Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Станислав Лем – свидетель катастрофы - Вадим Вадимович Волобуев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вадим Волобуев

Станислав Лем – свидетель катастрофы

© В. Волобуев, 2023

© С. Тихонов, дизайн обложки, 2023

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

Выражаю глубокую признательность профессору Иерониму Грале, Андрею Степановичу Павлышину, а также администрации и посетителям сайта «Лаборатория фантастики» (fantlab.ru), которые оказали мне неоценимую помощь при написании этой книги.

…Не могу это читать, научная фантастика меня совсем не интересует. В ней нет никакой познавательной ценности. Авторы вообще об этом не думают, речь идет исключительно о том, чтобы написать и продать текст. Я лучше выберу заурядный роман о ссоре американских, польских или мексиканских супругов на кухне, чем эти галактические небылицы. Это даже не инфантильность, потому что инфантильные сказки часто бывают забавными. А это совершенно нечитаемо. Я просто не знаю жанра, который был бы мне более неприятен[1].

Станислав Лем, 1982

Введение

«Лем критикует Россию до степени русофобии. Он также выступает с обширной критикой США, Германии и Польши (и других стран), но ни к какой стране не относится так негативно, как к России», – написала немецкая исследовательница поздней публицистики Лема[2]. Действительно, в политических текстах Лема, написанных на злобу дня, Россия (а до нее – Советский Союз) предстает если не средоточием всего плохого, то неизменно враждебной Польше страной, против которой хороши любые средства. А в личных письмах Лем иногда проявляет такую ксенофобию, что кажется, будто их написал ярый шовинист. Чего стоит хотя бы такая филиппика, вышедшая из-под его пера в мае 1977 года: «Собственно, все, что следовало сказать о Советах, уже много раз, со старательной артикуляцией, сказано, написано и опубликовано. Я здесь (в Западном Берлине. – В. В.), естественно, читаю книги, которых не могу достать в Польше. Среди прочего – воспоминания немцев, которых в год поражения Гитлера, 1945-й, накрыла волна наступления Красной армии. Главным образом – с Поморья (Pommern). Например, заметки одного врача, хотя и графа, верующего, который прошел через тот ад и видел все, на что способны русские, воспитанные в той уродливой системе. Эти воспоминания иногда вторили и моим мыслям и суждениям, разве что я их не излил на бумаге, пусть я и не видел всего, что видел он. Жестокость немцев, которые при Гитлере оккупировали ту или иную страну, при всем своем размахе НЕСРАВНИМО ИНАЯ, чем советская. Немцы (начну с банальностей) были методичны, выполняли приказы без личностной вовлеченности, в целом – механически, считали себя Высшей Расой, а нас, евреев, – Ungezeifer, червями для истребления, но такими хитрыми червями, с такой хуцпой, что эти червяки посмели подло мимикрировать под человека. Русские же были распоясанной сворой, безусловно и глухо понимавшей то, что она ниже и хуже других, а потому, насилуя 80-летних старух, между делом убивая, мимоходом уничтожая все проявления благосостояния, порядка, цивилизованного достатка и проявляя в равнодушном разрушении немало Изобретательности, Инициативы, Внимания, Концентрации и Воли, тем самым мстили не столько немцам (ДРУГИМ, впрочем) за то, что немцы устроили им в России, сколько миру, лежавшему за границами их тюрьмы, и мстили самым низменным образом – никакие звери не обнаруживают такой, так сказать, ЭКСКРЕМЕНТАЛЬНОЙ, ЯРОСТИ, какую обнаружили русские, заполняя своими экскрементами разбитые салоны, больничные палаты, биде, клозеты, гадя на книги, ковры, алтари; в этом обсирании всего мира, который русские к своей большой радости МОГЛИ бить, крушить, обосрать, к тому же еще насилуя и убивая (насиловали рожениц и женщин после тяжелых операций, женщин в луже крови, насиловали и срали; а кроме того, ДОЛЖНЫ были красть часы, а когда их бедный солдатик не мог ничего отнять у немцев в больнице, поскольку его опередили, он РАЗРЫДАЛСЯ и заорал, что, если не получит немедленно ЧАСЫ, застрелит троих человек). Однажды в Москве в 61 году[3], после 12 ночи сразу с самолета я попал в ресторан „эксклюзивного отеля“ (на улице толпа других желающих РАЗВЛЕЧЬСЯ бесплатно ломилась в двери гостиницы), и – хоть там никто никого не насиловал, не убивал и не обсирал – я видел ТО ЖЕ САМОЕ, и это произвело на меня незабываемое впечатление, я это назвал безумной ордой, поскольку она не верила в БОГА, то есть я наблюдал людей, из которых выбили все ценности, людей с ампутированной этикой, и это зрелище было невероятно отвратительным. Эти истории и диагнозы известны, а наша цивилизация делает что может, чтобы это скрыть, затоптать, засыпать, не замечать, не признаваться в этом, а если не получается, то объяснять самым простым способом. Советская система как corruptio optimi pessima („худшее падение – падение честнейшего“ (лат.). – В. В.) фактически есть система торговли всеми чертами, на какие оподлившийся человек вообще способен. Предательство и отдача на муки друзей, ложь на каждом шагу, жизнь в фальши с колыбели до могилы, растаптывание традиционных ценностей культуры и бетонирование определенных формальных аспектов этой культуры; в общем, ясно, что эти насилия, убийства и обсирание – одна сторона монеты, а другая – это советское пуританство, викторианство, „родинность“, „патриотизм“, „коммунистическая мораль“ и т. д. Что тут писать и что добавить! И радикально неверующему, как я, мысль о том, что Бога, вероятно, нет, но сатана, пожалуй, есть, если есть Советы, эта мысль должна приходить в голову снова и снова. Огромная держава с фальшивой идеологией (никто в нее не верит), с фальшивой культурой, музыкой, литературой, общественной жизнью – все фальшиво от А до Я, и так старательно, с такими репрессиями, с таким полицейским надзором, что прямо-таки напрашивается мысль: КОМУ это может служить лучше, чем Повелителю Мух (Вельзевулу. – В. В.)? Я знаю, что его нет, но в ОПРЕДЕЛЕННОМ смысле отсутствие еще и Отрицательного Полюса Трансценденции даже хуже»[4].

«Вот, значит, что думал о нас писатель, которого мы так любили!» – наверное, воскликнет с горечью житель России, прочитав эту эмоциональную речь. Однако у Лема имелись и другие высказывания об СССР, противоположные по духу. Вот, например, что он писал в ноябре 1965 году драматургу Славомиру Мрожеку, делясь впечатлениями от второй поездки в Советский Союз: «Русские и мы – это два мира, разделенные миллионами световых лет, они верят в искусство, оно им нужно как не знаю что, они горят, в любую минуту готовы заняться принципиальными проблемами, днем и ночью – для них без разницы. Это безоглядность какой-то дикой молодости, или <…> они просто не познали еще движения авангарда, и оттого у них еще не девальвировались какие-то смысловые версии слов девятнадцатого века. Они не боятся называть все напрямую – жестко, жадно, они не стыдятся своих чувств, не стыдятся вообще ничего. Может быть, у них наступило время пророков, то есть время, когда писатель выполняет обязанности предсказателя, Господа Бога, любовницы, спасательного плота, благовония, помазания, посвящения в трансцендентность…»[5] А вот что он говорил в интервью 1982 года: «Когда готовили „Книгу друзей“[6] на русском и польском языках, множество наших писателей настрочили лживые тексты о том, как они любят Советский Союз или как их любят в этой стране. Там есть, пожалуй, лишь один искренний текст – мой. Искренний потому, что приключение, которое я пережил в СССР, невероятно… Температура русских, когда они под впечатлением интеллектуального приключения, куда выше той, что бывает в других странах. Сартр, возвращаясь из Москвы, был буквально пьян от того, как его носили на руках. Я это тоже испытал. Русские, когда кому-то преданы, способны на такую самоотверженность и так прекрасны, что это трудно описать»[7]. И наконец, в том же году, когда Лем опубликовал свое «русофобское» письмо, он расписался в уважении к русской культуре: «Я просто-таки изумлен тем, что поляки внезапно утратили все контакты с Россией – как будто мы переселились куда-то в район Антарктиды. А ведь русская культура была и остается чрезвычайно оригинальной <…> Я питаю некоторую слабость к русской поэзии, которая не рассталась, как это произошло с польской, с рифмованным и ритмизированным стихом. Я до сих пор регулярно читаю русские журналы, особенно научные <…> Я интересуюсь новейшей русской литературой, причем интереснее всего мне кажутся мемуарная литература и репортажи <…> Вот уже 12 лет мы живем в независимом государстве, но, к сожалению, не обладаем даже четвертью всех этих потаенных, приглушенных, придавленных гнетом духовных богатств, которыми могут гордиться русские. Особенно в науке»[8].

Как один и тот же человек мог говорить столь разные вещи? Может, дело в цензуре? Или Лем менял взгляды? Было и то и другое, но самое главное – первая цитата в восприятии Лема (да и многих поляков) не столь уж противоречит остальным, хоть нам трудно это понять. И дело даже не в том, что Лем отнюдь не ставил знака равенства между Россией и коммунистической властью. Посткоммунистическую Россию он тоже атаковал, и еще как! При этом не забывал регулярно пускать стрелы и в собственный народ. Его немецкий агент Франц Роттенштайнер в интервью 2006 года признался, что среди полученных им от Лема писем «немало решительно антипольских. Множество раз он высказывался о земляках так, как говорят только самые отъявленные враги поляков»[9]. А вот что сам Лем заявлял в уже упоминавшемся интервью 1982 года: «Как любой ребенок в Польше, я был воспитан на культе Жеромского, а потому лишь изредка отваживался задаться вопросом, да и то где-то в выпускном классе: как это – Жеромский и Прус? Это ведь период более-менее, с некоторыми подвижками, Достоевского и Толстого! Там „Война и мир“ – а у нас „Фараон“? Там „Преступление и наказание“ – а у нас „Пепел“? В таком сравнении они выглядят ужасно. Если нет точек опоры, можно и „Верной рекой“ восхищаться – но ведь они есть. Там Достоевский со своей антипапской язвительностью, антикатоличеством и антипольским ядом, проблематикой мрачной литературы и философскими рассуждениями, глубже которых в литературе нет, – а у нас? Ничего. И это меня сильно беспокоило»[10]. Вообразите, тот самый Лем, который столь неприязненно отзывался о советских солдатах, ставил русскую литературу выше польской! Мало того, как-то он признался в большой любви к симфонической картине Мусоргского «Ночь на Лысой горе» и к творчеству Пушкина – причем заявил это полякам, а не россиянам[11]. Нам может показаться, что тут нет ничего особенного (кто не знает великой русской культуры?), но для поляка, окончившего школу до войны, такое признание дорогого стоило. Убеждение в культурном превосходстве над всеми соседями и нацменьшинствами (кроме немцев, пожалуй) – один из основополагающих мифов межвоенной Польши, по сей день укорененный в обществе. Известнейший литературовед Ян Юзеф Липский в 1981 году писал: «Русских средний поляк воспринимает иначе, чем немцев. Эти последние вызывают немало ненависти пополам со страхом, но немало и уважения. А вот к русским наряду с ненавистью (пожалуй, далеко не столь глубокой, как к немцам) и страхом родом из ночных кошмаров о советских танках, стреляющих в польских бунтарей, налицо пренебрежение и чувство превосходства. Откуда оно взялось, черт его знает, но поляки в целом уверены, что русская культура ниже польской»[12]. Зато «русофоб» Лем, как видим, так совсем не считал. Кроме того, он высоко ставил российскую и советскую науку, его письма и публицистические тексты пестрят ссылками на Петра Капицу, Иосифа Шкловского, Василия Налимова, Андрея Маркова – старшего, а журнал «Природа» был одним из двух научных изданий, которые Лем выписывал до самой смерти.

Так как же все вышесказанное сочеталось в одном человеке? Чтобы понять это, надо не только проследить духовный путь писателя, но и постичь страну, в которой он жил. А уже через призму истории Польши в XX веке заглянуть во внутренний мир самого известного польского писателя прошлого столетия. Этим мы и займемся.

Катастрофа первая

Чужой среди своих

Мои предки были евреями, но я не имел представления ни об иудаизме, ни, к сожалению, о еврейской культуре. Собственно, лишь благодаря нацистским законам я осознал, что в моих жилах течет еврейская кровь[13].

Станислав Лем, 1983

Невозможно уничтожить предубеждения. Впрочем, сейчас, особенно среди молодых людей, антисемитами являются люди, которые в жизни ни одного еврея не видали, а потому не проявляют таких людоедских качеств, как их отцы. Да у нас и евреев-то почти не осталось. Хотя есть такие, кто утверждает, что мы все – евреи[14].

Станислав Лем, 2001

«Обратим внимание на то, что поляки, справедливо гордясь своим антинацистским движением Сопротивления, во время войны в сущности перебили куда больше евреев, чем немцев. И хотя польских католиков жестоко преследовали в период оккупации, они сами проявили мало сочувствия к главным жертвам нацизма. Юзеф Мацкевич, консерватор и антикоммунистический писатель с безупречно патриотической биографией, написал, что во время оккупации не было буквально никого, кто не слышал бы известного присловья: „Гитлер сделал одну хорошую вещь – ликвидировал евреев, но об этом нельзя громко говорить“», – написал в сентябре 2015 года польско-американский социолог Ян Томаш Гросс[15]. Это заявление вызвало в Польше скандал. Народ, шесть лет сражавшийся с фашизмом и потерявший наибольший процент населения во Второй мировой войне, приравняли к нацистским преступникам! Варшавская прокуратура начала следствие по обвинению Гросса в публичном оскорблении польского народа, а канцелярия президента обратилась в МИД с предложением лишить профессора Кавалерского Креста ордена за заслуги перед Польской республикой, который тот получил в 1996 году.

Однако резкое заявление Гросса при всей его спорности вырвало поляков из блаженной дремы. До сих пор они считали себя исключительно жертвой агрессивных соседей – «Христом народов», выражаясь словами Мицкевича. И вдруг оказалось, что они сами могут являться такими агрессорами или хотя бы пособниками агрессоров. Не отдельные отщепенцы, а большинство народа! Это был удар в самое сердце романтической традиции, в самую суть польского мировосприятия.

Какое это имеет отношение к Лему? Самое прямое. Он родился в семье 42-летнего отоларинголога Самуэля Лема и 29-летней домохозяйки Сабины Вольнер – чистокровных евреев, заключивших брак во львовской синагоге реформистского толка в мае 1919 года. Сам Станислав, хоть и получил славянское имя, прошел обрезание (его сандеком, то есть «восприемником», был брат покойного деда Беньямин Лем), в гимназии ходил на уроки иудаизма, а большинство его одноклассников были евреями[16]. Что об этом говорил сам Лем? Абсолютно ничего. Даже в «Высоком Замке», где писатель любовно нарисовал картину своего детства в довоенном Львове, тщетно искать хотя бы косвенное указание на то, кем был он и его многочисленные (как мы сейчас знаем) родственники.

Лем, однако, не был одинок в таком нарочитом забвении своих корней. Например, поэт Адам Важик никогда не упоминал, что вырос в еврейском районе Варшавы, окруженный исключительно евреями – начиная от одноклассников и заканчивая гостями богача-отца, – а его брат вдобавок был известным сионистом. Более того, в одном из своих произведений он тоже, как и Лем, подробно описал родной район, но даже не намекнул, что решительное большинство его населения составляли евреи[17].

Точно так же повел себя поэт Виктор Ворошильский, избегнувший Гродненского гетто лишь благодаря фальшивым документам и нехарактерной для еврея внешности. Даже в дневнике, который он писал для себя, Ворошильский никогда не касался еврейской темы. И только однажды, в разгар «антисионистской кампании» 1968 года, отразил свои оккупационные переживания в повести «Литература». Аналогичным образом поступил и Леопольд Тырманд, когда создавал «Дневник 1954»: рассуждая о происхождении своей фамилии, он забрался аж в Скандинавию, но ни словом не упомянул, что происходит из еврейской семьи. А прозаик Мариан Брандыс однажды устроил скандал своей жене, когда та в разговоре со священником-антисемитом с гордостью заявила, что ее супруг – еврей. «Я орал, что никто, а уж тем более моя жена, не имеет права представлять меня как еврея, поскольку я такой же добрый поляк, как и она, и этот ксёндз из-под Ченстоховы, а мое происхождение тут роли не играет. Для доказательства своей правоты я перечислил всех своих предков и родных, которые за время трехсотлетнего пребывания в Польше деятельно участвовали в ее жизни. А именно: того мудрого лекаря из чешского Брандейса (ныне Брандыса), который был придворным врачом Владислава IV Вазы и дал начало не одной чисто польской и шляхетской семье; и того капитана-медика в повстанческой армии Костюшко; и того члена Национального правительства в январском восстании (1863 года. – В. В.); и троих моих дядей-легионеров; и last but not least мои собственные сентябрьско-октябрьские сражения 1939 года в армии генерала Клееберга». – «Да ты хоть на голову встань, они все равно не признают тебя поляком», – сказал ему писатель Юлиан Стрыйковский, тоже еврей[18].

Жизнь научила этих людей, что быть евреем вне общины – это быть изгоем, а они не хотели оставаться вечными изгоями. «Они словно кожей чувствуют неприязнь читателя, а потому надевают маску», – объяснил такой «камуфляж» Адольф Рудницкий, еще один польский писатель еврейского происхождения, который, однако, своих корней не скрывал, а даже, напротив, сделал их одной из тем своего творчества[19].

Как тут не вспомнить Бориса Стругацкого, который в статье «Больной вопрос» описал, как его, советского школьника, ровесники поставили перед фактом, что он, оказывается, еврей. «Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода – писать на тетрадке: „…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича“. Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься. В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую – этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем. „…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…“ Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, – страх оказаться изгоем, человеком второго сорта»[20].

Все эти люди – Лем, Важик, Брандыс, Ворошильский, Стрыйковский, Рудницкий, Стругацкий – были современниками Холокоста, и все они имели за плечами увлечение коммунизмом. А значит, у всех был схожий опыт, и все они когда-то сделали один и тот же политический выбор: сначала искренне поддержали социалистический строй, а потом разочаровались в нем. Вряд ли это было случайностью. «Коммунистический энтузиазм заменил ему утраченное чувство идентичности, – сказал о Ворошильском другой бывший воспеватель строя Анджей Мандалян. – Он сознательно отрекся от этого чувства, мечтал раствориться в „мы“, коммунизм же был заменой этой утраты»[21].

Коммунистический выбор многих польских евреев был вызван теми же причинами, что и уход в революцию немалого числа евреев Российской империи полувеком раньше. Во второй половине XIX века на волне реформ Александра II возникла прослойка светски образованных выходцев из традиционных еврейских семей, которые стремились найти достойную интеллигента работу и вырваться за пределы культурного гетто (в Западной Европе то же самое происходило в эпоху Просвещения, когда появились реформистский иудаизм и движение за эмансипацию евреев – Хаскала). Но поскольку в сословном обществе России добиться еврею успеха было даже труднее, чем в независимой Польше с ее «арийскими параграфами» и «лавками-гетто», многие евреи либо эмигрировали, либо включались в революционное движение. Тогда-то и возник миф о «жидокоммуне», который польские правые начали раскручивать еще в 1905 году. Аналогичное явление можно было наблюдать и в независимой Польше. Поэт Чеслав Милош так вспоминал свою юность в польском Вильно (Вильнюсе): «Первое мая у нас в городе называли „еврейским праздником“. По улицам в этот день двигалось многолюдное шествие с флагами и транспарантами. В толпе, объединявшей разные направления левых сил, и вправду преобладала еврейская молодежь. Причина проста: основную массу христианского населения у нас составляли ремесленники, сплоченные в цехи под покровительством святых, или рабочие, сохранившие крестьянскую закваску <…> В университете я убедился, что водораздел между левыми и правыми проходит как раз по „еврейскому вопросу“. Сравнивая своих товарищей, я заметил, что они шли двумя совершенно разными колеями. Еврейскими мальчиками и девочками рано овладевал дух прогресса, их бунт против отцовских взглядов на жизнь, против религии был куда горячей, чем у христиан. Они ополчались на предрассудки, в священных книгах видели собрание нелепостей, штудировали Ленина и чаще причисляли себя к марксистам»[22].

Одновременно – вследствие моды на рационализм и позитивизм – возник особый тип «польского еврея» (как правило, инженера или врача), то есть человека, отрекшегося от иудейской ортодоксии, пользующегося в обиходе польским языком, живущего среди поляков, но не расставшегося с еврейским самосознанием (хотя встречались и сторонники ассимиляции)[23]. Отсюда происходил такой парадокс: если в XIX веке евреев обвиняли в том, что они не желают растворяться в массе христиан, то, когда на исходе столетия еврейская интеллигенция начала перенимать культуру титульной нации, зазвучали обвинения в еврейском засилье. А эти обвинения как раз препятствовали ассимиляции, так как из-за них о своем еврействе вспоминали даже те, кто рад был бы о нем забыть[24].

Отец Станислава Лема, Самуэль, как раз и был таким «польским евреем»: говорил по-польски, читал польских писателей и польские газеты, жил в польском районе Львова, пусть и по соседству с еврейским кварталом (а еще не забывал вкладываться в бюджет еврейской общины – на всякий случай). Женитьба на Сабине Вольнер, воспитанной в традиционалистской семье, наверняка неоднозначно была воспринята родственниками обоих молодоженов и, видимо, порождала некоторую напряженность между супругами. Судя по тому, что в своих произведениях Самуэль (в молодости увлекавшийся писательством) осуждал эмансипацию женщин[25], он как раз и искал себе такую девушку – домовитую и покорную. Вышло, однако, немного иначе. Сын Станислава Лема, Томаш, писал, что бабка очаровала деда красотой, но имела трудный характер и тот немало с ней натерпелся[26]. Это можно заметить и по воспоминаниям Лема: если об отце он говорил много и с удовольствием, то о матери – почти никогда, хотя она и дожила до 1979 года. «Мать происходила из бедной семьи из Пшемысля, поэтому женитьба на ней моего отца среди его родственников считалась прямо-таки морганатической. К сожалению, они не раз давали моей матери понять, что в этом есть что-то неестественное <…> Мать никогда не была моим задушевным другом. Эту роль выполнял отец»[27]. В одном из интервью Лем проговорился, что мать была недовольна его решением уйти из медицины, считая писательство занятием малопочтенным. А вот отец, который и сам когда-то стоял перед похожим выбором, отнесся к шагу сына с пониманием и очень ценил роман Лема «Больница Преображения», которого так и не успел увидеть изданным. А еще Самуэль Лем занимался наукой: работал ассистентом у первого ректора Львовского университета в независимой Польше Антония Юраша и даже получил диплом «доктора всех медицинских наук» (в российской номенклатуре это соответствовало бы степени кандидата). В медицинской прессе довоенной Польши сохранились упоминания о его статьях, написанных в соавторстве с довольно известными учеными. Так, в 1918 году он издал отчет об исследовании методов лечения склеромы, проведенном вместе с председателем Объединения украинских врачей Марианом Панчишиным. А в 1928 году Самуэль Лем опубликовал текст, написанный вместе с микробиологом Людвиком Флеком – основоположником социологии науки[28]. Сейчас Флек известен главным образом философскими идеями. Лем причислял микробиолога к числу тех, чьи взгляды оказали на него влияние, не подозревая, что тот имел опыт научного сотрудничества с его отцом.

Довоенная Польша была страной с самой крупной долей еврейского населения в мире – 9,8 %, что составляло 3 110 000 человек, согласно переписи 1931 года. Однако эта доля постепенно уменьшалась из-за эмиграции и не столь высокой, как у поляков, рождаемости. 75 % евреев проживали в городах, где естественный прирост всегда ниже, чем в деревнях. Каждый третий горожанин центральной Польши и Галиции был евреем, а на северо-востоке – каждый второй.

В отличие от основной массы поляков, евреи, как правило, были грамотны – ведь католикам запрещалось самостоятельно изучать Священное Писание, в то время как мужчинам-иудеям это предписывалось. При таком раскладе евреи обречены были на чиновничью карьеру, но как раз туда доступ им был закрыт. Их неохотно брали даже в городские службы. Например, сразу после провозглашения независимости Польши работу потеряли несколько тысяч еврейских железнодорожников, а в последующие годы процент евреев среди лиц этой профессии не превышал одного (в этот процент, кстати, повезло попасть старшему брату Самуэля Лема – Юзефу[29]). В 1935 году из трехсот пяти городов страны в ста пятидесяти девяти не взяли на работу в государственные учреждения ни одного еврея, а в остальных это были единицы, хотя в некоторых евреи составляли бóльшую часть населения. В Варшаве на 22 000 работников городских служб приходилось 150 евреев. Из 26 457 работников почты евреями были всего 457 человек[30]. Мало того, в разгар Варшавской битвы 1920 года под подозрение попали даже еврейские добровольцы и офицеры: 17 000 из них интернировали в Яблоннском лагере (который, впрочем, просуществовал всего двадцать пять дней). В итоге евреи, имея мало шансов для карьерного роста, шли в торговлю и свободные профессии. Отсюда такое количество деятелей культуры и искусства еврейского происхождения.

Польское государство дискриминировало евреев и в образовании. В 1926 году из 23,5 миллиона злотых, выделенных Министерством вероисповедания и образования для нацменьшинств, евреи (крупнейшее меньшинство!) получили всего лишь 185 000. В Польше так и не появилось ни одной государственной школы с изучением идиша или иврита, в то время как для других нацменьшинств такие школы существовали. Поэтому евреи, кроме оплаты общих налогов, которые шли на развитие системы образования, вынуждены были содержать и собственные школы. А если учесть, что крестьяне были освобождены от подоходного налога, евреи, составляя 60 % городского населения, несли самое тяжелое финансовое бремя. Иногда им помогали магистраты, но с годами эти суммы уменьшались, пока не дошли до нуля. Вдобавок по закону 1919 года гражданам Польши нельзя было работать в воскресенье, вследствие чего евреи вынуждены были сидеть сложа руки два дня в неделю (работать в субботу запрещала вера). А если добавить к этому запрет на работу в католические праздники, получалось, что еврейские магазины и мастерские были закрыты 134 дня в году, а христианские – лишь 62 дня. Даже идеолог польского антисемитизма Роман Дмовский писал в 1931 году, что «быстро растущее обнищание всегда, впрочем, бедного еврея из местечек является неопровержимым фактом». И действительно, представления о еврейском достатке были далеки от истины. Из двухсот богатейших людей Польши евреями были лишь трое, а из пятисот крупнейших помещиков – всего тринадцать[31].

Евреи, конечно, старались помогать друг другу. Во Львове с 1868 года существовало Общество ригорозантов (то есть «аспирантов»), выдававшее беспроцентные ссуды еврейским студентам для оплаты обучения. В 1902 году в его правление вошел Самуэль Лем, который вместе с тремя товарищами взял курс на превращение Общества в политическую организацию. Одним из этих товарищей был Эмиль Зоммерштейн – будущий депутат Сейма и один из лидеров сионистского движения в стране. Спустя сорок лет Зоммерштейн вошел в созданный Сталиным Польский комитет национального освобождения как единственный представитель еврейских организаций страны[32].

Каждый жертвователь Общества должен был вносить не менее шести злотых в год. Обременительно это или нет? О материальном положении Лемов до нас дошли противоречивые сведения. С одной стороны, по утверждению Станислава Лема, частная практика отца приносила 900 злотых в месяц, а кроме того, по наследству от родителей он якобы получил два доходных дома, в одном из которых находилась его квартира и квартира шурина, тоже отоларинголога[33]. По словам Томаша Лема, его бабка Сабина лично обходила квартиросъемщиков, собирая с них плату. Эти деньги позволяли вести жизнь обеспеченного буржуа, нанять сыну французскую гувернантку, приглашать домработницу, швею, прачку, кухарку и еще оплачивать ребенку школу по цене 110 злотых за полгода (стоимость детского костюма или пяти пар ботинок). Из анкеты, которую заполнил Самуэль Лем в 1945 году, известно, что до войны он владел имуществом примерно на 260 000 злотых, в том числе тридцатью пятью картинами польских художников общей стоимостью 45 000 злотых. В год он получал 24 000 злотых, что соответствовало заработку председателя Верховного суда или генерал-полковника («генерала брони»). С другой стороны, его сын учился в совсем непрестижной государственной гимназии (хотя и располагавшей единственной на всю страну школьной радиостанцией), а сам Самуэль регулярно получал от властей «пособия на дороговизну» (что-то вроде индексации), которые и составляли его основной заработок. Однажды Самуэль Лем вынужден был даже взять кредит в государственном банке на срочное покрытие расходов[34].

Как и его сын, Самуэль Лем в молодости тоже сочинял стихи и прозу и даже печатался во львовской периодике, пока родители не заставили его бросить эти глупости и заняться медициной. «Помню в детстве выдвижной ящик стола с вырезками из газет, где были его произведения, – вспоминал Лем. – Меня это тогда совсем не интересовало»[35]. А вот двоюродный брат будущего фантаста Ян Мариан Хешелес, творивший под псевдонимом Мариан Хемар, сумел добиться на этом поприще большого успеха. На двадцать лет старше своего кузена, он дебютировал уже в 1922 году. Что интересно, первым, кому он открылся в своих литературных увлечениях, был… Самуэль Лем! Более того, после войны с украинцами в 1918 году Хемар некоторое время ночевал в той самой квартире, куда вскоре перебрался отец Лема с молодой женой[36]. Спустя три года Хемар переехал в Варшаву, где влился в коллектив литературного кабаре Qui Pro Quo, основанного Юлианом Тувимом. Этот театр задавал стандарты, в нем зажглась звезда Эугениуша Бодо (одного из популярнейших киноактеров межвоенной Польши), а исполняемые там номера и песни моментально уходили в народ. Среди прочих шлягеров Хемар сочинил стихи для песенки о Львове «Столько есть городов», которую в том же Qui Pro Quo с большим успехом исполняла уроженка Ровно Зофья Терне (Вера Хайнер) – певица и актриса музыкальных фильмов. Хемар, кроме того, участвовал в одной из автогонок, проходивших по львовским улицам, – Лем вспоминал, как ради этого заливали гипсом трамвайные пути, а края тротуаров обкладывали мешками с песком[37]. В середине тридцатых Хемар возглавил театр «Новая комедия» в Варшаве, а в 1939 году, незадолго перед войной, спровоцировал германского посла на ноту протеста, высмеяв Гитлера в песне «Этот усик» – своей версии знаменитой французской «Titine» (известной по фильму Чарли Чаплина «Новые времена»). В общем, Хемар гремел на всю Польшу, еще когда его кузен Станислав Лем ходил в школу. Между прочим, в его репертуаре был и номер на стихи Самуэля Лема, но без указания авторства (осталось неизвестным, что об этом думал старший Лем)[38]. Немаловажно, что, в отличие от своих родственников, Хемар в 1936 году перешел в протестантизм. Отказ от иудаизма считался в еврейской общине равносильным смерти[39]. Быть может, именно Хемара имел в виду Лем, когда писал Канделю о некоем родственнике, опозорившем семью? «Когда я был студентом медицины и начинающим литератором, то не раз рассказывал Жене (именно так, с большой буквы, написал Лем. – В. В.), что ожидаю из США письма от нотариуса о миллионном наследстве, поскольку одного дальнего родственника еще до последней мировой войны (родственника, принесшего позор семье отца) отправили в Штаты с „шифкартой“, а поскольку он был подлецом, то, должно быть, немало там заработал <…>»[40]. Хемар действительно остался после войны за границей, правда, не в США, а в Великобритании, где вел собственную юмористическую передачу на радио «Свободная Европа», а еще писал тексты для другой эмигрантки, Влады Маевской, бывшей «музы» развлекательной радиопередачи «Веселая львовская волна».

Эту передачу создали участники студенческой самодеятельности, многие из которых были евреями. Она быстро превратилась в самую популярную радиопередачу межвоенной Польши. Лем хорошо помнил ее: «Мне тогда ужасно нравилась „Веселая львовская волна“, Тонько, Щепко и советник Стронч. Боюсь, сегодня я не был бы так восхищен»[41]. Тонько и Щепко – это батяры[42], чьи диалоги в исполнении актеров Генрика Фогельфенгера и Казимира Вайды каждые три недели начиная с июля 1933 года слушали по львовскому радио до шести миллионов поляков, в том числе добрая половина горожан. А советник Стронч – австро-венгерский бумагомарака в исполнении актера и автора текстов Вильгельма Корабёвского. В 1936 году всех троих задействовали в фильме «Будет лучше», а в 1939 году – в фильме «Бродяги», где Щепко и Тонько спели хит «Только во Львове», обретший после этого бессмертие.

Согласно декрету начальника государства Юзефа Пилсудского от 1919 года полномочия иудейских общин (к радости ортодоксов) ограничивались религиозными функциями. Однако евреи, как любые граждане Польши, имели право выбирать и быть избранными в органы местного самоуправления, а также в Сейм. Государство при этом делало все, чтобы сократить их число, регулярно вмешиваясь в ход выборов и назначая наблюдателей-комиссаров. Некоторые иудеи, однако, умудрялись достигать высоких постов. К примеру, в тридцатые годы, когда Лем ходил в гимназию, заместителем львовского градоначальника был еврейский банкир Виктор Хаес, который вел записи событий своей жизни под красноречивым названием «Дневник поляка веры Моисеевой» (впрочем, во Львове почти всегда одним из трех вице-мэров становился еврей[43]). Его дневник обрывался 22 сентября 1939 года фразой «Да здравствует Польша!»[44].

Внутри общин государство старалось поддерживать влияние традиционалистов. Если на выборах кагалов побеждали сионисты, власти просто не утверждали состава правлений[45]. Это не мешало регулярно проходить в городской совет Львова двоюродному брату Хемара, Генрику Хешелесу – главному редактору сионистской газеты Chwila («Хвиля»/«Минута»).

По-настоящему тяжелые времена для евреев настали в 1935 году, после смерти Пилсудского, который не допускал к власти шовинистов и строил республику многих народов. Как из рога изобилия посыпались законы, явно направленные против евреев. Например, в 1936 году под предлогом гуманного обращения с животными был запрещен ритуальный забой скота, что лишило работы десятки тысяч человек. При этом авторы законопроекта и не скрывали, что речь шла о вытеснении евреев с мясного рынка. В 1937 году министр промышленности и торговли обязал размещать на вывесках полную фамилию хозяина заведения, что играло на руку сторонникам экономического бойкота еврейских магазинов и лавок. Совершенно так же, как в Германии, польские антисемиты (обычно это были эндеки, то есть сторонники Национально-демократической партии Романа Дмовского) выставляли пикеты у таких магазинов, агитируя ничего не покупать у евреев. Некоторые городские советы взяли за правило устраивать торговые дни по субботам или переносить ярмарки за город, подальше от еврейских лавок. В 1938 году будущих адвокатов обязали проходить судебную стажировку, а министр юстиции получил право запрещать доступ в адвокатуру до 1945 года всем, кроме лиц из его ежегодного списка. Естественно, в первом таком списке не оказалось ни одной еврейской фамилии. В том же году был принят откровенно манипулятивный закон о лишении гражданства всех, кто «утратил связь с Польским государством». В итоге гражданство потеряли польские евреи, проживавшие в Германии. «<…> Теперь в Польше все – антисемиты, – с раздражением заявил еврейской делегации один из представителей польского МИДа. – Мы не можем отправлять полицию охранять каждого еврея. Мы не можем придираться ко всякому молодому человеку за то, что он антисемит». Левая оппозиция негодовала. «Это же страшно – жить в условиях, когда законодательство гарантирует всем одинаковые права, и чувствовать, что тебя, вопреки этому, лишь терпят из милости, что к тебе относятся как к зачумленному, быть изолированным от общества, как прокаженный, – только потому, что родился евреем», – возмущался социалист Зыгмунт Жулавский[46].

Особенно горячие споры вызвала идея запретить евреям получать высшее образование в государственных вузах. Этого требовали эндеки, которые заявляли, что бесконечный поток евреев мешает поступить в вузы крестьянским детям[47]. Эндеки то и дело объявляли в вузах «дни без евреев», когда у ворот университетов вставали молодчики с палками и проверяли у всех документы. Кроме того, эндеки настаивали на введении в аудиториях сегрегации, чтобы евреи садились на отдельные «лавки-гетто». Некоторые профессора поддержали идею с такими лавками, мотивируя это заботой о еврейских студентах: мол, так они будут чувствовать себя в безопасности. На практике это лишь помогло правым нападать на евреев в вузах[48].

Вопрос с лавками достиг накала именно тогда, когда подросший Лем собрался поступать в Политехнический институт Львова. Как раз в этом институте два декана первыми в стране ввели «лавочное гетто», после чего такая практика стала распространяться по всей Польше, так что к 1937 году они уже существовали в большинстве вузов – с согласия министра вероисповеданий и просвещения[49]. В январе 1938 года в знак протеста против такой практики ушел в отставку ректор Львовского университета Станислав Кульчиньский, а проректор тут же утвердил «лавочное гетто» в вузе. Именно Львов наряду с Варшавой стал ареной наиболее ожесточенных столкновений студентов-эндеков с противниками «лавковой сегрегации» (не только евреями, но также и поляками – сторонниками социалистов и пилсудчиков). В учебном 1938/39 году трое еврейских студентов погибли во Львове от рук шовинистов[50]. Родители будущего фантаста находились в затруднении, боясь отпускать Лема на учебу в институт, где он вполне мог получить палкой по голове от националистических молодчиков. Но проблема разрешилась самым неожиданным образом. Приближалась осень 1939 года, и Риббентроп полетел в Москву, чтобы подписать с Молотовым советско-германский пакт о ненападении.

Беспечное время

Я живу в Кракове уже пятьдесят лет, но когда мэр города попросил что-нибудь написать на глобусе в ратуше, я вежливо отказался. Здесь для меня лишь убежище. Я – изгнанник, ich bin auch ein Vertrebener. Всегда говорю это немцам, когда они рассказывают мне о своих несчастьях, как, например, бургомистр Берлина, пастор Генрих Альберц, однажды за ужином. Я ему ответил: «Не думаю, чтобы государства были чем-то вроде мебели, которую можно передвигать из угла в угол. Но вам хотя бы можно громко жаловаться. В ПНР ни говорить, ни писать об этом нельзя, рот на замке»[51].

Станислав Лем, 1998

Рост сил, в том числе вооруженных, маскирует глубокий, постоянно усугубляющийся хаос в обществе. Эти симптомы видны в современной России. Поразительно, что Путин в своем выступлении упорно замалчивал все опасные для страны проблемы, как будто их нет вообще. По-моему, он недостоин называться государственным мужем. Государственный муж – это человек, который старается заглянуть за горизонт срока своих полномочий. В Польше таким человеком был Юзеф Пилсудский[52].

Станислав Лем, 2005

Когда в октябре 1934 года «медвежатник» Генрик Квинто – персонаж фильма «Ва-банк» – вышел из тюрьмы после шестилетнего заключения, в стране шли облавы на украинских террористов. Причиной тому было убийство министра внутренних дел Бронислава Перацкого, совершенное 15 июня членами Организации украинских националистов (ОУН) в центре Варшавы. Перацкий стал очередной жертвой в польско-украинском противостоянии за земли, которые обе стороны считали своими.

Для поляков Львов, Тернополь и Станиславов – такие же польские города, как Варшава, Краков и (sic!) Вильно. Больше половины жителей Львова были поляками, в городе стояли памятники польским королям, героям и деятелям культуры, здесь же размещался галицийский Сейм, в котором тон задавали польские помещики (спасибо австро-венгерской избирательной системе), а кафедру львовского архиепископа латинского обряда за последние пятьсот лет никто, кроме поляков, и не занимал. Здесь же, в парке имени Яна Килиньского (повсеместно известном как Стрыйский парк), в 1894 году была возведена Рацлавицкая панорама в память о единственной победе Костюшко над русскими войсками. Здесь же в начале XIX века граф Юзеф Оссолиньский основал национальную библиотеку, администратор которой Владислав Бэлза написал знаменитое патриотическое стихотворение: «Кто ты? – Маленький поляк». Здесь жили драматурги Александр Фредро и Габриэла Запольская, поэты Леопольд Стафф и Мария Конопницкая, писатели Корнель Макушинский и Казимир Сейда. А еще здесь обитал «польский Лавкрафт» Стефан Грабиньский, чье творчество так поразило Лема, что полвека спустя он включил его сборник «Демон движения и другие рассказы» в свою серию рекомендованных книг. Здесь же политик и любитель науки Влодзимеж Дзедущицкий основал в середине XIX века Музей природы, который спустя тридцать лет преобразовали в Зоологический музей (один из первых в Европе), когда вернувшийся из сибирской ссылки польский ученый Бенедикт Дыбовский передал ему свою коллекцию байкальской фауны. Здесь же Казимир Твардовский основал логико-философскую школу, из которой вышли ученые с мировыми именами: Тадеуш Котарбиньский, Владислав Татаркевич, Станислав Оссовский, Казимир Айдукевич, Альфред Тарский, Роман Ингарден. Здесь же, в Шотландской кофейне, встречались Стефан Банах, Гуго Штейнгауз, Станислав Улам, Вацлав Серпиньский и многие другие, благодаря которым Львов стал одной из европейских столиц математики (наряду с Парижем и Геттингеном). Эти люди вели тетрадь своих обсуждений, которая, по счастью, сохранилась и считается ценнейшим источником по истории функционального анализа. Львовские вузы оканчивали премьер-министры Польши Леон Козловский и Владислав Сикорский, министр иностранных дел Юзеф Бек, главнокомандующие Эдвард Рыдз-Смиглы и Казимир Соснковский, командир Армии Крайовой Тадеуш «Бур»-Коморовский. Именно здесь, на Кадетской улице (ныне Героев Майдана), накануне Первой мировой располагался штаб Пилсудского. Здесь же еще до Первой мировой возник первый польский футбольный клуб и был образован Союз польского футбола. Отсюда же в 1925 году перевезли в Варшаву прах неизвестного солдата, чтобы создать мемориал защитникам родины. Наконец, именно из Львова началось движение за освобождение Речи Посполитой от шведов и московитов в середине XVII века, когда король Ян II Казимир в соборе Успения Девы Марии принес обет Богородице, обещая улучшить положение своих подданных, если та поддержит его в борьбе с врагами.

Ян II Казимир отметился в львовской истории еще и тем, что даровал местной коллегии иезуитов звание академии и университета (правда, Сейм не утвердил его решение). Поэтому первое, что сделали новые университетские власти после провозглашения Польшей независимости, – это придали вузу имя Яна Казимира. А второе – уволили с работы тех, кто отказался присягать возрожденному Польскому государству. Главным образом это коснулось украинских ученых – например, Мариана Панчишина, с которым Самуэль Лем писал статью о лечении склеромы. Чуть позже были упразднены украинские кафедры и предписано читать лекции только по-польски[53]. В итоге в университете остался лишь один украинец, и даже кафедру «русинского» (то есть украинского) языка возглавил поляк[54].

Если для поляков Львов – неотъемлемая часть «кресов» (то есть тогдашних восточных областей страны), то для украинцев – живая память их древней славы, город «короля Руси» Даниила Галицкого, носящий имя его сына. Во Львове находится собор Святого Юра – главный храм украинских греко-католиков. Здесь усилиями кружка «Русская троица» начал складываться украинский литературный язык. Здесь во время «Весны народов» возникла Головна руська рада – первое политическое объединение украинцев в XIX веке. Здесь же протекала деятельность писателя и политика Ивана Франко. Именно Львов стал центром украинской культуры, когда в России запрещалась литература на украинском языке («Валуевский циркуляр» 1863 года) и предписывалось не использовать этот язык в правительственных, образовательных и культурных учреждениях («Эмский указ» 1873 года). В австрийском Львове возникло Научное общество имени Тараса Шевченко, появились украинские журналы, а в университете открылась кафедра всеобщей истории, которую возглавил будущий академик Михаил Грушевский. Чуть позже в галицийском Сейме зародилась украинская фракция, потребовавшая наделить избирательными правами хотя бы крестьян-середняков. Поляки были категорически против, понимая, что тогда они превратятся в меньшинство: ведь Львов, Станиславов, Тернополь и Пшемысль (Перемышль) – лишь польско-еврейские островки в украинском море[55]. В преддверии каждых выборов во Львове поднималась волна украинских протестов, иногда заканчивавшихся схватками с поляками и полицией. В 1908 году украинский студент застрелил наместника Галиции Анджея Потоцкого, мстя за смерть кандидата в депутаты, заколотого жандармами на демонстрации протеста. В свою очередь польские присяжные в 1914 году оправдали четверых украинских москвофилов, судимых австрийскими властями во Львове по обвинению в подрывной деятельности – те выступали против галицийских самостийников, а это было на руку полякам.

Претензии украинцев на город поддерживал, между прочим, сотрудник британского МИДа Льюис Нэмир, или Людвик Бернштейн-Немировский, – польский еврей, родившийся под Люблином, но имевший за плечами годы учебы во Львовском университете. Именно с его подачи, как считается, линия Керзона прошла к западу от Львова. В целом это соответствовало взглядам министра иностранных дел Великобритании Джорджа Керзона и главы правительства Дэвида Ллойд-Джорджа, которые с самого начала предлагали в качестве новой польско-российской границы ту, которая пролегла в 1795 году, то есть после третьего раздела Речи Посполитой. Проблема заключалась в том, что Львов после третьего раздела отошел не к России, а к Австрии, которая теперь проиграла мировую войну и распалась. Ллойд-Джордж и Керзон предлагали образовать в Восточной Галиции независимое украинское государство или дать ей автономию в составе Польши, но с условием провести через 25 лет плебисцит среди местного населения. Однако они не ориентировались, где именно в том регионе живут поляки, а где – украинцы. Тут-то и проявил себя Нэмир, решительно прочертивший границу[56].

Юный Лем не только пересекался с украинцами, но и знал украинский язык. Его преподавал профессор Турчин – украинец, который вел также и немецкий. Ученики шутили, что украинская литература делится на четыре периода: «Перший був, але загинув, другого не було, третій – Шевченко та Іван Франко, а четвертий буде». А еще в классе Лема преподавал математику Мирон Зарицкий – товарищ Панчишина по несчастью, отец участницы ОУН Екатерины Зарицкой, попавшей в тюрьму за покушение на Бронислава Перацкого. Среди одноклассников Лема были украинцы, но никто, по его словам, не обращал на это внимания – все общались по-польски, а различие обнаруживалось лишь во время уроков религии, когда украинцы уходили к греко-католическому священнику. Еще Лему запомнилось, что в форточке родительской спальни зияла дырка – след от пули, влетевшей «во время боев 1918 года». В «Высоком Замке» он не уточнил, что это были за бои, но в беседе с Томашем Фиалковским в 1998 году сказал уже без обиняков: «Да, это после польско-украинской войны, когда украинцы хотели завладеть Львовом. Я об этом узнал куда позже, это было для меня чем-то вроде исторической легенды»[57].

В конце XIX века в Галиции возникли несколько украинских партий, а также гимнастическое общество «Сокол» и скаутская организация «Пласт». Из этих-то структур вырос Легион сечевых стрельцов, который в составе австро-венгерской армии отправился воевать с Россией за свободу Украины. В ноябре 1918 года, после капитуляции Австро-Венгрии, он попытался установить контроль над Львовом, действуя от имени только что провозглашенной Западно-Украинской народной республики. Попытка не удалась: львовские поляки взялись за оружие. Среди добровольцев оказалось немало школьников и студентов, что породило легенду «львовских орлят» – юных бойцов, почитаемых в Польше так же, как некогда в СССР почитали пионеров-героев. «Орлята» вкупе со своими старшими товарищами сумели продержаться до прибытия отряда подполковника Карашевича-Токажевского, который и выбил украинцев из города. Вторично «орлята» проявили себя в августе 1920 года, когда сражались с наступающими большевиками и были подчистую истреблены Первой конной армией Буденного под Задворьем. Пропаганда окрестила это сражение «польскими Фермопилами».

Благодарный львовянам за стойкость, Пилсудский в ноябре 1920 года наградил город орденом Virtuti militari (лат. «За военную доблесть»). Местные поляки не оценили чести – город как был, так и остался твердыней враждебных лидеру страны эндеков. Если до Первой мировой Пилсудский не смог набрать во Львове добровольцев в свой легион (эндеки всегда были настроены антинемецки, а значит, и антиавстрийски), то после войны здесь то и дело происходили погромы, власти же лишь разводили руками – не в силах унять соотечественников, податливых на эндецкую пропаганду.

«Чего вы, собственно, хотите? Чтобы мы арестовали своих детей?» – спросил однажды львовский воевода Альфред Билык делегацию родителей еврейских студентов, которая явилась жаловаться на бесчинства националистов в университете[58].

Во Львове эндеки чувствовали себя хозяевами. Студенты-националисты Политехнического института запросто могли гонять по коридорам вуза свинью с намалеванной на боку фамилией неблагосклонного к ним ректора Бартеля (на минуточку – пятикратного премьер-министра)[59]. А когда летом 1929 года во время очередных беспорядков городской староста Александр Клётц с военной прямотой (он был из легионеров Пилсудского) назвал участников антиеврейских акций «шайкой негодяев, бандитов и воров», студенты устроили забастовку и организовали похоронную процессию, где роль катафалка играла тачка, а роль покойника – полено («клётц» по-польски – «полено»). Власти вынуждены были очень скоро отозвать вспыльчивого офицера, а всех задержанных (среди которых, кстати, затесался и будущий писатель Теодор Парницкий) освободить. Когда же в декабре 1932 года молодчики, взбудораженные смертью одного из студентов в пьяной драке, разгромили половину еврейских магазинов и сожгли стадион футбольного клуба «Хасмонея Львов» (да, у иудеев были свои футбольные клубы), полиция наконец решилась отправить в тюрьму самых отпетых, но вот руководителей местной молодежной организации эндеков, которая и стояла за этими событиями, выпустила уже через месяц. После освобождения тех приняли католический епископ Франтишек Лисовский и архиепископ армянского обряда Юзеф Теодорович, выразившие радость, что «у предводителей молодежи не сломлен дух». И это происходило в разгар гонений на эндеков в остальной стране, когда власти с помощью полицейского и судебного произвола, почти не считаясь с законом, громили внепарламентскую коалицию Дмовского «Лагерь великой Польши»! Видимо, не случайно термины «геноцид» и «преступления против человечества» пришли в голову именно еврейским выпускникам Львовского университета Рафаэлю Лемкину и Гершу Лаутерпахту – американским юрисконсультам на Нюрнбергском трибунале и членам Комиссии международного права ООН: уж они-то не понаслышке знали, что такое преследования на национальной почве.

Под прицелом эндеков однажды оказался и Самуэль Лем. В 1924 году одна из правых львовских газет опубликовала фамилии тридцати шести врачей, отвечавших за распределение пособий на лечение (в их числе был и Лем). Половина фамилий были польскими, другая половина – по большей части еврейскими, имелось несколько украинских. Такое соотношение не помешало авторам статьи заявить, что раздачу денег монополизировала «этническая группа, представителями которой являются вышеперечисленные» (подразумевалось – «евреи», хоть их и было меньше, чем поляков)[60].

Вообще-то между эндеками и пилсудчиками было много общего. Пилсудчики обожали военные парады, на которых блистали орденами и сверкали саблями. Эндеки тоже устраивали марши своих сторонников: одетые в рубахи песочного цвета и коричневые штаны, со вскинутыми в фашистском приветствии руками, те стройными колоннами маршировали по улицам городов, неся знамена с изображением церемониального меча Пястов («щербца») в красно-белой ленте и распевая «Гимн молодых» авторства знаменитого поэта Яна Каспровича, ректора Львовского университета в 1921–1922 годах.

Эндеки выступали за приоритет интересов нации над интересами личности и за строгую общественную иерархию, пилсудчики же вообще презирали демократию и склонялись к корпоративному государству. Дмовский с симпатией взирал на итальянский фашизм, а идеологи пилсудчины черпали вдохновение у поборника власти элит Вильфредо Парето, которого уважал сам Муссолини. Памятуя, насколько инертен был народ во время Первой мировой и как трудно было легионерам найти добровольцев в свои ряды, пилсудчики заявляли, что бойцы легионов и есть лучшие сыны отчизны, достойные управлять государством без оглядки на широкие массы.

За Дмовским стояла большая партия, пилсудчики опирались на армию и формально отвергали партийность, но создали Беспартийный блок сотрудничества с правительством, который, в сущности, был такой же массовой организацией, стремившейся пронизать все общество сверху донизу. Оппозиционные партии при этом подвергались систематическому давлению, их деятелей и сторонников очерняли провластные СМИ и избивали «неизвестные» (как самого популярного писателя Польши того периода Тадеуша Доленгу-Мостовича, писавшего язвительные фельетоны о пилсудчиках), противники диктатуры таинственно исчезали (как командующий Северным фронтом в войне с большевиками, генерал Влодзимеж Загурский) или эмигрировали (как лидер крестьянской партии и бывший премьер Винценты Витос). В 1930 году за два месяца до парламентских выборов полиция арестовала несколько десятков бывших депутатов и сенаторов, около 5000 политиков местного масштаба, провела обыски у многих деятелей оппозиции; кроме того, были понижены в должности госслужащие, подозревавшиеся в нелояльности. Одновременно в ответ на террор ОУН в Галиции против чиновников и польских переселенцев полиция и армия провели «пацификацию» (усмирение) 450 украинских сел, арестовав 1739 человек и изъяв 2500 единиц огнестрельного оружия. 1143 человека из числа схваченных украинцев попали в тюрьму за антигосударственную деятельность. В 1931 году в Бресте прошел суд над одиннадцатью лидерами оппозиции по обвинению в провоцировании беспорядков и попытке переворота. Оправдали лишь одного, прочие получили сроки от года до трех лет. А спустя еще три года под впечатлением от убийства Перацкого власти создали возле Бреста, в Березе-Картузской, лагерь интернирования, куда сотнями начали отправлять противников режима – от эндеков до коммунистов и украинских националистов (любопытно, что второй комендант лагеря во время оккупации сам погиб в Аушвице)[61].

Пилсудский пришел к власти в ходе военного переворота в 1926 году, провозгласив «санацию» (оздоровление) государства, эндеки же звали к националистической революции. В 1922 году они чуть было не совершили ее, когда один из приверженцев Дмовского застрелил президента Габриэля Нарутовича. Для пилсудчиков вопрос национальной принадлежности и вероисповедания был вообще не принципиален. Целый ряд высокопоставленных офицеров и чиновников перешли в протестантизм, когда разводились с женами. Клир негодовал по этому поводу и с тем большей теплотой смотрел на эндеков, которые не только целиком поддерживали клише «поляк-католик», но и разделяли подозрительное отношение большей части духовенства к польским иудеям, видя в них источник всяческой идеологической заразы – от масонства до коммунизма.

Эндеки не уставали пенять Пилсудскому на снисходительное отношение к инородцам, религиозное лицемерие (то ли католик, то ли нет) и социалистическое прошлое. Больше всего их выводила из себя «еврейская заноза», впившаяся в тело католического народа. По мнению эндеков, вообще недопустимо было наделять иноверцев гражданскими правами. Эндеков возмущало, что кресло вице-председателя Сейма занимает главный редактор украинской газеты, Союз авторов и сценических композиторов Польши (ZAiKS) возглавляет бывший заместитель министра в петлюровском правительстве, а Профсоюзом польских литераторов руководит еврей[62]. Пилсудский вообще, на взгляд эндеков, ограничился полумерами: не допустил еврейской автономии (чего требовали сионисты), но одобрил равноправие вероисповеданий; отстоял кресы, но не преследовал бывших членов сепаратистских республик; создал государство, но не создал устойчивой политической системы, которая работала бы без него.

В чем эндеки не могли равняться с пилсудчиками, так это в культе личности своего лидера. Дмовского тоже славили как вождя и отца польской независимости (он возглавлял польскую делегацию на Версальской мирной конференции 1919 года), но куда ему было тягаться с Пилсудским, на которого работали армия и госаппарат! Восстановитель страны взирал с портретов, денежных банкнот и марок, художники писали бесчисленные картины о его жизни, ему посвящали сборники стихотворений, издавали его сочинения, его именем называли спортивные состязания, самолеты, корабли и учреждения, ему давали членство в разнообразных организациях, сорок семь городов и одна местность (Виленщина) провозгласили его своим почетным жителем. Младшие школьники учили стихи про «дедушку», который любит детей и одолеет всех врагов Родины. Считалось, что Пилсудский должен принимать решения по самым мелким вопросам жизни страны. На его именины летели поздравления со всей Польши, в этот день раздавали офицерские звания и увольняли в запас. Пропагандой культа Пилсудского активно занимались молодежные организации, созданные в противовес эндекам, – Легион молодых и Передовая стража. Когда Пилсудский скончался, Гитлер устроил в честь него поминальную мессу в Берлине (что убедило эндеков в неизменном германофильстве покойного). Гроб с телом Пилсудского поставили в Вавельском замке Кракова, среди гробов королей и великих поэтов. В 1937 году возле Кракова вознесся курган Пилсудского, для чего свозили землю с мест всех сражений Первой мировой, в которых участвовали поляки. А в 1938 году Сейм принял постановление о защите доброго имени Пилсудского, запретив отзываться о нем плохо.

Пилсудский умер 12 мая 1935 года, успев за месяц до этого увидеть принятие новой, авторитарной Конституции, в которой президент наделялся диктаторскими полномочиями (сам маршал, правда, президентом никогда не был, ограничиваясь созданным для него постом генерального инспектора вооруженных сил). Общенациональный траур по Пилсудскому крепко засел в памяти Лема. «Это было после смерти Пилсудского, вечером. Не знаю, почему именно в эту пору. Мы долго маршировали, все время в положении „смирно“, так что руки занемели от тяжелого „лебеля“ (марка винтовки. – В. В.), прижатого к самому поясу; мы шли центральными улицами, через Мариацкую площадь, где – кажется, неподалеку от памятника Мицкевичу, тогда в темноте невидимого, – одиноко стоял небольшой постамент с каменным бюстом, перевязанным черной лентой, освещенный откуда-то сверху прожектором, а мы под траурный, заполняющий, казалось, весь город, угрюмый грохот барабанов шли, изо всех сил колотя ногами по брусчатке»[63].

Один из рецензентов упрекал Лема, что в его автобиографической повести «Высокий Замок» не говорится о тяжелой жизни низших слоев населения в довоенной Польше. «Должен сказать, – комментировал Лем, – что это ярчайший идиотизм. Как ребенок из буржуазной семьи <…> я не мог знать, что существует такая вещь, как классовая борьба». Это верно, но социальное расслоение он мог наблюдать и в собственной гимназии, несколько десятков учеников которой (из четырех с половиной сотен) страдали рахитом и анемией, а школьное руководство устраивало платные танцевальные вечера, чтобы собрать деньги в помощь нуждающимся[64]. «Разумеется, мы знали, что существуют безработные, бедняки и нищие, – писал Лем, – однако только через много лет, уже в Кракове, я получил письмо от одной уже преклонного возраста женщины, в котором она писала, что, когда была девочкой, жила в нашем доме на Браеровской и с большой завистью наблюдала за мной через окно, когда в мундире с блестящими пуговицами и шапке с околышком я ежедневно шел в гимназию, ей же пришлось ограничиться начальной школой»[65].

Лем, однако, не был слеп. В доказательство он напомнил, что описал в «Высоком Замке» не только детские развлечения, но и, скажем, похороны жертвы полицейской расправы[66]. «С балкона нашей квартиры, прячась за его каменным парапетом, я видел атаку конной полиции на демонстрантов, это было в день похорон Козака; со скрипом падали железные жалюзи – торговцы спасали свои витрины, – а я смотрел, как слетает с коня полицейский в блестящей каске. Но это было, словно неожиданно налетевшая буря, – она прошла, и, когда дворники убрали с брусчатки разбитые стекла, опять вернулся покой…»[67] Таким маленький Лем запомнил «кровавый четверг» 16 апреля 1936 года. В тот день несколько тысяч человек приняли участие в траурном походе на Яновское кладбище, где хоронили убитого за два дня перед тем в столкновении с полицией безработного Владислава Козака. Поход вылился в бои с конной полицией, в ходе которых погибли то ли девятнадцать (по официальным данным), то ли тридцать один человек (по данным коммунистов).

«Неожиданная налетевшая буря» вкупе с произошедшими месяцем раньше волнениями в Кракове обнаружила всю глубину экономического кризиса, в который погрузилась страна. Взвинчивали цены монополии и картели, из-за высоких акцизов алкоголь, сахар и электричество превратились в товары средней доступности. Как следствие, поляки были одним из беднейших народов Европы, а продукция польской промышленности была неконкурентоспособна за рубежом. Об отсталости польской промышленности свидетельствовал и Лем, когда писал в «Высоком Замке», что за три года военных сборов ему так и не объяснили, как бороться с танками: «<…> Все это выглядело – теперь я это вижу – так, словно нас готовили на случай войны вроде франко-прусской 1870 года»[68].

Тем временем элиту сотрясали коррупционные скандалы, а задававшие в ней тон легионеры все больше растворялись в массе новых лиц, примкнувших к власти из конъюнктурных соображений. В правящем лагере, потерявшем непререкаемого лидера, началась борьба за власть. Президент Мосцицкий, который при Пилсудском играл глубоко второстепенную роль, вдруг обнаружил большие амбиции и не захотел уходить со своего поста, как обещал перед принятием новой Конституции. В стремлении сохранить должность он ухватился за нового генерального инспектора вооруженных сил Эдварда Рыдза-Смиглого – скромного офицера, ранее не участвовавшего в политике. Результат превзошел все ожидания: Рыдз-Смиглы, которому президент передал часть своих полномочий и которого произвел в маршалы, вдруг превратился в настолько весомую фигуру, что потеснил самого президента. И не удивительно – ведь он занимал пост Пилсудского[69].

«Почему вы никогда не говорите о наших успехах? Вот, например, в Гдыне строится порт», – упрекали пилсудчики поэта Антония Слонимского, сотоварища Хемара и Тувима по творческой группе «Скамандр» и популярного журналиста. «Хорошо, – отвечал Слонимский. – Теперь каждую критическую статью я буду начинать с аббревиатуры НТЧГСП – „Несмотря на то что в Гдыне строится порт“». Гдыньский порт был стратегическим проектом межвоенной Польши, не имевшей других выходов к морю. За его строительством надзирал вице-премьер Эугениуш Квятковский, когда-то учившийся во Львовском политехническом институте, а теперь заведовавший экономическим блоком в правительстве. Но даже он отмечал в выступлении перед Сеймом, что польская деревня практически вернулась к натуральному хозяйству, крестьяне опять переходят на лучины, а спички ради экономии делят на несколько частей; самое же вопиющее, что селяне даже на большие расстояния все чаще предпочитают идти пешком либо ехать на телегах, словно вернулся XIX век.

Лем воочию узрел эту нищету летом 1938 года, когда был на военных сборах в Делятине (том самом, который в 1943 году будут штурмовать партизаны Ковпака). По его словам, за пять грошей или кусок хлеба гуцулы готовы были набрать целый котелок малины или земляники – и еще радовались этому. Начальник военного лагеря предупреждал гимназистов, чтобы они не вздумали ухаживать за местными женщинами – велик был шанс подхватить сифилис[70]. В августе 1937 года крестьяне по призыву оппозиции устроили всеобщую забастовку, вылившуюся в схватки с полицией: погибли около 40 человек, а почти 5000 попали под арест[71].

Сейм, и без того немощный, после смерти Пилсудского оказался целиком в руках проправительственных сил. Усложнилась процедура голосования, а избиркомы официально перешли под контроль органов власти. В знак протеста вся оппозиция – от эндеков до социалистов – бойкотировала парламентские выборы 1935 года и призвала население к тому же. Большинство поляков прислушались к этим словам и не пошли на избирательные участки, что вызвало большое разочарование у правящей элиты. Вдобавок росла стачечная волна: в 1934 году бастовали 369 000 человек, в 1935 году – 450 000, в 1936 году – 662 000[72]. Настроения радикализировались. Во второй половине 1930-х зримо набирали силу новые эндецкие организации уже откровенно нацистского толка. В них стекалась молодежь, недовольная легализмом стариков. Лидер одной из таких структур Болеслав Пясецкий, как и многие его единомышленники, открыто восхищался Гитлером. Его партия «Национально-радикальный лагерь – Фаланга» (НРЛ – Фаланга) призывала отобрать у евреев собственность, как это сделали большевики в отношении капиталистов, и построить тоталитарное государство.

Тем временем немалая часть пилсудчиков, с возрастом утратив свой интернационализм, начала дрейфовать в сторону эндеции. Созданный на замену Беспартийному блоку сотрудничества с правительством Лагерь национального единства не только по названию, но и в программе следовал идеям Дмовского. Лидером молодежной пристройки этого Лагеря вообще стал выходец из партии Пясецкого. Польша становилась неотличима от фашистской Италии. Страна торопливо милитаризировалась, гражданские права были конституционно ограничены «общественным благом» и объемом выполняемых обязанностей[73], а пропаганда твердила, что народ должен неустанно трудиться во имя величия Польши. Все дела вершились триумвиратом в составе президента Игнация Мосцицкого, министра обороны Эдварда Рыдза-Смиглого и министра иностранных дел Юзефа Бека. Бывший премьер и отставной глава Союза польских легионеров Валерий Славек, проиграв борьбу за власть, в апреле 1939 года пустил себе пулю в рот.

Правая диктатура – европейский тренд тех времен. Почин дала Венгрия в 1920 году, подхватила Италия в 1922-м, продолжили Испания и Болгария в 1923 году, на следующий год к ним присоединилась Албания, в 1926 году – Португалия, Польша и Литва. К концу тридцатых бóльшая часть Европы покрылась националистическими диктатурами большей или меньшей радикальности. В 1933 году это произошло в Германии и Австрии, в 1934 году – в Эстонии, Латвии и Болгарии (вторично), а в Париже и Вене тогда же были подавлены мятежи ультраправых. Весной 1936 года националисты едва не пришли к власти во Франции, 17 июля того же года в Испании поднял восстание генерал Франсиско Франко, а спустя две недели, 4 августа, фашистская диктатура утвердилась в Греции. В конце того же года Германия и Япония заключили Антикоминтерновский пакт, обозначив главного врага – коммунизм.

Как известно, Гитлер считал марксизм еврейскими происками и начал свое правление с массовых арестов коммунистов, а также с суда над обвиняемыми в поджоге Рейхстага. В 1935 году Коминтерн, удрученный приходом к власти в Германии нацистов, взял курс на объединение левых антифашистских сил в Народные фронты. Тактика тут же оправдала себя во Франции и Испании, где левые коалиции победили на выборах, одолев националистов (что и вызвало мятеж Франко). Известные деятели культуры зачастили с визитами в Советский Союз, видя в нем спасение от набирающего силу шовинизма.

В Польше Компартия была запрещена, поскольку в ней (с полным основанием) видели руку Москвы: целиком зависимая от Коминтерна КПП выступала за создание Польской советской республики, причем без кресов, которые предполагалось передать Белорусской и Украинской советским социалистическим республикам. Такая «предательская» программа не мешала коммунистам умножать свои ряды, особенно на волне жестокого экономического кризиса 1929–1933 годов. С ними связались даже кинорежиссер-новатор Александр Форд и оппозиционный Пилсудскому генерал Михал Жимерский, разжалованный в 1927 году за коррупцию (возможно, как раз из-за своей оппозиционности).

Быть коммунистом в довоенной Польше означало бросать вызов общественному мнению. Мало того что коммунисты ориентировались на извечного врага Польши – Россию (пусть и советскую – какая разница?), так еще и презирали установившиеся нормы поведения. Например, среди коммунистов не считались зазорными смешанные браки, что было просто немыслимо для лояльных граждан Второй республики – неважно, поляков или евреев. Естественно, что коммунисты, окруженные непониманием в своей стране, были заинтересованы в поддержке из-за рубежа. Подобно тому как много позже советские диссиденты апеллировали к «мировому общественному мнению», польские коммунисты обращались к «прогрессивным силам» и к СССР. Коммунисты регулярно ездили в Cтрану Советов, учились, получали деньги и инструкции. Правда, некоторые там и исчезали. Так случилось, например, с одним из творцов литературного футуризма Бруно Ясенским, который перебрался в Москву в 1929 году и дорос до члена правления Союза писателей СССР. В 1937 году на заседании парторганизации его заклеймили как польского шпиона, а затем арестовали. В январе 1938 года орган Коминтерна «Коммунистический интернационал» вдруг объявил, что вся Компартия Польши с самого начала была пронизана агентами санации и будет распущена. Руководство партии, спасавшееся в Москве от польских властей, после этого как в воду кануло. Правительственная пропаганда в Польше торжествовала: Москва выполнила работу польской полиции. Коммунисты, и без того придавленные репрессиями, находились в растерянности. Как теперь быть? Неужели они все время шли на поводу у провокаторов? Не ошибается ли руководство Коминтерна? Не поддалось ли само вражеской провокации?

Роспуск партии, впрочем, не подорвал веру польских коммунистов в свою идею и в СССР. Лишь немногие разочаровались в советском опыте, подавляющее же большинство продолжало видеть в нем надежду человечества. Оно и понятно: каким бы несправедливым ни было первое пролетарское государство мира, другого все равно не существовало, а значит, Советский Союз играл прогрессивную роль и торил дорогу в будущее. Усомниться в этом было равносильно сомнению в марксизме. Точно так же средневековый христианин не мог отречься от веры лишь потому, что его жену или дочь сожгли за ведовство, а Рим превратился в «вавилонскую блудницу». Люди могут ошибаться, даже самые великие из них, но вера остается незыблемой, ибо придает смысл жизни[74].

В мае 1936 года, когда Генрик Квинто второй раз посмеялся над Густавом Крамером («Ва-банк – 2»), польские левые созвали во Львове Антифашистский конгресс деятелей культуры. Образцом служил парижский съезд прошлого года, который, однако, вместо единения рядов в борьбе с фашизмом превратился в скандал: Андре Бретон взялся атаковать Илью Эренбурга за его обидные слова о сюрреалистах, а соратник Бретона, Рене Кревель, в отчаянии покончил с собой.

Теперь решили обойтись без авангардистов: пригласили, например, бывшего легионера Владислава Броневского, который после убийства Нарутовича резко полевел, и бывшего католического мистика Эмиля Зегадловича, которого только что лишили звания почетного жителя города Вадовице за обличительный роман «Кошмары». Зато не позвали на мероприятие Тувима, Слонимского, Боя-Желеньского и других. Организатором конгресса выступили социалисты в лице депутата городского совета Яна Щирека, независимые профсоюзы и сидевшие в подполье коммунисты, а поддержку мероприятию оказала редколлегия местного литературного журнала «Сигналы» во главе с Каролем Курылюком. Участники конгресса клеймили фашизацию литературного процесса, призывали созвать Общепольское объединение работников культуры и негодовали на засилье правой прессы. Закончился съезд пением «Интернационала».

Полиция и правые внимательно следили за ходом конгресса. Во время одного из выступлений «фалангисты» разбили окна камнями и швырнули внутрь несколько бутылок с пахучей жидкостью, а правая пресса бесновалась по поводу «осквернения» оперного театра Львова коммунизмом и поливала грязью его участников, недвусмысленно намекая на подрывную роль Москвы. После закрытия конгресса некоторых его участников арестовали, других выгнали с работы[75]. И все же тот факт, что власти позволили провести этот съезд, ярко показывал, насколько далек был режим санации от тоталитаризма. Можно ли себе представить, чтобы в Киеве или Минске в 1936 году собрались оппозиционные работники культуры и взялись осуждать сталинизм?

Одной из звезд конгресса была писательница-социалистка Ванда Василевская – польский вариант Александры Коллонтай. Подобно русской революционерке, Василевская отринула блага, которые ей сулило общественное положение отца – высокопоставленного пилсудчика, – и отдалась борьбе за социальную справедливость, заодно выйдя замуж за украинского рабочего. Ее имя уже тогда гремело не только в Польше, но и в СССР, где до войны успели выйти три ее книги в русском переводе. Во время съезда Василевская приветствовала «украинский Львов» от имени пролетариата Варшавы, что уже смахивало на государственную измену[76]. Как раз через неделю во Львове открывался второй судебный процесс над участниками убийства Перацкого (на скамье подсудимых сидели в том числе Степан Бандера и Роман Шухевич). На этот раз боевикам ОУН вменяли в вину убийство сотрудника советского консульства в 1932 году и директора Львовской академической гимназии в 1934-м. До этого во Львове уже было несколько резонансных покушений. В 1921 году украинцы стреляли в Пилсудского, в 1924 году бросили бомбу в президента Войцеховского, в 1932-м застрелили начальника местного политического сыска Эмилиана Чеховского, который вел дело об убийстве боевиками украинского подполья главы пилсудчиковской фракции в Сейме Тадеуша Голувко, совершенном на курорте в Трускавце годом раньше. Так что слова об «украинском Львове» однозначно звучали как поддержка ОУН, хотя Василевская, конечно, не это имела в виду.

К 1939 году политическая система стабилизировалась. Экономика тоже начала выправляться под умелым руководством Квятковского. В 1936–1938 годах Польша пережила экономический бум: уровень промышленного производства наконец-то обогнал уровень докризисного 1928 года, появилась 151 000 новых рабочих мест[77]. «Пятую колонну» Москвы в виде Компартии Польши уничтожила сама Москва. Украинские террористы сидели по тюрьмам. Как нельзя вовремя подоспел и внешнеполитический успех: 2 октября 1938 года Чехословакия, уже отказавшись от Судет в пользу Германии, согласилась отдать и Тешинскую Силезию Польше.

Спор за эту территорию шел с 1920 года, когда Прага воспользовалась польско-большевистской войной и заняла небольшой клочок населенной поляками земли, ссылаясь на свои исторические права. Теперь Варшава взяла реванш, вернув потерянное и защитив соотечественников от чехизации. Победа ковалась не только в кабинете Бека, но и в разведотделе Главного штаба, который заблаговременно отправил в спорный район диверсантов, чтобы те нападали на чехословацких полицейских, имитируя восстание местных поляков. После благополучного исхода дела диверсантов перебросили на помощь венгерским коллегам, которые пытались осуществить ту же операцию в Подкарпатской Руси. Таким образом правящий триумвират стремился не только уничтожить очаги украинского сепаратизма, но и добиться общей границы с Венгрией, чтобы заключить с ней действенный союз[78].

Спустя месяц на волне эйфории власти провели досрочные парламентские выборы, в ходе которых избавились от тех пилсудчиков, кто был недоволен курсом правительства. Президент, демонстрируя национальное единство, ввел в сенат таких разных людей, как лидер Младогерманской партии Рудольф Визнер и профессор-раввин Мойше Шор. Страна сплотилась под знаменем Рыдза-Смиглого как наследника покойного маршала. Теперь в его честь сочинялись стихи, его лицо (наряду с лицом Пилсудского) взирало с марок и портретов, о нем писались книги, его имя присваивалось школам, улицам, воинским частям, он стал почетным жителем сорока городов, девяти районов и одного воеводства, а еще – почетным доктором наук четырех вузов.

Что могло пойти не так?

Новый мир

Я недавно читал, каким образом наш Корпус охраны границы был уничтожен 17 сентября огромными советскими силами. Как они защищались в сторожевых вышках, скольких жизней это стоило – и все об этом забыли! Впрочем, нечему удивляться, неволя была страшная. Но хорошо, что вспомнили о судьбах этих солдат, безымянные и трагичные подвиги тоже нужно помнить. Мне как-то легче свыкнуться с мыслью, что нас победили, но куда труднее с тем, что нам ударили в спину[79].

Станислав Лем, 1998

Зло невозможно измерить! Нельзя же сказать, что если тут убито десять тысяч человек, а там – четыреста тысяч, то там в сорок раз хуже – это абсурд! Разницу между советскими преступлениями и гитлеровскими я вижу в другом. За гитлеровские преступления пару человек все же благополучно повесили, а процессы денацификации действительно привели к созданию государства, в котором любого гражданина бросает в дрожь от мысли, что его отправят на какой-нибудь фронт и ему там отстрелят кусочек уха. А вот все попытки объяснить русским, что они нам причинили, отскакивают, как от щита. Постоянно слышим: что такое ваши двадцать тысяч офицеров, убитых в Катыни и в других местах России, а даже и вся восточная стена Польши с Корпусом охраны границы, погибшая под натиском советских танков, в сравнении с нашими потерями? Торги подобного рода я считаю страшным и решительно недопустимым грехом против элементарной морали[80].

Станислав Лем, 1998

12 сентября 1939 года Станислав Лем отмечал 18-й день рождения. В этот же день к городу подошли немецкие части полковника Фердинанда Шёрнера. Командование не готовило Львов к отражению атаки с запада. Предполагалось, что он станет ключевым пунктом обороны при нападении с востока. Немцы с марша проникли в город и дошли до костела святой Елизаветы, откуда до Браеровской, 4, где жили Лемы (ныне улица Богдана Лепкого), меньше полутора километров. Но польские солдаты и полицейские сумели их отбросить, после чего Шёрнер обложил город с юга и севера.

В тот же день по радио с ободряющей речью выступил воевода Билык, поклявшийся защищать Львов до последнего. Однако всего через три дня премьер-министр вызвал его в Куты, близ румынской границы, где в то время собралось все правительство, а также верховное командование. Рыдз-Смиглы стягивал все оставшиеся силы на плацдарм, ограниченный Днестром и Стрыем, чтобы держать там оборону, пока Великобритания и Франция не развернут наступление с запада[81].

Во Львове поначалу царила неразбериха. Туда стеклось множество беженцев, то и дело подъезжало гражданское и военное начальство разного уровня. После того как прежнее руководство покинуло город, его оборону возглавил генерал Франтишек Сикорский, а председателем городского совета стал сенатор Бартель, который совсем недавно был ректором Львовского политехнического института. В городе отключили подачу воды и электричества, квартиру Лемов заняли солдаты и поставили на балконе пулемет. Родители Лема, когда-то пережившие тяжелую осаду Пшемысля, вероятно, чувствовали, что история повторяется. Станислав с переносной сиреной в руках устроился на первом этаже вместе с бойцами. Но увидеть боя ему не довелось: мать настояла на том, чтобы перебраться к дяде Гецелю на Сикстускую (ныне улица Петра Дорошенко). Оттуда рукой подать до Поиезуитского сада, или парка им. Т. Костюшко – как он официально назывался (сейчас парк им. Ивана Франко). Лем вспоминал, как во время артиллерийского обстрела с детским восторгом бегал по этому саду в поисках горячих шрапнелин[82].

К 14 сентября немцы в ходе битвы на Бзуре окружили польские армии «Познань» и «Поморье» и замкнули кольцо вокруг Варшавы. Если бы Львов пал, врагу удалось бы перекрыть главный путь отступления к румынскому плацдарму и отрезать польский Генштаб от основной массы войск. Но Львов устоял. А утром 17 сентября с востока в Польшу вторглась Красная армия. Сталин наконец решил взять то, на что мог претендовать согласно секретному протоколу к пакту Молотова – Риббентропа.

Советским бойцам и комсоставу необходимость вторжения объяснили в духе государственной пропаганды: надо «помочь рабочим и крестьянам Белоруссии, Украины и Польши, которые восстали против помещиков и капиталистов». Правда, единственным зримым свидетельством такого «восстания» (на момент вторжения Красной армии) были участившиеся диверсии ОУН, которая на один день даже захватила городок Стрый. Но кого это смущало?

А вот вызванному в НКИД послу Вацлаву Гжибовскому зачитали лишенную всякого налета идеологии ноту о том, что «польское государство и его правительство фактически перестали существовать»[83]. Как раз после этой ноты «фактически переставшее существовать» правительство и решило уйти в Румынию, поскольку оборона плацдарма на Днестре потеряла всякий смысл. Напоследок Рыдз-Смиглы приказал войскам продолжать сражаться против немцев, по возможности избегая столкновений с Красной армией, а тем, кто не находится в окружении, тоже уходить в Румынию. Варшава должна была стоять до конца. Главнокомандующий не терял надежды на наступление союзников.

Зато ее потерял писатель и художник Станислав Игнацы Виткевич, знаменитый Виткацы, когда-то сам участвовавший в русской революции и знавший большевиков не понаслышке. 18 сентября, находясь в поместье знакомых под Ровно, он перерезал себе горло. На следующий день в венгерском Мункаче застрелился львовский воевода Альфред Билык, мучимый совестью, что не сумел сдержать слово, данное львовянам. А спустя еще день в Кутах погиб от огня советского танкового пулемета Тадеуш Доленга-Мостович – автор знаменитого романа «Знахарь», по которому в 1982 году поставят страшно популярный в СССР фильм. 22 сентября Франтишек Сикорский сдал Львов командующему Волочиской армейской группой, комкору Филиппу Голикову.

Лем наблюдал, как в город входили красноармейцы. «Сверху, по улице Сикстуской, из Цитадели, спускалась польская конная артиллерия, и вдруг из боковых улиц появились Советы (не знаю почему, но все с монгольскими рожами). У каждого в одной руке наган, а в другой – граната. Приказали нашим снять ремни, все оружие бросить на улице, орудия с лошадьми оставить и идти себе. Мы стояли, изумленные, и плакали. Мы видели, как пала Польша! Сторож, который был свидетелем Иеговы, накрыл лошадей попонами с телег»[84].

В ПНР болтать об «освободительном походе Красной армии» было не принято, но Лем умудрился втиснуть это воспоминание – почти дословно – в одно из своих ранних, вполне официозных произведений: «У нас на Сикстуской был такой сторож, маленький, черный, с такими красными глазками. А когда наши артиллеристы из Цитадели шли в плен, то на улицах остались пушки, кони – все. Мы стояли с другом в воротах и плакали. Так слезы у нас прямо ручьем лились. Никто не стыдился. А нарядно одетые женщины снимали с коней войлочные попоны, срезали упряжь, все сдирали. Вдруг я смотрю и говорю: „Юзька – это мой друг, – глянь, Валентий идет“. Это тот сторож. А он пошел в эту сумятицу, открывает мешки с овсом, которые в ящиках были, и дает лошадям: одной, второй, третьей. Его сын – такой маленький оторва – через минуту притащил какой-то патронташ или чего там, так он его по заднице отшлепал и приказал отнести обратно. „Не буду, – говорит, – на чужой беде наживаться“»[85]. Это отрывок из соцреалистической повести «История о высоком напряжении», написанной в 1948 году. Рассказчик предусмотрительно не уточнил, в чей именно плен шли сдаваться «наши», но коль скоро речь о львовских поляках, то сведущий читатель мог догадаться – в советский.

Слова о «монгольских рожах» немного удивляют – едва ли Волочискую группу Украинского фронта комплектовали сугубо якутами, бурятами или калмыками. Может быть, среди конников, увиденных Лемом, было несколько бойцов с азиатскими чертами лица, и это так врезалось ему в память, что со временем вытеснило воспоминания о всех прочих советских бойцах, встреченных в тот день.

Но более вероятно, что сказались пропагандистские клише о большевиках как о восточной орде, идущей разрушить цивилизацию. Эти клише прочно утвердились в сознании тогдашних поляков, так как в свою очередь соответствовали устоявшейся в XIX веке традиции показывать Россию восточной деспотией, слегка подернутой европейским глянцем[86]. Такому отношению, конечно, способствовало то, что поляки и правда на протяжении двухсот лет терпели насилие от российской власти, которая сначала лишила их независимости, а затем подавляла восстания и пыталась уничтожить культуру, проводя русификацию. Так что образ России как страны кнута и сибирской ссылки прочно вошел в польскую литературу. Вдобавок Польша когда-то, в XVII веке, действительно была светочем цивилизации для России. Попасть в лапы того, на кого всю жизнь взирал свысока, было чрезвычайно унизительно. Отсюда родилась истовая вера: «Да, поляки слабее, но зато культурно выше». Эта вера на протяжении веков (включая и социалистический период) служила утешением, компенсируя горькое ощущение подчиненности. Очень «кстати» тут пришелся большевистский террор, направленный против имущих (а значит, образованных) слоев населения в самой России. В восприятии поляков он смыл тонкий слой просвещенных людей, дав власть коллективному Шарикову. Представление об СССР как оплоте «грядущего хама» живо до сих пор, всплывая совершенно непроизвольно в книгах и фильмах, даже если авторы не хотят сказать ничего плохого о России, – это общее место, атрибут представлений о восточном соседе, столь же естественный, как смена дня и ночи[87]. Например, биограф Лема, Войцех Орлиньский, безапелляционно утверждает, описывая присоединение Львова к Советскому Союзу в 1939 году: «Медицина в СССР была, как и все, на низком уровне». И в этом находит объяснение особого отношения новой власти к польским врачам[88].

Так что к воспоминаниям поляков о покинутых кресах надо относиться с осторожностью – правда там перемешана с мифами. Причем мифы создаются даже сейчас. Например, в девяностые годы одна из бывших жительниц Гродно «вспомнила», как входившие в город советские танкисты привязали к броне юного бойца Тадеуша Ясиньского, который якобы бросил в них бутылку с зажигательной смесью. Ничего больше об этом Ясиньском не известно, но есть его могила, улицы пяти польских городов носят его имя, а сам он посмертно (в 2009 году) награжден Командорским Крестом ордена Возрождения Польши.

Это не значит, конечно, что советские войска не творили насилий на занимаемых территориях. Творили – и оно даже поощрялось некоторыми официальными лицами, например председателем Военной коллегии Верховного суда Василием Ульрихом, который приказал военным трибуналам: «Смертные приговоры местному населению и бывшим военнослужащим польской армии выполнять немедленно, без санкции Москвы. Отчетов не высылать»[89]. О начавшихся самосудах над поляками, а также о распространившемся мародерстве красноармейцев писал Сталину и Ворошилову прокурор 6-й армии Нечипоренко[90].

Лем, судя по всему, не особенно переживал в 1939 году по поводу изменения государственной границы. Его воспоминания о том периоде не пронизаны негативом, он скорее посмеивался над этими недалекими большевиками, над их наивным патриотизмом: «Можно было подойти к красноармейцу и спросить: „А шахты пряжи у вас есть?“ А он всегда с каменным лицом отвечал: „Конечно есть“»[91]. Станислав Бересь, спрашивая у Лема о тех годах, дважды пытался вывести его на разговор о бесчинствах советских солдат (чтобы встроить слова писателя в дежурный нарратив), но Лем оба раза качал головой: «Нет, такого не было. А если и было, то я не видел»[92]. Надо отдать ему должное – он не стал перечислять всех русофобских штампов, хотя сравнение советского мира с буржуазным вышло явно не в пользу пролетарского государства. Частично в том были виноваты кадры, присылаемые из Киева. Помощник Ровенского областного прокурора Сергеев писал Сталину: «Казалось бы, что с освобождением Западной Украины сюда для работы должны были быть направлены лучшие силы страны, кристаллически честные и непоколебимые большевики, а получилось наоборот. В большинстве сюда попали большие и малые проходимцы, от которых постарались избавиться на родине»[93]. Вдобавок большинство присланных «с большой Украины» имели лишь начальное образование (сказались репрессии Большого террора, выкосившие множество работников со стажем)[94]. Те, кто прибыл, часто не церемонились с местным населением. На одном крестьянском собрании пропагандисту райкома партии задали вопрос: «А что, будут кулаков принимать в колхозы?» На это пропагандист ответил: «В соответствии с Уставом их в колхоз принимать не будут». Последовал новый вопрос: «А что с кулаками будут делать?» – «У нас, в восточных областях, для тех, кто не хотел идти в колхоз, мы нашли место. Вот товарищ Злидник был в Москве и видел канал Москва – Волга – а кто его выкопал? Кулаки. Мы еще найдем и другой канал копать для тех, кто будет идти против колхоза. У нас в СССР, в Сибири, лесов много, и их рубить будут те, кто активно будет выступать против колхозов, третья же часть получила по 25 граммов – а знаете, что такое 25 граммов? Это пуля». При таком отношении даже те, кто поначалу радовался приходу новой власти, скоро разочаровались в ней. Довольно точная оценка пропагандистской работе была дана на Дрогобычской областной партконференции 27–28 марта 1940 года: «<…> Очень часто наши работники подходят к разъяснению вопроса с меркой восточных областей, не учитывая того, что эти товарищи – рабочие, крестьяне, интеллигенция – многого не знают того, что нам известно <…> Мы допускаем в своей работе ряд ошибок, а потому и получается, что какой-то ксёндз имеет большее влияние на народ, нежели мы»[95].

Лемы старались не пересекаться с этими людьми. «Мы были очень сильно изолированы от политической русской банды, которая приехала занять посты на „присоединенных землях“. Мне говорили уже после войны, в Москве, что то были худшие советские элементы, одни подонки. Никто из уважающих себя поляков, даже если мог, не тянулся к ним. Это было не только неприятно, но и опасно»[96].

Воспоминания львовян полнятся описаниями пришельцев из Советского Союза, которые, войдя в город, набросились на неизвестные им блага цивилизации. Особенно часто повторяется история о ночных сорочках, в которых дефилировали жены советских командиров, принимая те за вечерние платья. Лем тоже вспомнил о них, но оговорился, что это может быть просто анекдотом, как и другие истории: о нафталиновых шариках, которые жевали солдаты, думая, что это сладости; об унитазах, в которых красноармейцы мыли руки и головы, и т. д.

Львовяне вспоминали, что советские солдаты имели голодный и измученный вид, пробуждая скорее сочувствие, чем страх[97]. Вероятно, тут не обошлось без преувеличения, но мир капитализма даже в такой бедной стране, как Польша, действительно ошеломил красноармейцев и политработников. «Я думал, что еду в какую-то глушь – Польша представлялась мне страной на обочине Европы, а Западная Украина – захолустьем Польши, – вспоминал командир разведвзвода 274-го тяжелого корпусного артиллерийского полка П. Горелик. – Но Львов оказался городом европейским. Мы знали свои провинциальные города, с пустыми полками магазинов и очередями, идеологически поддутым энтузиазмом и серыми однообразными лозунгами вроде „5“ в „4“, навевавшими скуку на каждом перекрестке. Львов же, несмотря на военное положение, выглядел веселым и преуспевающим. Изобилие товаров и улыбок, несмолкаемость „шума городского“ – все это поразило нас в те дни раннего бабьего лета». Еще удивляли улицы, с утра до ночи полные народа, изумляли частные магазинчики: «<…> На прилегавших к центру улочках, в маленьких лавчонках, ломившихся от мануфактуры, обуви, парфюмерии и косметики, наши солдаты и командиры сметали все подряд… Полки мгновенно пустели, но вскоре наполнялись снова… На толкучем рынке за оперным театром продавалось все»[98].

Вошедшие в Гродно «красноармейцы не знали, как есть масло. Они мазали его на пирожные с кремом. <…> На колбасу и другие вкусные вещи бросались, как дикари»; во Львове «советские солдаты и офицеры десятками покупали циркули, пуговицы, пачки тетрадей и мыло килограммами. Магазины с тканями за несколько дней были опустошены»; «Приходят в магазин, спрашивают, можно ли купить хотя бы 100 граммов колбасы. Можно, почему бы и нет? А полкило можно? Можно и пять килограммов. Ну, тогда дайте нам по 10 килограммов. Колбасу повесили на шею, потому что все было забито булками, даже шапки. На улицах валялись булки, их покупали сотнями, а когда уставали нести, то просто выбрасывали»; «<…> Два майора с интересом осматривали термос. Один из них честно признался, что был уверен, что это часовая мина <…> Кто-то притащил продавать диван с постелью в автоматически открывающемся ящике. Капитан авиации <…> засомневался в том, что во время сна в ящике на этой постели защелки на пружинах ночью не захлопнутся и человек не задохнется. Продавец объяснял, что <…> спят наверху, на матраце. Летчик не верил и говорил, что если бы это была правда, то матрац не был бы обтянут таким красивым материалом»; «солдаты <…> бегали от магазина к магазину, покупали, что только могли, в основном часы, булки, колбасы, ткани и велосипеды. Вошли двое советских в магазин <…> и один говорит другому: „Знаешь, Коля, возьмем все ручные часы“. Забрали двадцать часов, заплатили и пошли в следующий. Там снова набрали тканей целыми рулонами, едва несли, но увидели колбасу: „Коля, идем еще колбасы купим, а наверно, там колбасы нет, она только на витрине сделана из дерева, как у нас в Москве“»[99].



Поделиться книгой:

На главную
Назад