Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Станислав Лем – свидетель катастрофы - Вадим Вадимович Волобуев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чиновники тоже не упускали возможности закупить дефицит на присоединенных землях. Повсеместно практиковались служебные командировки с целью приобретения вещей, которыми потом можно было спекулировать. Особый интерес вызывали часы, ковры, пишущие машинки, а также хрусталь, антиквариат и т. п. В январе 1940 года, обращаясь к главе СНК УССР Леониду Корнийцу, заместитель наркома внутренних дел УССР Николай Горлинский написал о том, что «за последнее время все более возрастает количество представителей различных хозяйственных организаций, которые выезжают в западные области Украины». По его словам, в ряде ведомств «деловые соображения отодвинуты на задний план…», а поездки «используются в целях спекуляции и личной наживы»[100]. Да и грех было не воспользоваться таким случаем, когда в СССР с 1936 года действовали нормы отпуска товаров в одни руки – причем в 1940 году их еще и уменьшили, предварительно подняв цены[101].

Присоединенные территории обогатили Советский Союз не только европейскими товарами и людскими ресурсами, но и культурой. Особенно большую лепту внесли еврейские беженцы. Именно тогда в СССР перебрались композиторы Моисей Вайнберг (позже написавший музыку к мультфильмам о Винни-Пухе) и Ежи Петерсбургский (автор «Утомленного солнца»), менталист Вольф Мессинг и джазмен Эдди Рознер.

На присоединенных землях ввели шестидневную неделю и московское время, то есть перевели стрелки на два часа вперед. Монастырские колокольни при этом упрямо продолжали звонить в старом режиме, будто ничего не произошло. Над входом в оперный театр Львова повесили огромный портрет Сталина, пустые витрины тоже завесили пропагандистскими плакатами, изображавшими вождя и счастливую советскую жизнь. Фасад Главпочтамта украсили красной звездой и советским «иконостасом». А в самом центре города, между улицей Легионов (сейчас проспект Свободы) и площадью Святого Духа (ныне площадь Ивана Подковы), прямо перед памятником Яну II Казимиру, поставили многофигурный памятник сталинской Конституции. Когда-то Лем шагал по улице Легионов в траурном походе в честь кончины маршала Пилсудского, а теперь ему пришлось идти по ней в колонне студентов, отмечая День международной солидарности трудящихся: «<…> Не только боковые улицы, но даже входы на эти улицы с противоположных сторон были перекрыты цепями солдат. Все окна были закрыты, и город вымер, точно после атомной атаки. Все попрятались как крысы, никого видно не было. Тогда-то я и понял, что это за система и как работает»[102].

В декабре 1939 года власти произвели обмен валюты по курсу 1: 1 (притом что до войны злотый шел по 3,3 рубля), но в пределах 300 злотых. То есть те, кто имел больше, просто потеряли все сбережения. В июне 1940 года во всем Советском Союзе вернули семидневку, но этим остались недовольны религиозные евреи, которым теперь приходилось работать в субботу[103]. Национализация торговли и введение твердых цен на присоединенных территориях привели к дефициту и расцвету черного рынка. Лем вспоминал: «Когда ехали поезда в Россию, говорили: „Шкура, мануфактура. Шкура, мануфактура“. А когда возвращались, то говорили: „Спички, махорка. Спички, махорка“»[104]. Уже в декабре 1939 года в очередях за хлебом и сахаром во Львове стояли по 500–1500 человек. В январе город целую неделю не видел хлеба. Цена буханки на черном рынке достигала 3–4 рублей при официальной в 65 копеек. Стоимость яиц взлетела в пять раз, картофеля – в семь. Резко подскочили цены на говядину, свинину и мясо птицы, а килограмм сахара шел по 80 рублей при средней зарплате рабочих и служащих в 339–357 рублей[105]. С апреля 1940 года положение начало выправляться: снабжением присоединенных территорий занялась целая комиссия Политбюро ЦК ВКП(б) в составе А. И. Микояна, Н. С. Хрущева, Г. М. Маленкова, П. К. Пономаренко и А. Любимова. Но налицо было обеднение ассортимента (Лем особенно переживал исчезновение привычных сладостей, которые заменила стандартная продукция фабрики «Красный Октябрь»).

Начавшаяся коллективизация, высокие налоги на единоличников, запрет частной инициативы в городе пробудили у многих ностальгию по Польше, а на Западной Украине усилили симпатии к ОУН. Советская власть в ответ действовала кнутом и пряником. С одной стороны, всячески поддерживала нацменьшинства, «освобожденные» от польского господства. С другой – проводила беспощадные репрессии и планомерные депортации населения, – причем отбор шел не по национальному, а по социальному признаку, то есть в жернова репрессий попадали и представители тех самых нацменьшинств. К примеру, были арестованы заместитель львовского мэра Виктор Хаес и сенатор Мойше Шор, а также целый ряд сионистов, включая Генрика Хешелеса (остается лишь гадать, что об этом думал Самуэль Лем, близко знавший его). «Бундовца» Виктора Альтера расстреляли за связь с германской разведкой (!), а его товарищ Генрик Эрлих покончил с собой в тюрьме. В Вильно среди прочих евреев в сети НКВД попал будущий премьер-министр Израиля Менахем Бегин, получивший восемь лет лагерей как агент британского империализма[106]. Там же был схвачен бывший глава правительства Белорусской народной республики Антон Луцкевич, не раз подвергавшийся репрессиям в Польше. 24 сентября 1939 года он произнес торжественную речь на Лукисской площади, приветствуя советские войска, а уже через три дня был арестован и отправлен в ссылку (где и умер). Во Львове арестовали бывшего главу Западно-Украинской народной республики Константина Левицкого. В мае 1940 года на пороге его квартиры застрелили Мариана Богатко – украинского мужа Ванды Василевской. По официальной версии, это сделали боевики ОУН, но позднее популярным стало мнение, что Богатко пал от рук сотрудников НКВД, которые перепутали адрес и убили не того. Об этом Василевской тогда же якобы рассказал сам Хрущев, отправивший к ней с извинениями двоих украинских писателей: Николая Бажана и Александра Корнейчука (который вскоре сам женился на Василевской)[107]. В июне 1940 года приговорили к смерти одиннадцать участников подавления коммунистического бунта в Гродно (вспыхнувшего в сентябре 1939 года), углядев в действиях обвиняемых еврейский погром. И суд не смутило, что среди «погромщиков» оказался еврей Борух Кершенбейм[108].

Сдавшихся польских военнослужащих вопреки договоренностям отправили в Козельский, Осташковский, Путивльский и Старобельский лагеря вместе с полицейскими и крупными чиновниками[109]. Затем рядовых либо распустили по домам (если они происходили из новоприсоединенных территорий), либо выслали дальше, в Сибирь, Казахстан и на север европейской части СССР, а всех прочих в апреле 1940 года по большей части расстреляли в Катыни, Медном и Харькове. Среди бессудно казненных оказался и защитник Львова Франтишек Сикорский. Его товарищ Владислав Лянгнер вел в Москве переговоры о положении захваченных военных, затем понял, к чему все идет, и 18 ноября бежал в Румынию. Едва не получил пулю в затылок родственник и тезка советского кинорежиссера Михаила Ромма – военврач из Вильно. В последний момент офицера сняли с состава, шедшего в Медное[110]. Градоначальник Львова, Станислав Островский, провел девятнадцать месяцев на Лубянке и в Бутырках, после чего отправился на восемь лет в лагерь. И ему еще повезло, так как всех троих его заместителей (например, того же Хаеса) за это время расстреляли. Советское руководство, кажется, вообще имело зуб на поляков: единственной распущенной компартией оказалась польская, самой истребительной «национальной операцией» НКВД во время Большого террора была польская, расстрелу в 1940 году подверглись офицеры опять же польской армии. Короче говоря, каток коммунизма прошелся по полякам так, как, наверное, ни по одному другому народу в Европе.

Депортации шли волнами. В январе 1940 года выслали осадников, то есть бывших польских военных, получивших землю на кресах за отличие в войне с большевиками (15 % из них составляли украинцы и белорусы). Этих вместе с семьями отправили рубить лес и добывать золото и медь. В апреле депортировали членов семей репрессированных офицеров, а также полицейских, жандармов, чиновников, помещиков, фабрикантов, участников повстанческих организаций, учителей, кулаков, мелких торговцев, проституток и беженцев из немецкой зоны оккупации. В мае – июне из приграничной полосы депортировали тех, кого признали неблагонадежными. В июне 1941 года – интеллигенцию, квалифицированных рабочих и железнодорожников (в эту волну попала семья будущего лидера Польши Войцеха Ярузельского, отправленная на Алтай, а также партнерша Хемара по кабаре Qui Pro Quo, певица Ханка Ордонувна, уже сидевшая в тюрьме гестапо, а теперь разлученная с мужем и сосланная в Узбекистан). Всего выслали от 309 до 321 тысячи человек. Самые крупные партии бывших польских граждан приняли Архангельская и Свердловская области[111]. Ссылка была бессрочная: людей, немалая часть которых составляла элиту Польши, навечно обрекали на прозябание в другой стране, в тяжелом климате и в чуждом окружении. У оставшихся это подогревало антисемитские чувства, ведь презираемые евреи занимали места поляков. Утвердилось мнение, что евреи предали Польшу. Сестре Ярузельского, Терезе, врезалось в память, как в сентябре 1939 года польские коммунисты взяли под контроль Деречин (между Слонимом и Волковыском): «Местечко было украшено красными флагами, какие-то люди – в большинстве своем евреи – бегали по селению с красными повязками и хватали польских офицеров, они запирали их в конюшнях и хлевах и, как говорили, собирались расстрелять. Когда подъехал наш состав, завязалась перестрелка. И тогда в первый и последний раз я видела людей, которых вели на расстрел. Это были те самые люди, захваченные польскими солдатами, те, кто совсем недавно издевался над польскими офицерами»[112]. «Евреи! Видите, как нас вывозят в Сибирь! И к вам придет горе!» – кричала с подводы полька из Радзилова, попавшая в список депортированных. Многие мужчины из «социально опасных категорий» (главным образом поляки, конечно) в отчаянии спасались в лесах, надеясь, что семьи без них не выселят. Напрасно. Когда пришли немцы и беглецы вернулись в свои дома, там не было никого[113].

Лемов все это не коснулось. Даже дядя Фриц, торговавший недвижимостью, умудрился просочиться сквозь пальцы советских карательных органов. К Лемам подселили работника НКВД, который оказался настолько лоялен, что стерпел даже поведение Сабины, поначалу не пустившей его на порог. Одной из причин такой снисходительности было то, что советская власть вообще бережно относилась к врачам, и это было сразу подмечено львовянами[114]. Кроме того, как выяснилось позже, чекист Смирнов (расположившийся, кстати, в столовой) оказался духовно развитой личностью и писал стихи. Лем вспоминал, что всякий раз, когда их подселенец надевал мундир и выходил в город, они всей семьей бежали к знакомым, чтобы те предупредили беженцев об очередной «акции». Тех прятали в частной коммерческой библиотеке, находившейся через дорогу. «Мы на это взирали как на спорт – чтобы сделать Советам назло. Ничего общего с патриотическими мотивами это не имело, совершенно ничего»[115].

По словам Лема, родители хотели видеть его врачом, а сам он рвался в Политехнический институт. Однако готовиться к вступительным экзаменам в Политех начал лишь после захвата Львова Красной армией (благо учебный год в Польше начинается 1 октября и Лем еще мог успеть). До того, вероятно, он собирался поступать на медицинский факультет Университета Яна Казимира, где в итоге и оказался. Как же так вышло? Очевидно, в Политехнический его долго не пускали родители, так как там господствовали эндеки. После смены власти ситуация изменилась, коммунисты сурово подавляли антисемитизм, причем в Политехническом прямо во время собрания, на котором принималось решение о ликвидации местного благотворительного общества «Братская помощь» (такие существовали во всех польских вузах), с подачи польских коммунистов в наказание за антисемитизм застрелили четверых членов правления этого общества. На этом собрании, кроме того, выступил Ян Красицкий – 20-летний активист коммунистического движения, чьим именем потом назовут польский комсомол. Красицкий, как и Василевская, происходил из семьи депутата-пилсудчика, но еще в гимназии связался с коммунистами, был исключен из Варшавского университета за драку с эндеками и теперь, сбежав от немцев во Львов, включился в строительство советской власти, начав с осуждения антисемитизма в его эпицентре. Правда, по ходу речи Красицкого возникло недоразумение с присутствовавшим комиссаром, поскольку тот не знал, что «еврей» по-польски – «жид» (Żyd), и чуть не обвинил в юдофобии самого Красицкого[116]. В дальнейшем полякам стоило немалого труда добиться от Москвы позволения писать «Żyd», а не «Jewrej».

Очевидно, из-за всего этого Лем в итоге и вернулся к мысли поступать на медицинский, где не кипели такие страсти. Сам он объяснял свое решение тем, что ему отказали по причине «буржуазного» происхождения. Но врачей не считали буржуазией. Препятствием скорее могло явиться высшее образование отца: большевики делали ставку на низшие слои, не имевшие до того шансов выбиться в люди. Больше всего, по словам Лема, он боялся призыва в армию, однако комиссия, где сидели знакомые отца, признала его негодным ввиду астигматизма, а затем другие знакомые – бывший начальник Самуэля Лема Антоний Юраш и маститый биохимик Яков Парнас – включили его в список абитуриентов Медицинского института, только что образованного на основе медицинского факультета Львовского университета[117]. Парнас возглавил в институте фармацевтический факультет, куда приняли на работу и Людвика Флека – соавтора одной из статей Самуэля Лема. Флек до 1935 года руководил биохимической лабораторией в городском отделении соцзащиты, но затем из-за антисемитских правил вынужден был уволиться. И вот теперь с помощью большевиков он брал реванш над юдофобами.

Новые власти взялись заполнять руководящие посты евреями, украинцами и белорусами (а также приезжими русскими). Оригинально поступили в отношении церковного руководства: ликвидировали католическую митрополию, но не тронули униатскую. Причина, конечно, заключалась в том, что католиками были почти сплошь поляки, а униатами – украинцы. Не стоит видеть в этом исключительно недоверие к полякам и желание противопоставить одну конфессию другой. Москва была последовательна и внедряла ту политику, которую проводила искони. В отличие от польской власти советская всегда считала кресы не Восточной Польшей, а Западной Украиной и Западной Белоруссией. Не случайно в составе Компартии Польши существовали два филиала: Компартия Западной Украины и Компартия Западной Белоруссии.

Благодаря такой кадровой линии в Медицинском институте оказался и другой соавтор Самуэля Лема – Мариан Панчишин, который, кроме того, стал депутатом Народного собрания Западной Украины. А гимназический учитель Лема, Мирон Зарицкий, занял должность заместителя декана физико-математического факультета Львовского университета (который теперь носил имя Ивана Франко). Официальным языком во всех учреждениях был объявлен украинский, но внедрение его шло туго: поляки, как правило, не умели читать на нем лекции, а заменить их было некем. Так что единственным предметом, который Лему преподавали по-украински, оказалась физика, которую читал Андрей Ластовецкий – младший ассистент кафедры экспериментальной физики Университета Яна Казимира и автор украинского учебника по физике для 5‐го класса[118]. Именно тогда Лема на улице поприветствовал по-украински бывший одноклассник, с которым они прежде никогда на этом языке не говорили. Лем даже опешил: «Мисек, ты що, сдурив?»[119]

Невзирая на объявленное «освобождение» всех угнетенных, советские власти не доверяли местным и старались поставить их в подчинение присланным с «большой Украины». Например, ректором Львовского университета назначили не кого-то из галицийских ученых, а 37-летнего выпускника Института красной профессуры Михаила Марченко, у которого даже не было степени. Ректором Медицинского института стал присланный из Мариуполя невролог (и тоже без степени) Александр Макарченко, о котором польские светила отзывались с пренебрежением: «По происхождению хам, по образованию пан»[120]. А главным редактором официозного польскоязычного издания Czerwony Sztandar («Червоны штандар»/«Красное знамя») стал не Курылюк, столько лет тащивший на своих плечах социалистический журнал «Сигналы», а опять же никому не известный «варяг» (Курылюк вдобавок ни разу не издал в своем журнале Василевскую, что никак не добавляло ему очков при новой власти). НКВД чуть ли не каждого жителя Львова подозревал в сотрудничестве с боевым подпольем. Беспощадность советской власти потрясала даже лояльных Москве деятелей. Когда в январе 1941 года во Львове приговорили к смерти 42 членов ОУН (в том числе совсем юных девушек), председатель Народного собрания Западной Украины, литературовед Кирилл Студинский (настолько просоветский деятель, что выступал свидетелем обвинения на политическом процессе в Харькове в 1930 году и за это был избит членами той же ОУН), написал Хрущеву, возглавлявшему Компартию Украины: «Боюсь, как бы это не навело кое-кого на мысль, что в Польше тоже не раз доходило до больших массовых процессов, связанных с совершенными убийствами, но они заканчивались одним или двумя смертными приговорами. Настолько массовых процессов, как сейчас во Львове, никогда не было»[121].

Не менее сурово преследовалось и польское подполье. Как и украинское, оно было расколото. Если в ОУН боролись фракции бандеровцев и мельниковцев, то среди поляков шло не столь жестокое, но тоже явное противостояние пилсудчиков эндекам. Вдобавок правительство в изгнании после интернирования правящего триумвирата румынскими властями возглавил один из лидеров оппозиции, генерал Владислав Сикорский, который добился сужения прерогатив президента. Вследствие этого в Галиции возникли две подпольные организации: одна – пилсудчиковская, которая не подчинялась Сикорскому, другая – официальная, признававшая новое польское правительство, но укомплектованная преимущественно эндеками. В первой действовал Александр Клётц, заслуживший у эндеков недобрую память своей ролью в подавлении еврейского погрома 1929 года. А во второй – Эмиль Мацелинский, дядя одного из заводил того самого погрома. В январе – апреле 1940 года НКВД провел большие аресты польских подпольщиков, причем в тюрьме оказались даже некоторые преподаватели и студенты Львовского университета, а также 73-летний доктор медицинских наук Роман Ренцкий, уличенный в сборе средств для подполья. Попал в тюрьму и Ян Щирек – тот самый социалист, который в 1936 году организовал оппозиционный конгресс деятелей культуры. Был арестован и участник этого конгресса, пролетарский поэт Броневский, схваченный вместе с тремя коллегами по работе в «Червоном штандаре». В марте того же года при переходе границы с немецкой стороны попал в руки советских органов Михал Карашевич-Токажевский – тот самый офицер, который когда-то отбил Львов у украинских войск, а в 1938 году стал почетным членом Союза защитников Львова и получил в городе улицу своего имени. Командование антифашистского боевого подполья отправило его возглавить конспиративные структуры Галиции, но миссия Токажевского провалилась уже на границе. Правда, чекисты не поняли, что за человек попал им в руки, и Токажевский под другим именем оказался в Воркуте. К лету 1940 года вследствие депортаций населения и массовых арестов антисоветское подполье (как польское, так и украинское) было практически уничтожено, но это не помешало НКВД в январе – феврале 1941 года схватить во Львове еще сотню эндеков, в основном молодежь[122].

Лем не без злорадства потом говорил, что больше всего от советской власти доставалось членам распущенной Компартии Польши. Такой вывод он сделал, вероятно, из чтения повести «Великий страх» Юлиана Стрыйковского, в которой как раз и описаны невзгоды польского коммуниста в предвоенном советском Львове (Лем неоднократно упоминал это произведение в интервью)[123]. Сам он, как признавался потом, жил в то время совсем другими вещами и не интересовался ни судьбой польских коммунистов, ни размахом репрессий. Это даже вывело из себя его интервьюера Станислава Береся, который с раздражением спросил Лема, когда он, наконец, начнет рассказывать о произволе советской власти, а не о выступлениях циркачей и прочей ерунде[124]. Но тщетно – писатель явно избегал открывать всю правду. Ему неудобно было говорить, что, пока поляков ссылали и расстреливали, он вел обычную жизнь. Все потому, что после присоединения Львова к СССР Лем, сам того не ожидая, оказался в привилегированной группе – как еврей и как сын врача (внезапно пригодилось его второе, еврейское имя – Герман, – данное в честь деда). Признаваться в этом было неловко – все равно что признаться в сотрудничестве с оккупантами.

На первом курсе Медицинского института в 1939 году 48 % студентов составили украинцы, 32 % – евреи, 16 % – поляки, 4 % – все остальные (то есть белорусы и приезжие из СССР). В следующем учебном году количество сотрудников Медицинского института выросло вдвое, а количество студентов – втрое (опять же главным образом за счет украинцев и евреев)[125]. Схожая картина наблюдалась и во Львовском университете, где к марту 1940 года из 1835 студентов было 697 евреев, 617 поляков, 493 украинца, 20 русских, 7 белорусов и 1 чех.

Лем вспоминал об этом хлынувшем в вузы людском потоке с иронией, но без злобы: «Много там было людей из нор и провинциальных дыр, которые раньше не имели шансов, а теперь перли на учебу». Вряд ли Лем был слишком недоволен этим, тем более что теперь юноши и девушки учились вместе, а за учебу не только не надо было платить, но, наоборот, студенты получали стипендию в 120 рублей[126]. Лем упоминал об этом вскользь, как о чем-то общеизвестном, зато не без удовольствия вспоминал, как обвел вокруг пальца украинского преподавателя на экзамене по марксизму, заявив, что читал Маркса в оригинале и потому только на языке оригинала может передать его мысли. А поскольку немецкого преподаватель, разумеется, не знал, экзамен прошел без сучка без задоринки[127].

Чистокровным полякам было легче и труднее, чем Лему. С одной стороны, они потеряли страну, которая только-только встала на ноги после 123 лет неволи. Чтобы не попасть в число подозреваемых, они должны были повторять в унисон с пропагандой, что Польша, их родина, – это фашистское государство, «уродливое дитя Версальского договора», которое получило по заслугам. Они должны были отречься от всего, чему их учили двадцать лет – от славной истории легионов, от Варшавской победы, от национальной гордости, – и каяться, смиренно выслушивая обвинения в адрес своей страны от тех, кого до сих пор считали гражданами второго сорта. Неслыханное унижение! Но зато потом, спустя сорок лет, им не надо было кривить душой, умалчивая о своей хорошей жизни при Советах.

Пренебрежительное отношение к нацменьшинствам в довоенной Польше – удел не только эндеков. Это были самые обычные взгляды для тридцатых годов, когда евгеника считалась перспективной областью знания, а сегрегация – подходящим способом наладить мирное сосуществование представителей разных народов и рас. Когда в 2007 году нобелевский лауреат по физиологии и медицине Джеймс Уотсон во всеуслышание заявил, что у белых и черных интеллект разного уровня, это не был голос впавшего в маразм старика – он лишь высказал то, что считалось очевидным в годы его молодости. Так его учили, так думало огромное большинство его ровесников. То же самое и с поляками. Математик Вацлав Серпиньский, например, не видел ничего зазорного в том, чтобы язвительно отозваться о словах журналиста Тадеуша Холлендера, который написал в «Сигналах»: «Евреи до недавних пор отстаивали польский дух так же хорошо, как поляки». «Поздравляю! – прокомментировал это Серпиньский в письме другу. – А этот Холлендер – действительно голландец или единоверец Гуго?» (Гуго Штейнгауз – польский ученый еврейского происхождения, сотоварищ Серпиньского по математическим посиделкам в Шотландском кафе). В июне 1939 года, отправляясь с друзьями на отдых в пансионат под Львовом, Серпиньский очень беспокоился, точно ли этот пансионат «христианский и добрый»[128]. А графине Каролине Лянцкоронской, возглавлявшей в Университете Яна Казимира кафедру истории искусств, высокое образование не мешало считать, что всеми правами в Польше (включая право на труд и пенсию) могут обладать лишь этнические поляки и что украинцы как юный народ еще не «доросли» до самостоятельного государства. Более того, полякам в принципе, по ее мнению, принадлежала цивилизаторская миссия на кресах, среди пребывающего в первобытной дикости населения[129].

Далеко не все были столь категоричны. Достаточно вспомнить тех же социалистов и журнал «Сигналы», который в твердыне эндеков имел смелость предоставлять свои страницы еврейским литераторам (хотя бы Бруно Шульцу). Но разразившаяся катастрофа заставила поляков сплотиться, с подозрением глядя на всех вокруг. Это ярко проявилось, например, осенью 1940 года, когда отмечалась 85‐я годовщина смерти Адама Мицкевича. Советская власть тогда смягчила свое отношение к полякам и постановила отметить эту дату на высшем уровне, для чего пригласили творческие делегации из Москвы и Киева. Судя по дневниковым записям присутствовавших на мероприятии поляков, отклик у них встретили главным образом выступления соплеменников и русских гостей, а вот украинцы и евреи не вызвали ажиотажа. Но если кто и вызвал, поляки не сочли нужным делать на этом акцент. Социолог Станислав Оссовский, ни разу не эндек, пофамильно перечислил в дневнике поляков, чьи выступления понравились аудитории, упомянул также «одного из русских», а еще некую «артистку еврейского театра». Понятно, что имя советского гостя ему ничего не говорило и запоминать его он не стал. Но вот «артисткой еврейского театра» была знаменитая Ида Каминьская, блиставшая как раз в Варшаве – городе, где до войны жил и Оссовский[130].

И вот все эти евреи и украинцы, на которых поляки всю жизнь смотрели свысока, теперь оказались в фаворе у власти и клеймили растоптанную Польшу. Как тут не озлобиться? С другой стороны, на фоне нацистского террора поляки в советской зоне оккупации могли счесть, что еще легко отделались. Да, их унижали, ссылали, даже расстреливали, но не стремились превратить в рабов и уничтожить их культуру. «Быть может, русские не казались нам такими страшными, потому что ничего не рушили, – говорил Лем. – Памятник Смольке на площади Смольки и памятник Мицкевичу на площади Мицкевича стоят по сию пору»[131].

Львов в 1939 году превратился в этакий польский «Ноев ковчег». «Никогда прежде в городе одновременно не пребывало столько знаменитостей, которые теперь просто тонули в толпе, превратившись в растерянных и беззащитных людей»[132]. Из-за немецкого нашествия во Львове оказались такие литературные звезды, как Тадеуш Бой-Желеньский и Владислав Броневский, не говоря уже о не столь известных авторах, которые прославились позже, таких, как Юлиан Стрыйковский, Ян Котт, Юлиан Пшибось, Станислав Ежи Лец, Адам Важик, Мечислав Яструн, Александр Ват и многих других. С подачи окончательно принявшей коммунизм Ванды Василевской писателям давали работу в пропагандистских польскоязычных изданиях, где они должны были писать репортажи об успехах социалистического строительства и критиковать буржуазную Польшу. На национальность не смотрели, брали всех, кто привык писать на польском, лишь бы следовали в русле политики партии (поэтому Бруно Шульц, например, пришелся не ко двору). Некоторые принципиально отказывались, считая это позором, – причем не только поляки. Председатель львовского отделения Профсоюза польских писателей, еврей Остап Ортвин, не стал вступать в Союз писателей УССР, как поступили многие, а попытался сохранить старую организацию, к тому же в секретари себе взял Теодора Парницкого, который еще десять лет назад участвовал в антисемитских выступлениях. Разумеется, из этой затеи ничего не вышло, а Парницкий еще и угодил в лагерь.

Автор мелодий для «Веселой львовской волны» Альфред Шютц после присоединения Львова к СССР создал в городе Театр миниатюр, выступавший в кинотеатре «Марысенька» (Лем нередко бывал там, ходил и на представления Театра миниатюр). Основной состав «Львовской волны», включая Хемара, эмигрировал в Румынию, поэтому Шютц собрал новый коллектив из таких же, как сам, беженцев. Режиссером театра стал автор текста к песне «Только во Львове» Эмануэль Шлехтер. Не менее известный автор шлягеров Генрик Варс основал на базе этого театра джаз-банд Tea-Jazz («Театральный джаз»), солистом которого стал едва спасшийся из Варшавы Эугениуш Бодо. С переведенными на русский песнями коллектив Варса совершил турне по СССР, выступил в Одессе, Воронеже, Киеве, Ленинграде, а затем отправился во второй вояж – уже по Средней Азии. Успех был такой, что кинорежиссер Михаил Ромм предложил Варсу написать музыку к фильму «Мечта» об освобождении «трудящихся масс Западной Украины» от «польского ига». Варс написал, а Tea-Jazz сыграл ее для фильма. Ромм закончил монтаж к июню 1941 года, но из-за начавшейся войны и восстановления отношений с польским правительством фильм стал неуместен и лег на полку. В 1943 году, после вторичного разрыва отношений с польским руководством, его достали оттуда и пустили в прокат. Одновременно у Ромма арестовали двоюродного брата, тоже Михаила Ромма – футболиста и спортивного журналиста, – которому дали восемь лет лагерей за антисоветские настроения. Так судьба пропагандистского фильма, снятого одним из ведущих режиссеров эпохи, уложилась в промежуток между репрессиями против родных этого режиссера. А Варс и его оркестр тем временем уже играли для эвакуировавшейся из СССР польской армии Андерса. В 1944 году, находясь в Италии, они исполнили новый хит на музыку Шютца – «Красные маки на Монте-Кассино», – прославивший штурм укрепленного монастыря польскими солдатами.

Летом 1940 года отношение советской власти к полякам изменилось в лучшую сторону. После внезапно быстрого разгрома Франции Москва, видимо, поняла, что война с Германией неизбежна, а значит, поляки могут пригодиться[133]. В этом Лаврентия Берию еще в феврале убеждал арестованный польский генерал Мариан Янушайтис-Жегота, а затем – эмиссар командующего польским боевым подпольем Станислав Пстроконьский, схваченный в июне 1940 года[134]. Сыграла, видимо, свою роль и беседа Сталина с Вандой Василевской 28 июня 1940 года. До того страх перед депортацией был так силен, что польские интеллигенты готовы были даже сбежать на немецкую сторону (некоторые так и поступили – например, Лянцкоронская)[135]. Не чувствовали себя спокойно и лояльные писатели. После ареста в январе 1940 года группы авторов «Червоного штандара» перепуганный поэт-авангардист Ежи Путрамент выступил с идеей опубликовать коллективное заявление с решительным осуждением схваченных «предателей и провокаторов». Идею не поддержала даже Василевская, а Путрамент быстро успокоился, дав понять, что обезопасил себя. В то время это означало вербовку в НКВД. «И не было в этом никакой продажности, – комментировал спустя годы свидетель тех событий, – никакого предательства или другого вида капитуляции. Психологически это был скорее, как мне кажется, перелом в пользу трезвости: холодная эйфория понимания „великой истории“, готовность пожертвовать во имя нее остатками „мещанских предрассудков“ и готовность заранее принять любые жертвы, каких она потребует. Так закалялась сталь»[136]. Похожее озарение постигнет вскоре и Лема.

В августе 1940 года группу польских математиков пригласили в Москву, чтобы заключить договоры на переводы и издание написанных ими учебников. Среди этих математиков оказался геометр Казимир Бартель, в прошлом неоднократно занимавший пост премьер-министра. Это породило слух, будто ему предложили сформировать польское правительство под эгидой советских властей, хотя ничего подобного не было[137]. Однако сам визит свидетельствовал о начавшемся потеплении в отношениях с поляками. Вскоре в Гродно был открыт Музей польской литературы им. Элизы Ожешко, появилась газета Белорусской ССР на польском языке, в ноябре с большой помпой прошли памятные мероприятия в честь Мицкевича, в Новогрудке появился его музей, а в Кременце – музей Юлиуша Словацкого. Тогда же под Москвой была собрана группа польских офицеров, согласившихся сотрудничать с советской властью (и благодаря этому избежавших расстрела). В том же месяце генерала Владислава Андерса, которого с сентября 1939 года держали в разных тюрьмах, вдруг перевели на лучшее содержание из Бутырок на Лубянку. Во внутриведомственных советских документах прежний антипольский курс теперь осуждался[138]. Зазвучали предположения, что полякам даже могут предоставить автономию как одному из нацменьшинств. В качестве места для такой автономии рассматривалась Белостокская область.

Но тут разразилась советско-германская война.

Холокост

– Ужас! Ужас!

Д. Конрад «Сердце тьмы»

Одной из основных тем польской литературы XIX – начала XX века была борьба за независимость. К ней обращались почти все писатели и поэты, чьи произведения вошли потом в школьную программу. Тем удивительнее, что культовым писателем участников антифашистского сопротивления стал человек, не только игнорировавший в своем творчестве этот мотив, но даже не писавший по-польски, – Джозеф Конрад (Юзеф Теодор Конрад Коженевский). Этот уроженец Бердичева почти всю жизнь провел в Великобритании и не верил, что Польша вернет себе свободу. Однако его романы «Лорд Джим» и «Сердце тьмы» поразили сердца варшавских повстанцев 1944 года, дав им примеры того, как следует воспитывать волю и стоически принимать вызовы судьбы[139]. В свою очередь Лему полюбилось высказывание Конрада о миссии литературы как «воздаянии справедливости видимому миру». Эту фразу, взятую из предисловия Конрада к собственной повести «Негр с „Нарцисса“», Лем цитировал в письмах, статьях и интервью[140].

Отличие Лема от польских подпольщиков состояло в том, что последние хотя бы имели возможность умереть, сражаясь. Евреи при нацистах были лишены и этого шанса: их просто забивали в лагерях смерти, как скот, а успевшие скрыться боялись показать нос на улицу, где любой человек мог их убить на месте или сдать в руки оккупационных властей.

22 июня 1941 года Львов бомбили, и сразу же на окраинах появились оуновцы, заброшенные с немецкой стороны. Зазвучала стрельба, усилившаяся 24 июня, когда началась эвакуация гражданского персонала, а через город в сторону линии фронта потянулся 8-й механизированный корпус Дмитрия Рябышева: украинцы стреляли из Высокого Замка, Лычаковского парка, газораспределительных станций, трамвайного депо и костелов в центральной части Львова. Одновременно попытались вырваться на свободу заключенные тюрем в Бригидках и на улице Лонцького (теперь Карла Брюллова). Военная комендатура приказала жителям центра города закрыть окна, выходившие на площади и главные улицы. По Львову разъезжали грузовики с солдатами, палившими без предупреждения по открытым окнам. Заместитель по снабжению командующего Львовским пограничным округом Николай Антипенко, не в силах вывезти военное имущество из-за отсутствия вагонов, взялся раздавать на перекрестках проходящим войскам летнее обмундирование и кожаную обувь, а все остальное (прежде всего зимнюю одежду) облил бензином и сжег[141]. «Тогда мы первый раз увидели панику русских и их массовое бегство, – вспоминал Лем. – Смирнов тоже убежал. Не могу сказать, что я огорчался по этому поводу. Громады советских танков желто-песчаного цвета, с развернутыми назад дулами, катились по Грудецкой улице, которую тогда прозвали „Давай назад“»[142]. 25 июня в центре города развернулись облавы, все подозрительные лица расстреливались на месте. В тот же день во исполнение приказа Берии, отданного 24 июня, началось уничтожение арестованных по политическим статьям, которых не успевали эвакуировать. Массовые расстрелы сначала производились в тюремных дворах и подвалах, но, когда немцы приблизились к городу, бойцы НКВД принялись убивать прямо в камерах, нередко просто швыряя туда гранаты. Уничтожали как мужчин, так и женщин, как поляков, так и украинцев с евреями, как военных, так и гражданских. Погибли 2464 человека (по другим данным – 4140)[143]. Среди них оказались, например: доцент Львовского университета, ларинголог Казимир Шумовский и член Апелляционного суда Владислав Фургальский, архитектор Адам Козакевич и адвокат Антоний Конопацкий, бывший сенатор-сионист Михал Рингель и украинский депутат Сейма Михаил Струтинский, директор Медицинского института Евстахий Струк и член руководства Центросоюза Орест Радловский. В Киеве по предложению Хрущева были расстреляны Кирилл Студинский и Петр Франко – сын Ивана, депутат Верховного совета УССР[144]. Попал в лагерь как украинский националист ректор Львовского университета Михаил Марченко. На четвертый день войны во Львове схватили Эугениуша Бодо, у которого советские органы власти при рассмотрении заявления на выезд в США обнаружили швейцарское гражданство и, разумеется, заподозрили в шпионаже. Денди, баловень судьбы, Бодо попал в тюрьму, где просидел два года без всякого обвинения. А когда его участью заинтересовалось польское посольство, был отправлен в лагерь под Котласом, где и умер от истощения 19 июня 1943 года[145].

За советскими расправами покатилась волна еврейских погромов. Летом 1941 года вихрь массовых убийств евреев пронесся по всей полосе их проживания – от Ясс до Вильнюса. Местное население таким образом вымещало свою злобу на советскую власть. В расправах участвовали родственники жертв репрессий; беглецы от депортаций; должники, не желавшие возвращать деньги некогда богатым евреям (утратившим достаток вследствие национализации), и просто антисемиты. Убийствам зачастую предшествовали издевательства и глумление. С подачи гестаповцев и бойцов СС евреев сгоняли в одно место (как правило, на рыночную площадь), избивали, срывали одежду, заставляли чистить зубными щетками мостовую или собирать руками навоз. В Райгроде из них сформировали колонну и дали впереди идущему красный флаг, после чего всех погнали к расстрельному рву. В Радзилове евреев заставляли хором исполнять песню «Москва моя». Эту же песню заставляли петь и львовских евреев, которые, кроме того, вынуждены были хором кричать «Мы хотим Сталина!». Все это снимали немцы, показывая, как «освобожденные» ими люди радуются уходу большевиков (в точности как большевики ранее снимали пропагандистские фильмы о ликовании украинцев и белорусов от падения «фашистской Польши»)[146].

«В 1941–1942 годах многим казалось, что русские страшно получат по жопе и убегут за Урал. Но мы в это не верили», – рассказывал Лем Бересю[147]. Ранним утром 30 июня во Львов вошел разведбатальон абвера «Нахтигаль», состоявший из украинцев. В городе уже не было советских войск, украинцы заняли ратушу, собор Святого Юра и тюрьмы, где обнаружили горы разлагавшихся тел (среди убитых был и брат Романа Шухевича, служившего в «Нахтигале» заместителем командира). Днем возле собора Святого Юра начался набор в украинскую милицию, которая на следующий день принялась хватать на улице евреев и отправлять их на вынос трупов, чтобы перевезти тела на Яновское кладбище[148]. Одним из схваченных оказался и Лем, чья квартира находилась в двух шагах от тюрьмы Бригидки.

«Неизвестно, кто поджег Бригидки, – вспоминал Лем. – Может, немцы, но скорее Советы. Стены тюрьмы были очень толстые, поэтому горели плохо. В подвалах штабелями лежали трупы. Я туда заглянул. Жуткое зрелище. Поскольку стояла июльская жара, тела разбухли до невероятных размеров. А потом сразу приехала какая-то немецкая кинохроника PKB Berichte, и я предпочел не участвовать в этом спектакле»[149]. Так он рассказал Бересю в 1982 году. А вот что с ним произошло на самом деле: «Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело <…> Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, они не видели самой экзекуции – место казни загораживала полуразрушенная стена; одни впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, но кричал он это по-еврейски (на идише), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания – ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции. Однако для этого необходимо было <…> найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать – двадцать минут, этого ему бы хватило. Но уверовать отвлеченно, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом <…> Это был бог войны: молодой, статный, высокий; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или подернулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении: „Железный крест“ у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платок, который время от времени прикладывал к носу – экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя успело подобраться к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем – и об этом не забыл Раппопорт, – сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца. Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор с точки зрения любой метафизической доктрины, включая само учение о перевоплощении, ведь „место в теле“ было уже занято. Но это как-то ему не мешало – напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль, призванную служить ему опорой до последнего мига; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нес ему помощь. Хотя Раппопорт и об этом говорил совершенно спокойно, в его словах мне почудилось что-то вроде восхищения „молодым божеством“, которое так мастерски дирижировало всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в полупьяный транс пинков и ударов, – не то что его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему они именно так и должны поступать: палачи прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть не могли бы разжечь в себе без жестокостей и поэтому колотили евреев прикладами; им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, превращая их в нечто уродливое, нечеловеческое и тем самым – повторяю за Раппопортом – не оставляя места для ужаса или жалости. Но молодое божество в мундире, обшитом пепельно-сизой серебристой тесьмой, не нуждалось в подобных приемах, чтобы выполнять свои обязанности безупречно. Оно стояло на небольшом возвышении, поднеся к носу белоснежный платок <…> В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые жаром, – ведь рядом, за толстыми стенами, в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, – но ни пятнышка сажи не было на офицере и его белоснежном платке. Захваченный таким совершенством, Раппопорт забыл о себе; тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто-то скомандовал по-немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). Расстрелянных евреев показали бы как жертв большевистского террора. Возможно, так оно и было – но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал об увиденном. Сразу же вслед за тем его и постигла катастрофа. Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдруг Раппопорт понял, что должен выйти вперед. Он не мог бы объяснить почему, но чувствовал, что, если не выйдет, с ним произойдет что-то ужасное. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед – и все же не шелохнулся. Офицер дал им пятнадцать секунд на размышление и, повернувшись спиной, тихо, словно бы нехотя, заговорил с одним из своих подчиненных. Раппопорт был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется, расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. Это было просто, очевидно и достоверно. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже безо всякой уверенности в успехе, и снова не шелохнулся. За две секунды до истечения срока кто-то все-таки вызвался и в сопровождении двух солдат исчез за стеной. Оттуда послышались несколько револьверных выстрелов; потом молодого добровольца, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули в шеренгу. Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу. Сперва они не смели убегать – но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действий немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно. Вышедшего из рядов человека – нужно ли об этом рассказывать? – заставляли переворачивать тела расстрелянных; недобитых пристреливали из револьвера»[150].

Это отрывок из повести «Глас Господа», которую в СССР уклончиво именовали «Гласом неба», а указанного фрагмента не публиковали вовсе. Лем описал в ней то, что пережил 2 июля во дворе тюрьмы Бригидки, но умолчал о двух вещах: о том, что полдня таскал из подвала трупы и что двор окружало скопище горожан, жаждущих разорвать евреев на месте. Трудно даже вообразить, что чувствовал отпрыск благополучной буржуазной семьи, вынужденный на глазах кровожадной толпы вытаскивать из подвала разлагающиеся тела. Смрад стоял такой, что иные немцы надевали противогазы (это видно на одной из фотографий), а внутрь и не думали соваться. Пока мужчины работали в подвале, женщины должны были омывать трупы, целовать их руки (!), и все это – под аккомпанемент оскорблений, плевков и ударов палками. Никто из евреев не чаял уйти оттуда живым. То, что Лема со товарищи поздно вечером отпустили, было настоящим чудом, и это чудо заставляло его всю жизнь задаваться вопросом о роли случайности в истории.

Но пока ему было не до вопросов. 20-летний студент, которого родители боялись отпустить на экскурсию в Париж, полдня, измазанный в человеческой крови и потрохах, ворочал раздувшиеся трупы, а на его глазах убивали людей. Одна из польских свидетельниц событий, сама антисемитски настроенная, написала, что увидела 1 июля в окрестностях Бригидок: «Евреев вытаскивали из квартир и гнали к тюрьме. Бегущих, их лупили палками куда попало: по голове, лицу, спине, ногам. Они падали, поднимались и бежали дальше, залитые кровью. Один из них не бежал. Был весь в крови. Избивали его жестоко. Не знаю, дошел ли он до тюрьмы. Я вернулась домой»[151].

Видимо, сразу после этого (а может, после второго погрома 25–27 июля, известного как «дни Петлюры») родители Лема перебрались на старую квартиру дяди Фрица, располагавшуюся по соседству с правлением еврейской общины на улице Бернштейна (ныне Шолома-Алейхема). Сам Фридерик жил в то время со второй женой на улице Костюшко, возле Поиезуитского сада, а на прежней квартире держал канцелярию. Можно предположить, что и Фридерик тоже после всех этих событий вряд ли мог оставаться на квартире в самом центре города.

Члены ОУН уже 30 июня расклеили по всему городу листовки «Украина для украинцев»[152], а вечером в зале общества «Просвита» заместитель Бандеры, Ярослав Стецько, созвал Украинское национальное собрание, которое с благословения митрополита Шептицкого провозгласило Украинское государство. Самого Бандеру немцы не выпустили из Кракова, поэтому правительство сформировал Стецько – интегральный националист, как и многие другие члены ОУН[153]. Первым замом Стецько стал Мариан Панчишин, занявший также пост министра здравоохранения. Возможно, именно благодаря наличию столь важного знакомого Лемы уцелели во время двух июльских погромов, сопровождавшихся массовыми расстрелами еврейской интеллигенции, учиненными немцами. Тогда погибли Генрик Хешелес, Гецель Вольнер и, видимо, племянник Хемара (сын его сестры Марии) Мечислав, которого хорошо знал Лем (правда, в «Высоком Замке» он почему-то написал, что того убили в Варшаве[154]). Правительство Стецько, впрочем, немцы почти сразу разогнали, но Панчишин возглавил клинику бывшего Медицинского института (упраздненного оккупантами), что обеспечило ему некоторое влияние и связи. Высокий пост занял и гимназический учитель Лема, Лука Турчин, ставший заместителем председателя Украинского центрального комитета, образованного после ликвидации немцами правительства Стецько. А начальником новой украинской полиции, уже напрямую подчиненной немцам, стал бывший шеф охраны Пилсудского, Владимир Питулей, никакого отношения к ОУН не имевший[155].

Немцы, как до них большевики, ставили во Львове на украинцев. Поляки, немалая часть которых радовалась изгнанию коммунистов, быстро поняли, что немцы еще хуже: уже 4 июля, едва в городе утих первый погром, айнзацгруппа Карла Шёнгарта по заранее составленному оуновцами списку арестовала и расстреляла сорок польских профессоров, а затем до окончания июля – еще шестерых. Среди прочих погибли: последний из плеяды «Молодой Польши» Тадеуш Бой-Желеньский; его тесть, профессор Клиники внутренних болезней и депутат львовского горсовета Ян Грек, с женой Марией (музой «Молодой Польши», послужившей прообразом одной из героинь «Свадьбы» Выспяньского); бывший премьер Казимир Бартель; глава кафедры математики Львовского университета Антоний Ломницкий; бывший ректор университета Роман Лонгшам де Берье с тремя сыновьями, а еще – многострадальный Роман Ренцкий, который все полтора года советской власти просидел в Бригидках и чудом сумел сбежать накануне прихода немцев.

Против украинской интеллигенции Львова таких репрессий не проводилось. Наоборот, немало деятелей, игравших видную роль при большевиках, сохранили высокий статус и при нацистах. Это не означало наделения украинцев какими-то политическими правами (все, кто так думал, быстро оказались в лагере, как те же Стецько с Бандерой, а то и вовсе в земле), но все же украинская кенкарта (удостоверение личности в Третьем рейхе) позволяла рассчитывать на больший паек, давала возможность обучения в Германии и даже разрешала иметь радио (поляку за это полагалась смерть). «Для украинцев, прибывавших из Киева, то есть из рейхскомиссариата Украина, права, какими пользовались их соплеменники в дистрикте Галиция, тоже были неожиданностью: несмотря на официально существовавшую и действовавшую немецкую власть, Львов жил как настоящий украинский город <…> В то самое время, когда во Львове в рамках Украинского краевого комитета работало множество отделов, выполнявших функции творческих объединений, в Киеве любые объединения и собрания были запрещены»[156].

Украинский коллаборационизм крепко засел у Лема в памяти. Теперь странно было вспомнить, что двадцатью годами раньше львовских евреев подозревали в симпатиях к украинцам: в ноябре 1918 года польские солдаты и местные эндеки учинили им масштабный погром, обвинив в поддержке ЗУНР. Ныне именно украинцы наводили ужас на евреев. «Украинское меньшинство Львова сильно симпатизировало немцам, видя в них надежду на украинскую государственность и рассчитывая на то, что независимая Украина сможет взять себе Львов <…> – написал Лем шестьдесят лет спустя. – Это был период внутренних конфликтов, поскольку немецкие власти District Galizien при формировании полиции дали преимущество украинцам»[157]. В интервью Бересю Лем вспоминал, что боялся поздно вечером возвращаться с работы (хотя имел ночной пропуск), так как его могли застрелить украинские полицейские[158]. В «Больнице Преображения», даром что действие происходит в 1940 году, психически больных уничтожают не только немцы, но и украинцы, причем эти последние изображены даже более лютыми, чем солдаты рейха: «Вас теперь будут только охранять, чтобы наши украинцы ничего такого вам не причинили, – говорит немецкий офицер врачу-фольксдойчу. – Они, знаете, прямо крови жаждут, словно собаки <…> Их приходится кормить сырым мясом»[159]. А в «Истории о высоком напряжении» один из героев разоблачает бывшего украинского обер-ефрейтора, хотя действие там разыгрывается совсем не на кресах и куда уместнее выглядел бы скрывающийся фольксдойч.

Лучшим спасением для евреев было обзавестись кенкартой – в идеале украинской. «Формально приобрести кенкарту можно было в комитете помощи – польском или украинском, – который выдавал подтверждение подлинности свидетельства о рождении. Более быстрым, но рискованным способом было подделать кенкарту»[160]. Лему удалось раздобыть армянское свидетельство о крещении на имя Яна Донабидовича. По его словам, это произошло после того, как он укрыл на своей работе еврея, а работал Лем в то время на фирму по сбору вторсырья «Кремин и Вольф» (Rostofferfassung). По более позднему свидетельству жены Лема, Барбары, новыми документами он обзавелся уже осенью 1941 года[161]. Однако, по воспоминаниям Курта Левина – сына львовского раввина, убитого немцами во время первого июльского погрома (сам он, как и Лем, таскал из Бригидок трупы и тоже был отпущен), – спрос на арийские документы возник только летом 1942 года. До того сохранялась надежда, что евреев, хоть и лишенных всех прав, не станут уничтожать подчистую. А затем польские железнодорожники разнесли информацию о Белжецком концлагере смерти, так что в августе 1942 года о нем знали уже все[162].

Несомненно одно: осенью 1941 года Лем уже работал в «Кремине и Вольфе». В бюро этой фирмы отсиживались богатые евреи, которые хорошо платили Виктору Кремину за документы. У Лемов столько денег не было, поэтому будущий писатель устроился на неквалифицированную работу: за 5 злотых в день собирал по городу железный лом и потом в гараже разрезал его на части. «Работали в страшных условиях: зимой – в неотапливаемом ангаре с большим бетонным полом, – вспоминал Лем. – В картеры двигателей мы заливали использованную смазку и поджигали ее, чтобы немного согреться. Я ходил в комбинезоне, весь в масле, черный как негр»[163]. Трудились не только в ангаре, периодически выезжали в места летних сражений под Грудком Ягеллонским и Равой Русской, резали сожженные танки. Часть подбитой техники немцы доставляли во Львов, сваливая ее на территории Восточной ярмарки, в Стрыйском парке. Лем вспоминал, что благодаря этому узнал о советско-германском сотрудничестве накануне войны: «<…> Я работал механиком в немецких мастерских, и нас возили на грузовиках в те места, где прежде был Восточный рынок, а тогда (осенью 1941 года. – В. В.) находился так называемый Beuterpark der Luftwaffe, то есть склад трофеев немецкой авиации. В частности, там стояли советские военные самолеты и были собраны детали к ним. Поскольку я любил что-нибудь мастерить, то выкрутил несколько шарикоподшипников, на которых с изумлением обнаружил надпись „Made in Germany“»[164].

В разговоре с Бересем Лем говорил, что не только выкручивал детали советских самолетов, но и прятал их под лестницей в ангаре – «частично для высших целей, а частично для себя, так как у меня была ментальность крысы или кота». Под «высшими целями» он разумел, должно быть, контакты с какой-то антинацистской организацией, которой доставлял «мешочки с порохом» – причем не из патриотических соображений, а просто «из любопытства» (вроде того, как раньше «играл» с НКВД)[165].

Лем не знал названия организации, которой помогал (а ему якобы даже поручили составлять антигитлеровские листовки на немецком языке), но это не удивительно: в случае провала не смог бы никого выдать. Его приятель Владислав Бартошевский, с которым Лем делился воспоминаниями об оккупации, не сомневался, что речь шла об Армии Крайовой (АК), возникшей в феврале 1942 года после слияния всех подпольных структур, признававших правительство Сикорского[166].

«Один шантажист мог за год выдать несколько сотен евреев, – говорил Лем Бересю. – А сколько нужно было поляков, чтобы спрятать хотя бы одного? Я разговаривал как-то об этом с Владеком Бартошевским, который стоял во главе „Жеготы“[167]. Знаете, что он мне сказал? Чтобы спасти одного еврея в Generalgouvernement, нужно было создать сеть из восьми или десяти арийцев, то есть поляков. Не забываем, что в ГГ немцы убивали людей даже за то, что они подали еврею стакан воды. Этого больше нигде в Европе не было. Может быть, так же тяжело было в России. У меня было несколько знакомых евреев, поэтому я ходил в гетто, уговаривал их сбежать, но, честно говоря, шансы на спасение были микроскопические. Им негде было спрятаться»[168].

«Жегота» – общеупотребительное название Совета помощи евреям при Представительстве («делегатуре») правительства Польши в стране. Совет возник 4 декабря 1942 года на базе созданного в сентябре Временного комитета помощи евреям им. Конрада Жеготы. Этот комитет основала католическая писательница Зофья Коссак-Щуцкая на пару с социалисткой Вандой Крахельской. Имя Конрада Жеготы было заимствовано из третьей части поэмы Мицкевича «Дзяды» и должно было сбить с толку немцев. 11 августа 1942 года, в разгар «большой акции» по вывозу жителей Варшавского гетто в концлагерь Треблинка, Коссак-Щуцкая втайне распечатала и распространила в польской столице пять тысяч листовок, в которых описывала ужасную участь польских евреев (уже, впрочем, известную миру благодаря АК, передавшей в Лондон информацию от группы «Онег Шабат» Эммануэля Рингельблюма) и призывала соотечественников, руководствуясь заповедью любви к ближнему, оказать им всю возможную помощь: «Кто не осуждает, тот позволяет. Поэтому поднимаем голос мы, католики-поляки. Наши чувства к евреям не изменились. Мы не перестали считать их политическими, экономическими и идейными врагами Польши. Более того, мы отдаем себе отчет, что они ненавидят нас сильнее, чем немцев, и что возлагают на нас ответственность за свое горе. Почему, на каком основании – это останется тайной еврейской души, но факт этот постоянно подтверждается. Осознание этих чувств, однако, не избавляет нас от необходимости осудить преступление. Мы не хотим быть Пилатами <…> Бог требует от нас протестовать, Бог, который велел не убивать»[169]. Вот с такой-то женщиной и сотрудничал Бартошевский. Сначала – в рамках основанной ею конспиративной организации Фронт возрождения Польши, а затем – в «Жеготе» (где состояла и знаменитая Ирена Сендлерова).

До Львова «Жегота» добралась лишь в мае 1943 года, когда спасать было уже почти некого. В том не было вины польских подпольщиков: их позиции на Львовщине были подорваны советскими репрессиями, а когда поляки начали понемногу восстанавливать конспиративные структуры, то действовали под двойным прессом – немецким и украинским. Вдобавок давала о себе знать неприязнь между пилсудчиками, эндеками и Армией Крайовой. Пилсудчиковская организация Клётца, действуя в отрыве от основных сил подполья, каким-то чудом сумела пережить советский период, но была раздавлена немцами в апреле 1942 года. А местный отдел АК во главе с присланным в сентябре 1941 года из Варшавы генералом Казимиром Савицким лишь в мае 1943 года добился, чтобы в его подчинение перешла хотя бы треть бойцов «Национальных вооруженных сил» (НВС) – вооруженного крыла Национально-радикального лагеря (крайних и самых боевитых эндеков). Но даже это происходило с огромным трудом: первого коменданта НВС убили его же товарищи, не желавшие признавать верховенство АК[170]. И не удивительно! Каково было им, завзятым антисемитам, сотрудничать с организацией, которая считала всех граждан равными в правах?

В итоге одними из немногих спасителей львовских евреев выступили греко-католический митрополит Андрей Шептицкий и его брат Клементий – настоятель Унивского монастыря. У них нашли укрытие, например, раввин Давид Кахане с семьей, сыновья расстрелянного немцами раввина Иезекииля Левина, будущий министр иностранных дел Польши Адам Ротфельд и другие – всего около двадцати человек. Андрей Шептицкий не только помог им спрятаться, но и отправил в августе 1942 года письмо Пию XII, в котором описал, как выглядит Холокост, а также предсказал, что нацизм приведет к «вырождению, какого история еще не знала» (трудное признание для человека, у которого коммунисты убили брата со всей семьей). А в ноябре того же года владыка обратился с пастырским посланием к жителям Галиции, напомнив о заповеди «Не убий!». Но при этом митрополит поддержал создание мельниковцами дивизии СС «Галичина» и давал интервью коллаборационистской прессе. Шептицкий не уведомлял Ватикан о своих политических жестах в отношении Германии, однако они (в частности, январское письмо Гитлеру от 1942 года) стали там известны благодаря двум униатским епископам и архимандриту ордена базилиан в Риме (кстати, украинцам, в отличие от чистокровного поляка Шептицкого)[171].

Шептицкому, конечно, было сложнее, чем Коссак-Щуцкой: он не сидел в подполье и должен был как-то взаимодействовать с нацистской властью, на которую с надеждой взирала значительная часть его паствы. Ему было даже сложнее, чем краковскому архиепископу Адаму Сапеге, который тоже остался в своем дворце, когда пришли немцы: Сапеге не приходилось доказывать право поляков на собственное государство, а потому он не провозглашал здравиц в честь фюрера и немецкой армии.

Все эти примеры проливают дополнительный свет на трагическое положение польских евреев: методично истребляемые немцами, они не могли найти сочувствия и у таких же жертв оккупации – поляков с украинцами (по крайней мере у большинства). Даже те, кого шокировали методы нацистов, помогали евреям через силу и с оговорками. Но и таких было довольно мало. Большинство же либо с безразличием взирало на уничтожение целого народа, либо азартно включилось в его истребление. Об этом еще в конце декабря 1939 года сигнализировал в своем рапорте о положении в стране курьер польского правительства в изгнании Ян Карский, посетивший оккупированную Польшу и даже сумевший проникнуть в Варшавское гетто: «Отношение евреев к полякам подобно их отношению к немцам. Повсеместно чувствуется, что они рады были бы, если бы поляки в равной степени воспринимали оба народа как несправедливо угнетенные одним и тем же врагом. Но такого понимания среди широких польских масс нет. К евреям они относятся в основном сурово, даже беспощадно, при этом часто пользуются теми полномочиями, какие им дает новая ситуация. Они постоянно пользуются этими полномочиями и часто ими злоупотребляют. Это их в определенной степени сближает с немцами». «Немцы наконец-то помогут полякам навести порядок с этими евреями» – такие настроения преобладали, по мнению Карского, в народе. Курьер несколько раз возвращался в своем рапорте к антисемитским настроениям соотечественников, указывая, что немцы эффективно этим пользуются для укрепления своей власти[172]. Польское руководство было так поражено признаниями своего курьера, что почло за лучшее смягчить некоторые пассажи, иногда совершенно исказив их смысл. К счастью, сохранились обе версии рапорта[173]. Все же, как ни неприятно было политикам в Лондоне слышать о соучастии земляков в Холокосте, они не стали игнорировать страданий евреев. 9 декабря 1942 года министр иностранных дел Польши Эдвард Рачиньский обратился с нотой к коллегам из 26 стран, подписавших Вашингтонскую декларацию объединенных наций. В этой ноте, составленной на основе рапортов Карского и данных, полученных от Отдела по делам евреев командования Армии Крайовой (которые доставил в Лондон тот же Карский), министр информировал союзников о нацистском терроре против евреев и призывал оказать им всю возможную помощь[174]. Это был первый дипломатический документ о Холокосте. В то время Львовское гетто доживало последние дни, а Лем вынужден был прятаться.

Казалось, работой в Rostofferfassung Самуэль Лем обезопасил сына, поскольку знак R (Rohstoff, то есть «сырье») на одежде и зеленая повязка поверх звезды Давида на рукаве с надписью «Nutzjude» («полезный еврей») в комплекте с документами фирмы, которую уважало гестапо, должны были стать надежной охраной от любых неприятностей. В самой фирме Лем не мог скрыть своего происхождения: там существовала неофициальная сегрегация, равно как и на «черном рынке», где евреям все продавали по более высоким ценам. Так что пока Лем трудился на «Кремин и Вольф», свидетельство о крещении было бесполезно. Тем более что одного свидетельства было мало. Требовалось еще иметь прописку, свидетельство о рождении, польский паспорт, свидетельство об арийском происхождении и разрешение из полиции. При наличии нескольких тысяч злотых и соответствующих связей достать такие документы не составляло труда. Но Лемы не были настолько богаты – их денег хватило лишь на «слабые» армянские документы, которые спасали не всегда: армян нередко путали с евреями во время облав[175].

14 июля 1941 года вышло распоряжение военного коменданта Львова всем евреям носить на рукаве звезду Давида. 22 июля был образован юденрат, а вскоре от евреев потребовали выплатить 20 миллионов рублей, для гарантии взяв заложников. Деньги были выплачены в течение месяца, но заложников это не спасло. Евреи подвергались систематическим вымогательствам и отправкам на бессмысленные работы, в ходе которых их жестоко избивали. Радио, газеты, даже выставки и театральные спектакли полнились антисемитской пропагандой самого низкого пошиба. Все синагоги были сожжены. На территории города возникли пять трудовых лагерей, один из которых, Яновский, в июле 1942 года перешел под юрисдикцию СС и превратился в полноценный концлагерь (куда среди прочих угодил, например, знаменитый впоследствии «охотник на нацистов» Симон Визенталь). В ноябре 1941 года, успев расстрелять первого председателя юденрата, немцы создали в северной части города гетто. Но акция по переселению туда евреев затянулась из-за неопределенности границ еврейского района. До марта евреи сидели на чемоданах, мучимые «страхом и надеждой»[176]. Где-то в этот период умер старший из трех братьев Лем – Юзеф[177].

В декабре 1941 года число ежедневных убийств евреев снизилось «всего лишь» до 50–100, что на фоне предыдущего ада выглядело передышкой. Теперь по городу шныряла еврейская полиция, которая комплектовала партии для отправки в концлагеря (на территории генерал-губернаторства как раз началась истребительная акция «Рейнгард»). В ходе одного из таких налетов в конце 1941 года или в начале 1942 года на глазах Самуэля Лема схватили Фридерика с женой. Самуэль видел в окно, как гестаповец возле отделения украинской полиции бил его брата по голове резиновой дубинкой. Тогда же попалась в руки полицаев и Берта Хешелес – мать Хемара. Она успела через какого-то мальчишку послать весточку брату: «Спасай меня!» – но что Самуэль мог сделать? Он даже не знал, где ее искать[178].

В марте 1942 года, закончив переселение евреев в гетто, немцы провели регистрацию рабочей силы. 50 000 мужчин и 20 000 женщин получили нарукавные повязки с буквой «А» и порядковым номером – им разрешалось свободно перемещаться по городу. Тогда же в Белжецкий концлагерь, замаскировав это под переселение, отправили первую большую партию обреченных – 15 000 человек. Отбором занимались сотрудники юденрата и еврейская полиция, которые на протяжении нескольких ночей собирали больных, неспособных к труду и стариков. Ретивость еврейских коллаборационистов хорошо запомнилась Лему. «Памятуя о страшных социологических экспериментах, какими были фашистские концлагеря, есть основания утверждать, что с помощью безграничного насилия можно создать почти любую систему межчеловеческих отношений и навязать сегрегацию между привилегированной и обделенной частями или даже целую иерархию каст, в которой единственной привилегией „элиты“ окажется более поздняя гибель. Я имею в виду прежде всего явления, происходившие во время оккупации в разных гетто», – написал он в «Диалогах»[179]. Это наблюдение созвучно фразе из доклада Филиппа Фридмана об уничтожении львовских евреев, опубликованного Центральным комитетом польских евреев в декабре 1945 года: «Торжествовал немецкий принцип разделения общества на классы более привилегированные и менее, на категории обреченных и тех, кому сохранена жизнь»[180].

24 июня 1942 года эсэсовцы среди бела дня вытащили из домов несколько тысяч женщин, детей и стариков и вывезли их в Яновский лагерь[181]. Спустя месяц гитлеровцы наложили на евреев очередную контрибуцию – на этот раз в размере 10 миллионов злотых. В августе территорию гетто резко сократили. Теперь с юга оно было ограничено железнодорожной насыпью и пройти в него можно было только под мостом на улице Пельтевной (ныне проспект Черновола). Гестаповцы и украинская полиция поставили там пост и опять отлавливали неспособных к физическому труду и бедно одетых, которых отвозили в тюрьму на улице Лонцького, а затем расстреливали[182]. Лемы вынуждены были переселиться в далекий район Знесенье[183]. Теперь на территории, где раньше проживали 20 000–30 000 человек, теснилось 135 000, правда, 50 000 сразу же отправили в Белжецкий лагерь, а в ноябре – еще 5000[184]. Это, однако, не предотвратило эпидемии тифа, которая сотнями косила ослабленных голодом обитателей гетто. 1 сентября немцы повесили председателя юденрата и 12 еврейских полицейских, прислав остальному руководству гетто счет за веревки. 18 ноября в гетто провели новую регистрацию рабочей силы: трудившиеся в армейских учреждениях получили букву W (Wehrmacht), а в военной промышленности – R (Rustungsindustrie). Всего таковых набралось 12 000, их поселили в лучших домах гетто, а остальных распихали по закоулкам и принялись регулярно прочесывать облавами. Понимая, что близится конец, все больше евреев отваживались на побег[185]. По воспоминаниям раввина Давида Кахане, в ноябре 1942 года в Белжец вывезли главным образом рабочих, которые и не думали скрываться, так как трудились на «арийских» предприятиях. Другая свидетельница тех дней сообщала, что среди этих рабочих больше всего было как раз из Rohstofferfassung[186]. Самая крупная из облав прошла 5–7 января 1943 года, когда были схвачены 15 000 человек, а юденрат окончательно упразднили. После этого гетто преобразовали в концлагерь под командованием офицера СС, но даже там неизвестное число людей умудрялось жить нелегально. Это были нетрудоспособные, с точки зрения немцев евреи, у которых был только один путь – на тот свет.

«Я посещал знакомых в Львовском гетто в конце 1942 года, в промежутке между акциями по ликвидации, – вспоминал Лем, – и не раз встречал мужей, имевших „новых жен“, а иногда жен с „новыми мужьями“. Эти пары вели себя как страстно влюбленные, хотя всего десятью днями раньше их предыдущих супругов убили немцы. Вдовы соединялись с вдовцами и наоборот, причем боль от потери, казалось, лишь усиливала чувство к новому партнеру. При этом я знал, что убитых долго и искренне любили, и речь вовсе не шла о промискуитете, в воздухе висел какой-то аффект. Было что-то макабрическое и гротескное в этих постоянно тасуемых парах, а говорить о тех, кто больше не существовал, было неуместно. Я объяснял это лишь ужасными условиями: люди, которые в обычных обстоятельствах после смерти близких долго приходили бы в себя, перед лицом смерти (вскоре наступившей), ища сочувствия, слепо отдавались другим, столь же несчастным, а может быть, ощущение близкой гибели легче было переносить хоть с кем-то, чем в одиночестве. Но если ты знал этих людей в нормальные времена, поверить в такое зрелище было очень трудно»[187].

Примерно в это время Лемы раздобыли яд, чтобы покончить с собой в случае захвата. Судьба евреев становилась все более очевидна, и яд превратился в ходовой товар, которым даже умудрялись спекулировать. По словам Бартошевского, родители Лема угодили в очередную облаву и оказались на Песках – районе возле Яновского кладбища, месте массовых расстрелов, проводившихся гитлеровцами. Там же собирали схваченных евреев для отправки в концлагерь. К счастью, Лем с помощью одноклассников, служивших в АК, сумел организовать родителям бегство, и те укрылись у бывшей экономки[188].

Вообще воспоминания Бартошевского рисуют нам героический образ Лема как участника движения Сопротивления, который умудрялся не только спасать родителей, но и содержать их за счет своих заработков на немецкой фирме. Причем Лем якобы работал на немцев до самого конца оккупации, используя это как прикрытие для своей конспиративной деятельности. И работал не в конторе по сбору вторсырья, а слесарем в автомастерских вермахта (Heereskraftfahrpark), где занимался диверсиями. Эти мастерские всплывают и в воспоминаниях самого Лема в мае 2004 года, причем Лем указывает, что работал там уже осенью 1941 года – и не слесарем, а механиком[189]. Выходит, Лем сначала устроился в одном месте, а потом – в другом? Может, для этого ему и понадобились липовые документы? Этого мы не знаем, но в интервью 1990 года Лем излагал такую последовательность событий: «С 1939 до июня 1942 года я изучал во Львове медицину (?! – В. В.). Осенью 1941 года начал работать в немецкой фирме Rohstofferfassung, затем переквалифицировался в автомеханика и наконец – в сварщика»[190].

Трудно сказать, что именно Бартошевский добавил от себя, рассказывая о беседах с покойным к тому времени Лемом, а что действительно услышал от своего товарища. Но судя по предисловию Лема к немецкому изданию книги Бартошевского о Варшавском гетто, написанному в марте 1983 года, в разговорах с будущим министром писатель целенаправленно изображал себя бойцом Сопротивления (возможно, чтобы не выглядеть бледно на фоне доблестного ровесника). Что, конечно, не говорит о том, будто все его рассказы Бартошевскому – сплошная выдумка. Напротив, именно в беседах с Бартошевским Лем позволил себе такие откровения, которые упорно скрывал от польских интервьюеров. Например, именно от Бартошевского все узнали, что первоначальной фамилией Лемов была не Lem, а Lehm. Бартошевский же – единственный, кто сообщил, что после спасения родителей с Песков Лем разместил их у бывшей экономки.

На Песках или рядом с ними Лем, кажется, действительно был. Уж очень красочное описание места сбора согнанных евреев он оставил во второй части «Неутраченного времени»: «Площадку окружали кордоны еврейских милиционеров в фантастически скроенных псевдоанглийских жакетах из разноцветных тканей. Время от времени раздавалась команда по-немецки, и тогда милиционеры начинали теснить толпу. Задние ряды евреев сидели на вытоптанной траве <…> За забором постоянно мотались шуцманы. Несмотря на это, несколько подростков все-таки пробрались к щелям между досками, предлагая людям яд в небольших конвертах. Цена одной дозы цианистого калия доходила до пятисот злотых. Но евреи были недоверчивы: в конвертах по большей части находился толченый кирпич»[191].

Видимо, была и экономка. Судя по письму Самуэля Лема Хемару, написанному в ноябре 1945 года, три недели он с женой скрывался у какой-то крестьянки на Знесенье, но 14 декабря 1942 года она велела евреям убираться. «<…> Мы уже хотели проглотить яд, когда появились знакомые, которые на какое-то время приютили нас»[192]. Можно даже предположить, что экономка была украинкой. Во всяком случае львовяне имели обыкновение нанимать украинок из окрестных сел для работ по дому[193]. От этих украинок, которых в прежние времена хозяева и не замечали, теперь зависела не одна жизнь бывших нанимателей, которые переписывали на них свое имущество с обязательством вернуть его после войны за хорошее вознаграждение[194].

Кто же спас Лемов на этот раз? Очевидно, их русская подруга Ольга Колодзей с польским мужем-ларингологом Каролем, который, как и старший Лем, пережил русский плен во время Первой мировой и в 1922 году привез оттуда жену. Вероятно, именно тогда, в декабре 1942 года, случилась история с поездкой на дрожках, о которой потом вспоминали и Лемы, и Колодзеи[195]. По их версии, Колодзеи вывезли Лемов на дрожках прямо из гетто, подкупив стражу. Вряд ли такое было возможно. Но каким-то образом Лемы ведь выбрались на «арийскую» сторону. Так что история с дрожками явно не выдумка: в какой-то момент они же появились в ноябре 1942 года, когда Лемы оказались у крестьянки, либо в декабре, когда крестьянка выставила их на мороз.

Тут любопытно даже не это, а то, что младший Лем, по словам его отца, уже тогда скрывался где-то в городе. Действительно, Лем вспоминал об этом, но лишь в предисловии к книге Бартошевского. По его словам, он вынужден был покинуть немецкую фирму из-за того, что его документы «погорели». По той же причине он спрятал под деревянной лестницей боеприпасы, которые стащил на складе трофейной техники. После этого Лем нелегально проживал в домике на территории Ботанического сада, рядом с Лычаковским кладбищем, и «слышал взрывы декабрьскими ночами, когда немецкие охотники швыряли гранаты в склепы, поскольку в них прятались сбежавшие из гетто евреи»[196].

Про Ботанический сад – чистая правда. Лема приютил там директор сада Гжегож Мотыка, успевший за предыдущие месяцы насмотреться на измученных и подавленных евреев, которых под охраной украинской полиции доставляли к нему на работы: «Они тряслись от ужаса, почти теряли сознание от страха. Было очевидно, что ни к какой работе в саду они совершенно не пригодны». Но Лем прибыл к нему не из гетто. «Известный ныне автор science fiction молил меня об убежище хотя бы на краткое время. Это был период величайшего обострения furor teutoncus, тевтонской ярости, самой опасной для скрывающихся евреев. Я согласился при достаточно необычных обстоятельствах»[197].

В интервью Бересю и Фиалковскому Лем не вспоминает о Ботаническом саде. По его словам, после разрыва с фирмой Кремина и Вольфа он перебрался на улицу Зеленую к неким Подлуским, которым за его содержание платил отец. Вряд ли в таком досадном пробеле виновата забывчивость: интервью Лем давал с разницей в шестнадцать лет, а истории рассказал почти идентичные. В этих же интервью он сообщил, что в 1943 году несколько дней прятал в гараже беглого еврейского полицейского, а потом выпроводил его прочь. Именно история с евреем и заставила Лема бежать с немецкой фирмы и обзавестись документами на чужое имя. Лем опасался, что если беглый полицейский попадет в руки немцев, то сдаст его[198].

С полицейским он, видимо, действительно пересекся. Речь, скорее всего, идет о неудавшемся побеге еврейских полицейских в феврале 1943 года, когда они, видя, что дни гетто сочтены, договорились о помощи с венгерскими солдатами, но попали в ловушку из-за предательства другого еврейского коллаборациониста. Буквально это и рассказал Лем Бересю. Но как это совместить с совершенно другим объяснением произошедшего, представленным в предисловии к книге Бартошевского? Такое впечатление, что Лем, словно тайный агент, выдавал разные версии своего прошлого: одну – для поляков, другую – для Бартошевского и немецких читателей.

В интервью 1982 года Лем поведал какую-то совершенно апокрифическую историю о том, что после бегства с «Кремина и Вольфа» «получил свободу и записался в книгопрокат, где мог читать сколько влезет». Именно тогда он якобы написал свою первую повесть «Человек с Марса»[199]. На самом деле писать он начал, пока скрывался в Ботаническом саду. Мы знаем это со слов Мотыки, который вспоминал, что его гость писал без перерыва. Да и сам Лем признался в письме Хемару, отправленном в 1945 году: «Я начал (по-серьезному) писать при немцах. Это был гашиш, чудесный наркотик, который позволял жить. Все рукописи я потерял вместе с вещами (и до сих пор мне их больше жаль, чем вещей, – инфантилизм, правда?) – ну и ладно»[200]. Потерял, потому что вновь вынужден был спасаться: «<…> Когда пару лет спустя после описанных здесь событий мне пришлось бежать от гестапо из „прогоревшей“ квартиры, бросив там тетрадь с собственной каллиграфией – стихами, – то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальной культурой, примешивалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать мои преследователи, если они владели польским языком», – иронично написал Лем в «Высоком Замке»[201]. Увы, даже владей гестаповцы польским языком, они лишились шансов приобщиться к высокому искусству, поскольку Мотыка из опасения обыска сжег все творения юного дарования (несколько толстых тетрадей!), а пепел развеял ночью в саду. Зато он нашел Лему новое убежище – на этот раз у знакомой немки[202].

Можно лишь догадываться, что за вирши выходили из-под пера Лема, пока он скрывался в Ботаническом саду. Зато мы знаем, кем он вдохновлялся. В интервью Бересю Лем сказал, что во время оккупации читал Рильке и с тех пор обожает этого поэта[203]. Рильке Лем действительно читал, но в другое время. А через оккупацию он пронес две книги: сборник стихотворений Хемара и томик Болеслава Лесьмяна «Луг». Лем сам написал об этом Хемару в 1945 году, заодно рассыпавшись в восторгах перед братом: «<…> Твой том был для меня чем-то бóльшим, чем просто твоими стихотворениями: это были очертания надежды, чем-то, что позволяло ждать и верить, что снова будет можно писать, а писать – это ведь жить?»[204] Хемар не ответил на это горячее послание, и с тех пор Лем вычеркнул его из памяти, но привязанность к Лесьмяну сохранил до конца своих дней.

Мы не знаем, сколько времени провел Лем в Ботаническом саду. Фиалковскому в 1998 году Лем сообщил, что жил у некой старушки, где в ожидании фальшивых документов ел блины, пока на улице шли облавы[205]. По хронологии, представленной обоим интервьюерам, это должно было происходить в 1943 году, после бегства с Rohstofferfassung. По хронологии предисловия к книге Бартошевского – задолго до, скорее всего в 1941 году. Вероятно, армянское свидетельство о крещении и кенкарту ему обеспечили те самые евреи, которые платили Виктору Кремину за свое трудоустройство, ведь «<…> изготовление фальшивых христианских метрик и арийских удостоверений личности было побочной деятельностью фирмы Rohstofferfassung»[206].

Был, кажется, и еще один адрес, где прятался Лем. Какое-то время он провел у Юзефа Джули – поляка, описанного во второй части «Неутраченного времени». Это реальный человек, проживавший рядом с гаражами Кремина и Вольфа и известный тем, что хранил у себя еврейские ценности и прятал самих евреев (не даром, конечно). В книге Лема даже появляется «еврей из гаража», которого пристроили польские подпольщики у домовладельца Джули[207]. По воспоминаниям встретившей его в подполье еврейки, Лем «сидел во Львове тише воды, ниже травы»[208].

Родители Лема в то время тоже скрывались. Колодзеи подыскали им убежище рядом с их прежней квартирой, на улице Коссака (ныне Щепкина), у польки Кристины Брояковской, которая согласилась дать приют двум евреям в обмен на письменное обязательство Самуэля Лема передать ей после войны фортепьяно, шубу и половину каменного дома (вероятно, он рассчитывал получить наследство, оставшееся от брата Фридерика)[209]. Эти расписки – красноречивое свидетельство отчаянного положения, в котором находились Лемы. Платить за укрытие было нечем, поэтому Самуэль выдавал, так сказать, векселя.

1943-й – это год окончательной «зачистки» Львова от евреев. В июне немцы ликвидировали Юлаг, возникший на месте гетто, для чего пришлось поджигать дома: евреи вздумали сопротивляться и даже стреляли в солдат, раздобыв где-то оружие. Тогда же или чуть раньше покончила с собой жена Генрика Хешелеса, оставив сиротой малолетнюю дочь Янину. Последняя чудом переживет Холокост и в 1946 году продиктует воспоминания, которые прославят ее как «львовскую Анну Франк». Всего из более чем 100 000 евреев до освобождения дожили 823 человека. Среди них Лемы в полном составе. Невероятная удача!

Впрочем, они были не единственной еврейской семьей из Львова, избежавшей гибели. Спасся также Людвик Флек с женой и сыном, найдя убежище в Институте изучения тифа и вирусов всемирно известного ученого Рудольфа Вайгля. Немецкое происхождение Вайгля и важность его работ делали его почти неприкосновенным в глазах нацистов, благодаря чему он спас немало людей, нанимая их, как правило, кормильцами лабораторных вшей. Кроме Флека у Вайгля работали такие личности, как математик Стефан Банах, писатель Ежи Брошкевич, социолог Юзеф Халасиньский, знаменитый в будущем поэт Збигнев Херберт и многие другие. Спасся также и Станислав Ежи Лец, который оказался в Яновском концлагере, а потом – в концлагере под Тернополем, откуда сумел бежать.

«<…> Немецкий геноцид превратил Львов в нечто такое, чем он никогда не был, – написал американский историк Т. С. Амар. – Историческая метрополия еврейской культуры выродилась в кошмарную утопию европейского антисемитизма, в город без евреев. Поскольку немцев в итоге выбили из города, этот момент длился недолго. Тем не менее он обозначал наиболее странную, всеобъемлющую и важную перемену, которую они принесли. Поляки и украинцы были теперь один на один с немецкими оккупантами в городе, за который они продолжали бороться между собой»[210].

И действительно, конец львовских евреев словно бы послужил сигналом для поляков и украинцев наброситься друг на друга. Самый трагический оборот делá обрели на Волыни, где местный отдел Украинской повстанческой армии (созданной в октябре 1942 года бандеровской фракцией ОУН) весной – летом 1943 года учинил резню польского населения. Тем временем во Львове «<…> усилились облавы и вывоз на принудительные работы в Рейх, массово расстреливались заложники. Немцы старались не допустить возникновения фронта в тылу, а нападения украинских и польских партизан создавали такую опасность. Серьезной угрозой стал рейд Ковпака, который в июле 1943 года пересек границу комиссариата Украина и оказался в дистрикте Галиция <…> В 1943 году вместо украинских полицейских, которые массово перешли в УПА, набирали поляков <…> В июле 1943 года наступил апогей массовых убийств польского населения на Волыни. Полиция отвечала операциями возмездия <…> Под влиянием вестей с Волыни и рассказов тысяч беженцев во Львове нарастала волна враждебности <…> В начале сентября ликвидировали остатки Яновского лагеря. Усилились облавы на улицах, не спасали даже „хорошие документы“. Бойцы АК убили доктора Андрея Ластовецкого. Во время похорон декана медицинских курсов гремели крики „Смерть ляхам!“. Обе стороны соревновались в призывах к мести и угрозах по адресу известных и уважаемых врачей: Адама Груцы и Мариана Панчишина»[211].

Ластовецкого, когда-то преподававшего Лему физику, 11 сентября 1943 года застрелили польские подпольщики, обвинив его в том, что он отказывался принимать поляков на медицинско-природоведческие курсы, действовавшие с разрешения немецкой администрации. В ответ бандеровцы 1 октября убили польского профессора Болеслава Ялового – бывшего декана лечебного факультета, где учился Лем. Убийцей оказался сын Мариана Панчишина. Последний был так потрясен этим, что скрылся в соборе Святого Юра и через неделю умер от инфаркта. Львов, охваченный нацистским террором, едва не оказался ареной кровавых польско-украинских столкновений. Положение спасли переговоры командования местного отдела АК со львовской верхушкой ОУН (б).

В интервью Бересю Лем сказал, что в оккупации имел возможность слушать лондонское радио[212]. Интересно где? Может быть, у той самой немки, куда его пристроил Мотыка? Или он слушал его уже в гетто? Там даже после февраля 1943 года существовал приемник, ловивший передачи союзников[213]. Но если Лем слушал в 1943 году лондонское радио, то знал, что в апреле Москва разорвала отношения с польским правительством (которые были налажены в июле 1941 года, увенчавшись договором Сикорского – Майского). Причиной были обнаруженные немцами в Катыни тела расстрелянных поляков. С правительством Сикорского и так отношения были неважные. Во-первых, оно отказывалось признавать новые советские границы. Во-вторых, задавало неудобные вопросы насчет судьбы пропавших офицеров. В-третьих, добилось вывода в Иран армии Владислава Андерса, набранной из ссыльных поляков. В январе 1943 года ситуация так накалилась, что Наркоминдел объявил всех выходцев из Литвы, с Западной Украины и из Западной Белоруссии советскими гражданами, безотносительно к их этнической принадлежности (ранее речь шла только о представителях бывших нацменьшинств, что тоже вызывало острую реакцию польского правительства). С этого времени советские радио и пресса начали вести открытую кампанию против официальных властей Польши[214]. Так что когда немецкая пропаганда обнародовала свидетельства советского преступления, Наркоминдел с готовностью объявил министров польского правительства пособниками гитлеровцев, а Сталин окончательно переориентировался на поддержку коммунистов, которых еще недавно преследовал похлеще властей «фашистской Польши». Однако уроки были извлечены: возрожденная еще в начале 1942 года партия именовалась уже не Коммунистической, а Рабочей, главный же орган просоветских сил, образованный в марте 1943 года, и вовсе получил имя Союза польских патриотов. Сталин понял: поляков следует ловить на крючок патриотизма, а не коммунизма.

Катастрофа вторая

Свобода

Наш мир распадался постепенно. Сначала пришли Советы, потом – немцы, а потом нам пришлось уехать из Львова. Мы как-то пробовали с женой сравнить две оккупации, немецкую и советскую, решали, какая хуже. Получилось, что обе одинаково ужасные, но не для одних и тех же людей. Например, мы при Советах не вынуждены были убегать, а семья моей жены – да. Отец жены был управителем у Лянцкоронских в Ягельнице, и его предупредили перед депортацией[215].

Станислав Лем, 1998

Мы не знаем, где жил Лем полтора года, с начала 1943-го по середину 1944-го. Но зато можем предположить, чем он занимался в это время: писал «Человека с Марса»[216]. Вновь он появляется накануне изгнания немцев из Львова. «Русские на каком-то этапе переняли у вермахта метод обхода города с запада, что обычно становилось для немцев сюрпризом. Я тогда жил один на улице Зеленой, в съемной квартире. Вдруг разнеслась весть, что приближается дивизия „Галичина“ и убивает всех мужчин <…> Поэтому мы убежали на Погулянку, чтобы спрятаться в леске <…> У меня в рюкзаке был один носок, несколько кусочков сахара, мятая рубашка и какой-то ботинок»[217].

Спрятался он, однако, не в леске, а в доме, где сидел в подвале, пережидая уличные бои. Пару раз чуть не погиб, когда выбрался сначала в ванную, чтобы набрать ведро воды и помыться, а потом – на кухню, чтобы поесть борща. Вряд ли стоит искать причину такого поведения в легкомыслии. Человек, переживший Холокост, уж точно не страдал легкомыслием. Скорее такие поступки свидетельствуют о том, каким грязным и голодным был тогда Лем – использовал минуты затишья, чтобы поесть и ополоснуться.

Скрывался он не с родными – с кем, мы не знаем. Но стоило утихнуть боям, как Лем помчался к родителям, которые тогда жили «на какой-то улочке возле Грудецкой»[218]. Скорее всего, речь идет о той самой улице Коссака, которая действительно маленькая и действительно находится недалеко от Грудецкой (Городоцкой). По пути наткнулся на едущую «Пантеру», но ту разнесли советские артиллеристы, прятавшиеся в палисаднике. Спустя несколько дней Лем вернулся на то место, залез на сожженный немецкий танк и увидел внутри опаленные, словно промасленные, черепа немецких солдат. Эту жутковатую картину он перенесет потом в рассказ «Встреча в Колобжеге».

Советские войска проникли во Львов утром 22 июля по той самой Зеленой улице, где прятался Лем. В городе завязались бои, а утром следующего дня выступили аковцы, которые по договоренности с командиром 29-й мотострелковой бригады Андреем Ефимовым обеспечили пехотное прикрытие советских танков и принялись нападать на немецкие войска по всему городу. В тот же день польский флаг взметнулся на крыше «дома Шпрехера» – львовского небоскреба, возведенного местным «Скруджем» Ионой Шпрехером на площади Мицкевича в 1923 году. Одновременно на Ратуше аковцы умудрились вывесить сразу четыре флага – польский, американский, советский и британский.

Городские бои длились до 28 июля, когда немцы потеряли свой последний пункт обороны – Кортумову гору. Днем раньше в штаб АК на улице Кохановского (ныне Левицкого) явился генерал Иванов, сообщивший полякам, что они должны перейти либо в Красную армию, либо в состав просоветского Войска Польского под командованием только что назначенного на этот пост Михала Жимерского – того самого генерала, который был разжалован Пилсудским и связался с коммунистами[219]. Командир львовского округа АК, генерал Владислав Филипковский, приказал своим солдатам разоружиться и поснимать везде польские флаги, а затем с тремя офицерами удалился на переговоры с Жимерским в Житомир, где в ночь со 2 на 3 августа был арестован. Оставшихся во Львове офицеров АК вечером 31 июля (в день отлета Филипковского) созвали на общее совещание в их штаб, где всех прибывших (около тридцати человек) тоже арестовали и отправили в тюрьму на улице Лонцького, уже «прославившуюся» массовыми расстрелами в 1941 году и зверствами гестапо. В бывшем штабе АК еще два дня действовала засада, в которую попали еще примерно сорок человек. Очень быстро по городу разнеслась весть, что ходить по этому адресу опасно. Может быть, это имел в виду Лем, когда рассказывал, что успел предупредить об опасности отца, служившего медиком в АК. «Я шел к отцу. По пути встретил кого-то, кто мне сказал, что Советы как раз снимают с Политехнического института постовых АК с красными повязками. И тут мой отец спускается по ступенькам с повязкой на рукаве: „Врач Армии Крайовой“. Я его тут же завернул в квартиру. Не хотел, чтобы Советы забрали моего папу. Советы провели эту акцию очень гладко. Помню, что в первый, второй и даже третий день их офицеры (званий не знаю) сидели в машинах и разговаривали с аковцами. Делали вид, что они союзники или что-то в этом роде. А потом вдруг за один день все прихлопнули»[220].

На самом деле Филипковский был не генералом, а полковником, однако с разрешения начальства «повысил» себя в звании для бесед с советскими офицерами. Но и Иванов был никакой не Иванов, а заместитель наркома внутренних дел, комиссар госбезопасности 2-го ранга Иван Серов. Непосредственно перед львовской «операцией» по разоружению АК Серов провел аналогичную акцию в Вильнюсе, а до того участвовал в депортациях немцев, чеченцев, ингушей и крымских татар. Но главное дело ждало его впереди: в марте 1945 года он арестует всю верхушку польского подпольного государства, заманив шестнадцать ее членов на переговоры в Прушков. И там он тоже будет выступать под фамилией Иванов.

Уже 2 августа об участи львовских подпольщиков донесли в Варшаву главнокомандующему АК Тадеушу «Буру» – Коморовскому, но тому уже было не до Львова: в столице второй день полыхало восстание[221]. Вскоре в руках советских контрразведчиков оказалось и политическое руководство львовского подполья во главе с представителем правительства в изгнании Адамом Островским – научным сотрудником кафедры права Львовского университета.

Трагедия польского подполья – результат непреодолимых противоречий между Москвой и правительством Станислава Миколайчика (сменившего Сикорского после гибели того в авиакатастрофе 4 июля 1943 года). Акция «Буря» была отчаянной попыткой вопреки всему возродить довоенную Польшу. Но эта попытка была обречена на провал. Дело тут не только в несопоставимости мощи Красной армии и Армии Крайовой, но и в безразличии к последней союзников. Уже в октябре 1939 года британский премьер Нэвилл Чемберлен и министр иностранных дел граф Галифакс, заявили главе польского МИДа Аугусту Залескому: «<…> Ни при каких условиях Польша не может рассчитывать на то, чтобы Великобритания начала войну с Советской Россией ради возвращения тех территорий, которые отобраны Советами». И эта позиция не изменилась ни на йоту до самого конца войны. Польское подполье, хоть и предоставляло союзникам ценную развединформацию, обеспечивалось по остаточному принципу. Если Франция за время войны получила 10 485 тонн воздушных грузов, Югославия – 13 659 тонн, Греция – 5795 тонн, то Польша – лишь 600 (что, впрочем, не удивительно, учитывая дальность от британских баз). Львовский округ АК и вовсе начал получать помощь с воздуха лишь в марте 1944 года, а уже в июле всякое снабжение прекратилось (что естественно). Совсем плохо было на Волыни, где полякам вообще перепал один-единственный воздушный груз с оружием. При этом именно на Волыни поляки столкнулись с наиболее масштабными актами насилия со стороны Украинской повстанческой армии, так что вместо борьбы с немцами аковцам пришлось защищать земляков от украинцев. Это вынудило местных аковцев пойти на сотрудничество с советскими партизанами, что не всегда заканчивалось хорошо. Командир одного из волынских отрядов АК Владислав Коханьский, выдержавший до того трудную борьбу с частями УПА, в декабре 1943 года явился на переговоры с партизанским отрядом возле села Брониславка, но был захвачен в плен, доставлен в Москву и получил 25 лет лагерей за шпионаж (Коханьского забросили из Великобритании, а таковые рассматривались в Смерше как антисоветские диверсанты).

Ровно за месяц до этого, 20 ноября 1943 года, командование АК утвердило план «Буря». Поскольку главной его целью был захват городов (прежде всего крупных), АК решила не щадить для этого сил. В частности, на помощь львовским аковцам должны были прийти части из Люблина и Жешува. Примерно так было и в 1918 году, но украинцы тоже помнили те события, и поэтому в марте 1944 года УПА ударила в направлении Люблина, чтобы сорвать этот план. В результате на Холмщине образовался польско-украинский фронт длиной в сто километров, продержавшийся до июля, когда командование УПА решило перенести направление удара на Пшемысль, но не успело – пришла советская армия[222]. Символичным окончанием польско-украинской схватки за Львов стала почти синхронная смерть духовных лидеров враждующих сторон. 1 ноября 1944 года скончался униатский архиепископ Львова Андрей Шептицкий – поляк, посвятивший жизнь делу украинской независимости. А спустя три недели умер и его коллега, католический архиепископ Болеслав Твардовский.

Шептицкий принадлежал к нередко встречающемуся типу «инородцев», о которых Ленин сказал, что они «перехватывают по части шовинизма». Механизмы этого бывают разные, но, как правило, оказываясь в чуждой этнической среде, человек, чтобы сойти за своего, вынужден на каждом шагу подчеркивать свою преданность интересам того народа, в окружении которого вращается. Думается, в этом корень «русофобии», поразившей позднего Лема: всю жизнь боявшийся, что кто-нибудь раскроет его происхождение, он вел себя так, словно хотел cтать бóльшим поляком, чем чистокровные поляки. Со временем маска приросла, и Лем уже не мог вести себя иначе. Отсюда (а не только из желания скрыть «роман с коммунизмом») его недомолвки и прямая ложь, которая то и дело встречается в воспоминаниях.

«Я наблюдал разные неприятные вещи, когда стал ассистентом одного польского физиолога, который приехал с Красной армией, – вспоминал Лем в 1982 году. – <…> У него было польское образование, но с коммунистическим уклоном. Он сидел на Ягеллонской улице, в маленьком театрике, который передали полякам. К нему часто приходили одетые в черное женщины, которые просили спасти арестованных сыновей <…> Что он там с ними обговаривал, не знаю <…> Раз прихожу к нему и говорю: „Извините, профессор, но к вам растет враждебность из-за этой деятельности“. А он улыбнулся и показал мне письмо со смертным приговором, а потом выдвинул полку в столе, где лежал большой револьвер. „Мне его дали советские товарищи, но я не ношу“. Вскоре потом прихожу и спрашиваю нашего старого Юзефа, на месте ли профессор, а он мне на это – да, мол, лежит в отделе патологической анатомии. „А что он там делает?“ – спрашиваю. Юзеф ничего не ответил. Ну, я пошел посмотреть, что делает профессор. Разумеется, он лежал мертвый. Получил посылку, которая при открытии оторвала ему руки, а жену ослепила. Это была работа подпольной организации»[223].

О ком это Лем? О Здиславе Белиньском – заведующем кафедрой физиологии Львовского медицинского института, заместителе председателя Союза польских патриотов, праведнике народов мира, который отнюдь не пришел с Красной армией, а провел всю войну во Львове и за собственный счет спасал евреев. Например, у Белиньского одно время укрывался корифей нейрофизиологии, пионер в области электроэнцефалографии Адольф Бек, таинственно погибший в августе 1942 года, 79 лет от роду. 8 февраля 1945 года некий человек в польском мундире передал Белиньскому посылку от знакомого из Люблина, а в посылке оказалась бомба[224].

В словах Лема о бывшем шефе сквозит неприязнь как к коммунисту, но трудно сказать, была ли она искренней уже тогда. Во всяком случае Лему не приходилось жаловаться на советскую власть. Она спасла ему жизнь и позволила продолжить учебу, да еще и обеспечила стипендией, что было существенным подспорьем обнищавшей семье.

30 июля 1944 года в центре Львова прошел митинг с участием командующего 1-м Украинским фронтом Ивана Конева и председателя украинского Совнаркома Никиты Хрущева. Сразу после него в центре Львова застучали молотки: люди бросились искать золото, которое якобы спрятали евреи, покидая свои дома. Наверняка обстукивали и дом Лемов на Браеровской, но там уже жил кто-то другой. Лемы не вернулись на старую квартиру, а поселились на Сикстуской, в доме номер 30, в квартире 3. Теперь они были одни, без родственников, без прислуги, без знакомых и без помощи еврейской общины. «<…> Улицы начиная от Бернштейна и дальше, за театр, в сторону Солнечной, внезапно вымерли, и захлопали на ветру раскрытые настежь окна, опустели стены, дворики, подъезды, а еще позже появились и затем исчезли деревянные заборы гетто. Я видел его издали; вначале пригородную заброшенную застройку, потом уже только заросшие травой развалины», – писал Лем в «Высоком Замке»[225].

9 сентября 1944 года Хрущев подписал с главой Польского комитета национального освобождения, социалистом Эдвардом Осубка-Моравским, договор об «эвакуации» польских граждан с территорий, отходивших СССР. Но переселение началось не сразу: первые транспорты выехали лишь в июне 1945 года. Лем в этот период учился на втором курсе Львовского медицинского института, на медицинском факультете. Документы о том, что перед войной он был студентом этого вуза, нашлись среди списков, которые сохранил у себя архивариус бернардинского монастыря. Оканчивая в 1941 году второй курс, Лем не успел сдать одного экзамена. И хотя архивариус за мелкую плату готов был поставить ему отметку о сдаче (печати у него тоже имелись), Лем честно отказался и опять пошел на второй курс[226].

В своих воспоминаниях Лем утверждал, будто его семья до конца не верила, что Львов отойдет Советскому Союзу, и поэтому они выехали одними из последних летом 1946 года. Это хорошо коррелирует со словами польского филолога родом из Львова Рышарда Гансинеца о том, что в 1945 году «только евреи перелетали через Сан» (то есть уезжали в Польшу). Поляки делали это крайне неохотно, АК даже развернула пропагандистскую кампанию против переселения. Однако сейчас мы знаем, что Лемы перебрались в Краков как раз в 1945 году одними из первых[227]. А до того, в октябре 1944 года, Лем направил в Наркомат оборонной промышленности проекты танка «Броненосец» (или «Линкор», как его перевели), трех танкеток, самоходной артиллерийской установки и ракетного снаряда, сопроводив все это следующим введением: «Пишущий эти строки остался в 1941 году в городе Львове в момент вступления немецких войск, так как по не зависящим от него причинам не мог уйти с Красной армией. Ужасная волна все более нарастающих, садистских преследований, бесчеловечные расправы, массовые убийства в ходе специальных казней и, наконец, полное истребление граждан еврейского происхождения заставили меня скрываться. В эти дни, теряя одного близкого за другим и наблюдая вблизи убийство четырех миллионов человек любых профессий, взглядов и происхождения, я понял, что фашизм во всех видах, воспитывая жаждущих крови бестий и профессиональных садистов, какими были почти все функционеры СС и СД, должен быть раздавлен и сметен с лица Земли. Более десяти месяцев я прилагал все силы, чтобы на основе немногих доступных мне сведений и наблюдений создать или улучшить существующие боевые средства. Делая это, я ждал дня, когда Красная армия освободит город Львов. Эта счастливая минута пришла. Все мои планы, проекты и помыслы я жертвую Советскому Союзу, дабы насколько можно они способствовали как можно скорейшей ликвидации самого страшного террора, известного истории».

Письмо, скажем прямо, не очень похоже на то, какое мог написать человек, едва спасший отца от Смерша и затаивший злобу на Советы. Видимо, настроения Лема того периода сильно отличались от тех, какими он старался их выставить несколько десятилетий спустя. Текст так и пышет энтузиазмом. Не удовлетворившись подробным описанием своих проектов, Лем добавил, что у него есть и другие, если надо, он их тоже пришлет. К примеру: «наземная гусеничная торпеда»; «гусеничный противотанковый транспорт», слегка напоминающий «гоночные аэродинамические автомобили»; «штурмовые орудия, внешним видом схожие со шмелями»; рассеивающая зажигательная авиабомба; тяжелое орудие на автомобильной платформе; ракета с мотором оригинальной конструкции, работающим на смеси бензина с воздухом, и даже… дистанционно управляемый беспилотник, запускаемый из катапульты («пилот-робот», уточнил Лем). Все это Лем подал в духе настоящего рекламного проспекта. Так, сильные стороны самоходки он расписал следующим образом: «Малые размеры, высокая скорость, небольшой экипаж – вот ее достоинства».

17 октября письмо было передано помощнику начальника 8-го отдела ТУ ГБТУ КА, старшему технику-лейтенанту Донскому, с пометкой «выяснить, где можно сделать перевод, и направить туда». А уже 10 ноября тот же Донской и его начальник Фролов вынесли резолюцию: «Ваше письмо с предложениями, адресованное Наркомату оборонной промышленности, получено и рассмотрено Отделом изобретений Танкового управления Красной армии. Вы предлагаете построить несколько типов новых танков, в числе которых один танк тяжелого класса и несколько легких как средство сопровождения тяжелого танка. Сообщаю, что изготовить танк весом 210 т. нецелесообразно, так как такой танк будет иметь низкую подвижность и маневренность. Кроме того, такой танк нельзя будет перевозить по железным дорогам, эвакуировать с поля боя и т. д. Танки легкого класса также неприемлемы. Подобного типа машины нам известны. Ничего нового в своем предложении Вы не даете. Считаю, что дальнейшая переписка по данному вопросу не имеет смысла»[228]. Неизвестно, получил ли Лем этот ответ. Но если получил, столь пренебрежительный отказ не мог его не задеть.

В 1945 году кафедру физиологии, как и весь медицинский факультет института, возглавил приехавший из Харькова доктор наук Анатолий Воробьев, которому Лем пришелся по душе, поскольку все время сидел в библиотеке и упорно работал. Лем увлекся биологией и настрочил большой текст под названием «Теория функций мозга». Правда, текст был на польском языке, а потому Воробьев не мог его оценить, но все равно по окончании курса дал старательному студенту прекрасную характеристику: «Во время пребывания на кафедре он разработал с опорой на литературу проблему инфракрасного излучения как показателя деятельности центральной нервной системы. Кроме того, он начал опыты на тему возможности выработки гальванического условного рефлекса у лягушек»[229]. Лему очень повезло, что его научный руководитель не стал требовать от него русских текстов. Потому что, когда опус о теории функций мозга увидел в Кракове психолог Мечислав Хойновский, он назвал его полной чушью (и Лем позднее целиком разделял эту точку зрения)[230]. «Работа выглядела как псевдонаучный трактат самозваного гения, который хотел написать научный текст, но имел призрачное понятие о том, как такая работа должна выглядеть. Например, он знал, что в работе должен появляться время от времени какой-то график, поэтому украшал свои выводы кривыми, в которых неизвестно было, что на какой оси находится»[231]. Так что главным достижением Лема этого периода стал «Человек с Марса». Позднее Лем будет не раз говорить, что стал фантастом случайно, просто реалистические вещи, на которые он делал ставку, не печатались. И тем не менее его первым прозаическим произведением оказалась именно фантастическая повесть. А его военные проекты? Да они же просто пропитаны духом Верна и Уэллса! Значит, не так уж и случайно это вышло.



Поделиться книгой:

На главную
Назад