, но и в космосе, где от астронавтики русским останутся рожки да ножки.
4 мая 1964 года Гомулка в здании ЦК встретился с членами Главного правления СПЛ. Причиной было письмо тридцати четырех писателей и ученых, направленное в марте премьер-министру Циранкевичу с требованием увеличить количество бумаги на выпуск современной литературы и смягчить цензуру. Текст письма озвучило радио «Свободная Европа», что вызвало грандиозную разоблачительную кампанию в польской прессе. Солировали в ней Махеек и Вильгельми: первый назвал подписантов «идейными тарговичанами, льющими воду на мельницу заграничных пропагандистов» (по имени Тарговицкой конфедерации, обратившейся в 1792 году за помощью к Екатерине II в борьбе против короля Речи Посполитой), а второй взялся рассуждать об «известных центрах», заинтересованных в дестабилизации страны «перед съездом Партии и празднованием 20-летия Государства»[578].
Гомулка увидел во всей этой истории руку Слонимского и на основе данных госбезопасности описал собеседникам путь, каким письмо проникло за границу. Первому секретарю и в голову не пришло скрывать, что репрессивные органы следят за литераторами и перлюстрируют их корреспонденцию[579]. Писатели, впрочем, и без Гомулки отдавали себе отчет, что их письма просматриваются. Совершившие поездки за железный занавес, сверх того, обязаны были отчитываться перед милицией о том, чем занимались и особенно с кем встречались[580].
«Письмо 34-х» оказалось полной неожиданностью для правящей верхушки. В начале 1960-х казалось, что власть сумела раздавить основные очаги «ревизионизма» в науке и культуре. Проводники партийной линии в Союзе польских литераторов бодро рапортовали начальству о замирании оппозиционной деятельности[581]. Окончательным ударом по недовольным в рядах партийных писателей должно было стать дробление первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ и перевод некоторых ее членов в парторганизации больших предприятий. Этот план, заимствованный у советских коллег, был предметом беседы Эдварда Охаба с представителем исполкома первичной парторганизации СПЛ в декабре 1961 года и встретил полное одобрение[582].
Однако в конце ноября 1962 года на заседании первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ с резкой критикой работы исполкома и правления СПЛ выступила Алиция Лисецкая. По ее мнению, некие самозванцы (речь шла о Путраменте) взяли на себя роль посредников и неправильно информировали руководство партии о ситуации в литературном сообществе. Именно по этой причине сложилась ситуация, когда из-за действий цензуры советская литература (якобы) пользовалась куда большей свободой у себя в стране, чем польская в ПНР. Лисецкая потребовала перевыборов исполкома парторганизации и 90 % правления Союза польских литераторов. Ее поддержали Ворошильский, Пшемский, Казимир Брандыс и некоторые другие партийные писатели[583]. В преддверии очередного съезда СПЛ, намеченного на декабрь 1962 года, такая критика казалась довольно опасной. Впрочем, обнадеживающим фактом для власти явилось то, что ряд закоренелых «ревизионистов» решили не баллотироваться в делегаты съезда[584]. И действительно, несмотря на выпады против цензуры в некоторых выступлениях, в целом критика в адрес этого ведомства звучала на съезде куда более умеренно, чем четырьмя годами ранее, и носила характер скорее нареканий, чем требований. На этом фоне едва ли не самой острой явилась речь Ивашкевича, который упрекал власть в неумении прислушиваться к зачастую праведному гневу писателей и выражал озабоченность ухудшением их материального положения. Главным же вопросом, обсуждавшимся на съезде, стал острый дефицит бумаги для художественной литературы[585].
Проблема эта была не нова. Еще в январе 1961 года первичная парторганизация обращалась с резолюцией в партийные структуры, прося незамедлительно разобраться с создавшейся ситуацией, ибо она угрожает развитию социалистической культуры[586]. В сентябре 1961 года уже заведующий Отделом культуры ЦК Винценты Красько проинформировал Охаба о положении в издательском деле. Он сообщал, что по количеству названий план выдачи бумаги сокращен на 15 %, по тиражам – на 20 %; самым значительным ограничениям подверглись художественная и детская литература – на 30 %, учебники были переведены на многолетнее использование; зато была несколько поднята планка для специальной литературы, книг современных польских писателей, а также изданий, имеющих важность с точки зрения «идеологической борьбы»[587]. В марте 1962 года Отдел культуры ЦК отчитался о результатах политики экономии бумаги: тиражи современной литературы повышены на 10 %, экзамен по многократному использованию учебников успешно сдан; в целом писатели стали отходить от темы сведения счетов со сталинизмом и начали более оптимистично смотреть на настоящее. Однако, отмечалось с сожалением, 1961 год не принес сколько-нибудь заметных произведений в русле соцреализма; более того, допущен ряд «ошибок», таких, как «Божественный Юлий» Бохэньского и произведения Козьневского, Выгодского и Герхарда об аппарате госбезопасности (все трое, что интересно, были лояльными власти коммунистами, а Козьневский – еще и сексотом). Последние три книги, «к счастью», не успели выйти из печати[588]. В конце ноября 1962 года Отдел культуры направил новую докладную записку «наверх» с существенно иными оценками. Подводя итог издательской политике за период с 1950 года, авторы записки с тревогой указывали на значительное сокращение тиражей, причем не только в сфере художественной литературы, но и во всех вообще областях. Вследствие недостаточных инвестиций и нехватки сырья возник острый дефицит бумаги. Все это вызывает пессимизм в писательской среде, указывалось в записке. Хотя по уровню изданий уверенно лидирует современная литература, в массе своей это слабые произведения[589]. Лема тоже коснулась эта проблема: в конце мая 1962 года он извинялся перед Брускиным, что не может послать ему своих книг, так как у него их просто нет, а переизданий ждать не приходится из-за недостатка бумаги[590].
Такое положение усугублялось удручающим материальным положением писателей. Об этом сообщал секретарь первичной парторганизации Витольд Залевский в июле 1962 года, указывая, что эта ситуация серьезно подрывает авторитет Ивашкевича и всего правления СПЛ[591]. Дабы предотвратить возможные эксцессы, власть решила заблаговременно подготовиться к съезду писателей. 5 декабря 1962 года член Политбюро Рышард Стшелецкий провел встречу с Ивашкевичем, Путраментом и Залевским[592]. Протокола беседы не сохранилось, но из речи Путрамента на съезде СПЛ можно сделать вывод, что высокопоставленный партиец объяснял нехватку бумаги тем, что ведомство, занимавшееся внешней торговлей, пыталось в трудной экономической ситуации продавать бумагу за рубеж, вместо того чтобы направлять ее на внутренний рынок[593]. Это, конечно, не могло обрадовать писателей, но с успокоительной речью выступил Красько, который заявил, что соответствующим органам власти известны все проблемы литераторов, однако решать их надо не на съезде СПЛ, а в других местах[594].
XIII пленум ЦК ПОРП, казалось бы, должен был окончательно задушить любое недовольство в творческой среде, однако произошло обратное. 17–18 января 1964 года в Варшаве было созвано расширенное заседание Главного правления СПЛ. По данным Службы безопасности, о его созыве ходатайствовала «группа „Европы“», хотя официальная инициатива исходила от Ивашкевича. Судя по всему, оппозиция воспринимала это собрание как решительную схватку и тщательно готовилась к нему: в конце декабря и в первой половине января участники писательской «фронды» провели две неформальные встречи, где обсудили тактику действий. На заседании присутствовали до двухсот человек, съехавшихся со всей Польши. Многие выступавшие остро критиковали работу правления, действия цензуры и всю культурную политику партии. В этой связи не раз вспоминалось упразднение «Новы культуры» и «Пшеглёнда культурального» и создание на их базе «Культуры» – этого «худшего из всех возможных журналов», по выражению Слонимского, поскольку он «действует под охраной цензуры <…> и с ним нельзя полемизировать». Несмотря на то что такие взгляды получили отпор со стороны лояльных партии писателей, в целом, как подытожили авторы информационной записки для госбезопасности, «нынешний пленум <…> не сильно отличался от съезда писателей во Вроцлаве»[595]. По окончании собрания оппозиция продолжала проводить неофициальные встречи, где среди прочего обсуждалась возможность создания «блока самообороны» для защиты польской культуры[596]. 5 февраля 1964 года прошло общее собрание варшавского отделения СПЛ, где снова поднимался вопрос о недостатке бумаги и бесцеремонном вмешательстве цензуры в творческий процесс. На этом собрании оппозиции удалось добиться избрания одного из своих участников – Павла Хертца – в члены правления. 24 февраля в Варшаве без согласия большинства правления прошла встреча «писательского актива» для выработки общей позиции по вопросу создания, взамен распущенных еженедельников, нового журнала и обращения с этим требованием к власти (причем с такой инициативой выходили также писатели, вовсе не причастные к оппозиции)[597].
Наконец, 14 марта грянул гром. Тридцать четыре заслуженных представителя польской науки и культуры (среди них Анджеевский, Хертц, Рудницкий, Котт, Яструн, Дыгат, Выка, Важик, Домбровская, Парандовский, Котарбиньский, Турович, Киселевский и др.) направили письмо на имя премьер-министра Юзефа Циранкевича, в котором заявляли: «Ограничение количества бумаги на издание книг и журналов, а также ужесточение цензуры создают угрожающую ситуацию для развития национальной культуры. Мы, нижеподписавшиеся, признавая наличие общественного мнения, права на критику, свободную дискуссию и правдивую информацию необходимым элементом прогресса, движимые гражданской заботой, требуем изменения культурной политики в духе прав, гарантированных Конституцией польского государства и сообразных с благом нации».
Две недели власть никак не реагировала на это письмо. Между тем в литературном сообществе начали шириться комментарии относительно него. Варшавские литераторы и журналисты, согласно донесениям госбезопасности, восприняли эту новость со смесью злорадства и снисходительной усмешки. Те из представителей печатных изданий, которые подвергались нападкам со стороны оппозиционеров, надеялись, что этот шаг заставит власть перейти к решительным мерам против непокорной интеллигенции. Многие высказывались в том смысле, что ситуация, конечно, тяжелая, но подобные выступления не принесут ничего, кроме новых неприятностей. Составителей письма называли «донкихотствующими стариками». «Большинство <…> журналистов согласны во мнении, что, во-первых, руководство партии и правительства должно официально выразить свое отношение к высказанным упрекам <…> а во-вторых, передача подобных документов в западные страны заслуживает резкого осуждения», – доносили работники госбезопасности[598]. Некоторые из тех, кто позитивно отнесся к факту отправки письма, критиковали его авторов за отсутствие конкретики и вовлечение в затею «реакционных» деятелей (таких, как бывший премьер эмигрантского правительства Станислав «Цат»-Мацкевич). «Волнение по поводу письма вышло за границы литературного сообщества, – констатировала Служба безопасности МВД в майском отчете. – <…> Оно вызвало многочисленные комментарии творческой интеллигенции, ученых и журналистов, выдержанные в негативном для партии духе. Отмечены также отдельные случаи письменной благодарности участникам группы „34-х“. Им выражают признательность „за мужественную и патриотическую позицию в деле защиты польской национальной культуры“»[599].
Поняв, что шила в мешке не утаишь, власть перешла к действиям. Представитель польского МИДа провел пресс-конференцию для репортеров четырех западных агентств, где высказал официальную позицию власти по этому вопросу. Одновременно на всех подписантов обрушились репрессии: им запретили печататься, выступать в СМИ и выезжать за границу. Служба безопасности начала расследование по делу об утечке информации за рубеж. В западных СМИ начались акции в защиту репрессируемых. С протестом против ущемления свободы слова в Польше выступили многие деятели культуры: Гор Видал, Роберт Пенн Уоррен, Сол Беллоу, Элиа Казан, Норман Майлер, Артур Миллер и другие. В этой ситуации Ивашкевич, находясь в Италии, направил послание Циранкевичу. В нем он назвал «Письмо 34-х» «идиотским шагом серьезных вроде бы людей», но осудил их преследование. Само «Письмо» он счел опосредованным вотумом недоверия себе как председателю Главного правления СПЛ, в связи с чем просил отставки[600]. Отставка эта принята не была. 8 апреля часть подписантов (Выку, Дыгата, Анджеевского, Рудницкого, Котарбиньского, Домбровскую, Парандовского и др.) пригласили на встречу с Циранкевичем. На ней также присутствовали Пшибось, Путрамент, научный секретарь Польской академии наук и член ЦК Генрик Яблоньский, директор Института социологии и философии ПАН Адам Шафф (ведущий партийный идеолог), а также вице-председатель Главного правления СПЛ Александр Малишевский. Судя по всему, Шафф и Яблоньский были призваны идеологически обеспечить дискуссию, Путрамент представлял партийных писателей, Малишевский заменял отсутствовавшего Ивашкевича, а Пшибось должен был воздействовать на оппозиционеров как пример «исправившегося» творца (в 1962 году он заявил о «пересмотре своего отношения к социализму», то есть об отходе от оппозиции[601]). Как явствует из рассказов участников этой встречи, активнее всех атаковали подписантов Шафф и Пшибось, в то время как Циранкевич разыгрывал благодушного хозяина и сокрушался по поводу того, что содержание «Письма» стало известно заграничной прессе[602].
Власть наносила контрудары сразу по нескольким направлениям. Очень быстро были выявлены и задержаны лица, причастные к распространению «Письма» (среди таковых оказался, например, Липский). В прессе развернули массированную кампанию, в ходе которой обвиняли подписантов в том, что своими действиями они играют на руку враждебным центрам за рубежом. На них стали давить, чтобы они написали опровержение «заграничных инсинуаций» о репрессиях, будто бы постигших подписантов. Многие поддались этому натиску. 22 апреля в «Таймс» появилось заявление десяти польских ученых и литераторов, поставивших свои подписи под «Письмом», о том, что они отмежевываются от «антипольской кампании», раздутой в западных СМИ, и решительно протестуют против измышлений о санкциях, обрушившихся на подписантов[603]. 70-летний литературовед Конрад Гурский, явно смущенный резонансом, который получило «Письмо», 1 апреля обратился в Службу безопасности Польши с подробным рассказом о том, как готовилась эта акция[604]. 26 апреля он отправил в газету «Жиче Варшавы» заявление, в котором каялся в своем участии в «Письме 34-х»[605]. Не избежал сомнений и физик Леопольд Инфельд – живая легенда польской науки, сотрудничавший некогда с Эйнштейном. Он подписал и «Письмо 34-х», и «Письмо 10-ти», а затем выступил с собственным обращением к главному редактору еженедельника «Политика» Мечиславу Раковскому, в котором протестовал уже против ложной интерпретации «Письма 34-х» на страницах этого издания[606]. Остальные подписанты из числа тридцати четырех оказались более стойкими и отказались поставить свои подписи под «Письмом 10-ти»[607]. Более того, польский Пен-клуб, ведомый Яном Парандовским, в начале мая большинством голосов отклонил проект резолюции, направленной против исполкома Международного Пен-клуба, который осуждал репрессии в отношении подписантов[608]. Тем временем власть развернула новую акцию, теперь уже среди литераторов, призывая их подписать протест против «вмешательства радио „Свободная Европа“ во внутренние дела Польши». С этой инициативой выступил член Политбюро Зенон Клишко, обращаясь к делегатам съезда писателей западных земель в Познани. Он назвал «Письмо 34-х» делом «нескольких поджигателей», озабоченных не благом польской культуры, а совсем иными целями и находящихся под влиянием западной пропаганды[609].
Однако подписи пришлось собирать с большим трудом. Среди тех, кто отказался поставить свою подпись, оказалось свыше тридцати членов первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ – и это при том, что члены партии должны были подписывать, так сказать, автоматически. Не поставил своей подписи и член Госсовета, лидер движения «Знак» Ежи Завейский; отказался подписывать документ известный паксовский писатель Ян Добрачиньский. Нет там и подписи Лема. Многих пришлось уламывать, грозя разными карами. Не обошлось без фальсификаций: среди участников «фолькслиста», как его иронически прозвали писатели, обнаружился умерший литератор, в связи с чем Анджеевский задался вопросом: «В каком свете это выставляет столь же покойного Кручковского?»[610] В итоге удалось собрать 600 подписей из 1000[611]. Но даже те, кто подписал протест, зачастую выражали свое недовольство сложившейся ситуацией. Тем временем готовилась встреча Гомулки с президиумом правления СПЛ. Из всего этого литераторы сделали вывод: «<…> Четыре года делегация писателей добивалась встречи с Владиславом Гомулкой; но произошло это лишь после протеста 34-х. Стало быть, протест принес результаты»[612]. Другим выводом было то, что конфликт начинает переходить «из фазы истерической в фазу историческую»[613].
12 июня 1964 года наступил следующий раунд борьбы. В этот день прошло общее собрание варшавского отделения СПЛ для избрания делегатов на съезд писателей, который должен был состояться в сентябре в Люблине. По итогам голосования в число делегатов попали шесть подписантов «Письма 34-х» и двадцать один литератор, отказавшийся принять участие в протесте против деятельности радио «Свободная Европа», причем эти последние набрали наибольшее количество голосов. Одновременно проиграли выборы большинство лояльных писателей и публицистов. В поддержку «Письма 34-х» выступила живой классик Мария Домбровская. Она дала отповедь словам Клишко, произнесенным на писательском съезде в Познани, перечислила все репрессии, постигшие подписантов, и потребовала прекратить их. Кроме того, знаменитая писательница заявила, что «Письмо 34-х» было не более чем сигналом о проблеме, а не протестом, и обвинила Ивашкевича в том, что он не сумел стать посредником в улаживании конфликта[614]. Речь Домбровской, как отметила Служба безопасности, «была встречена бурными аплодисментами и вставанием с мест большинства собравшихся»[615]. После этого разгорелась горячая дискуссия, в ходе которой cо стороны представителей правления СПЛ и членов ПОРП слышалось немало критики в адрес Домбровской и «Письма 34-х», в то время как люди, не связанные с партией, активно защищали коллегу. «Ревизионисты» и литераторы левого толка (Котт, Анджеевский, Яструн, Слонимский, Важик) предпочли устраниться от спора и все, как один, отказались баллотироваться в делегаты съезда[616].
Резонанс от выступления Домбровской получился огромный. Впервые писательница такого уровня дала окорот начинаниям партийной верхушки. Для Гомулки, высоко ценившего творчество Домбровской, этот удар был особенно болезненным. Но, чтобы не усугублять дело, репрессии против подписантов были свернуты. Более того, как выразился затем Ворошильский, для писателей наступило время золотой вольности. С писателями вдруг стали встречаться члены ЦК, у них брали интервью на радио.
18–21 сентября 1964 года прошел люблинский съезд писателей. В силу того, что съезд этот был юбилейным (отмечалось 20-летие Народной Польши), на нем, кроме министра культуры Галиньского и руководителя Отдела культуры ЦК Красько, присутствовали Гомулка и Клишко. Открывая съезд, Ивашкевич обрушился с резкой критикой на подписантов «Письма 34-х», припомнив некоторым из них ту неблаговидную роль, которую они играли в период насаждения соцреализма. Ивашкевич взял под защиту деятельность СПЛ после 1945 года и указал, что ситуация была бы куда лучше, если бы не «Письмо 34-х». Затем слово взял Гомулка. Он подробно остановился на успехах Народной Польши, в том числе в области культуры, не преминув уколоть литературную оппозицию: «<…> Только слепцы и люди, не высовывающие носа из варшавских кафе, могут этого не видеть». Далее первый секретарь ЦК заявил, что, кроме философии отчаяния, есть еще философия надежды, представленная марксизмом-ленинизмом: «И мы стремимся к тому, чтобы философия марксизма стала философией всех наших творческих работников». Развивая свою мысль, Гомулка неожиданно вспомнил Сталина, деятельность которого, по утверждению оратора, принесла Польше немало пользы[617]. Речь Гомулки была встречена на ура провластными литераторами, оппозиция же предпочла смолчать, хотя в кулуарах выражала свое недовольство[618]. Прения разгорелись лишь под занавес съезда, когда началось обсуждение проекта изменений устава СПЛ. Одна из предлагаемых поправок гласила, что членом СПЛ может быть только гражданин Польши. Если бы поправка прошла, из состава организации исключили бы лиц, эмигрировавших из страны (например, Марека Хласко). Однако после бурной дискуссии это изменение не было принято.