На обратном пути головы наши так полны были всем виденным, что мы с Авелем шли в безмолвии. Авель только сказал: «Экий смельчак!» А прощаясь со мною па каменном гребне Клергемора, он поцеловал меня в обе щеки — за себя и за сестру. Я было начал: «Передай Финетте…» — но напрасно кричал ему вслед — он, долговязый, широким шагом пустился вниз по склону к своему Борьесу и все твердил на ходу с восторгом и любовью: «Экий смельчак!.. Экий смельчак!»
Когда Пьер Сегье, Авраам Мазель, Соломон Кудерк, Никола Жуани, Гедеон Лапорт и их соратники ворвались к аббату Шайла и он получил от их рук справедливое воздаяние за свои злодейства, они кричали: «Слава богу, с одним рассчитались!» Вот оно как! Кротким агнцам твоим, господи, скоро по вкусу придется вражеская кровь. Я с радостью вспоминаю то, что мне рассказывали в Пон-де-Монвере о похоронах сего аббата в Сен-Жермен-де-Кальберт, — там люди в страхе разбежались, когда разнесся слух, что приближается отряд Мазеля, и провожавшие бросили тело преследователя нашего у открытой двери склепа. Господи Иисусе, вот и мы теперь прибегаем к огню и мечу, и пламя пожаров, сжигающее католические церкви, обращает в бегство черную скверну.{33}
Пусть же очищаются от нечисти наши Севенны!
Снова взошло солнце над сушилом, а я еще не продолжил прерванное свое повествование, но ведь надо было описать кончину Пьера Сегье, хотя бы для меня самого, ибо совершившееся будет теперь мне опорой и укрепит дух мой до самого конца.
После ужина, когда еще светло было на дворе, постучался к Пеладану отец Ля Шазет. Я так и вижу, как мы втроем сидим около очага, где пылают сухие виноградные лозы, хозяин мой готовит удочки, собираясь половить форелей, жена его прядет, а я зубрю «Школу землемеров»{34}, поглощенный изучением тригонометрии, каковая наука позволяет измерить площадь треугольника, если известны три его стороны.
Молодой кюре, отказавшись от подогретого вина, сообщил, что он пришел к судье посоветоваться, как бы поскорее справиться с упрямцами-гугенотами в нашем приходе. Он достал из кармана послание епископа Флешье, в коем тот настаивал на обязательном помазании елеем, и говорил, что гугенотов уже теснят со всех сторон и было бы просто неумно не воспользоваться сими благоприятными обстоятельствами и не принудить еретиков подчиняться при жизни сему требованию, ибо все равно перед смертью их помажут елеем. Затем кюре потребовал, чтобы мэтр Пеладан осведомил его, как обстоят дела в приходе, и заговорил так грозно, что у жены Пеладана веретено замерло в руках, а я весь похолодел.
Хозяин мой ответил, что сердцу его, конечно, очень дороги добрые люди Женолакской округи, однако ж он не столько опасается за их загробную вечную жизнь, сколько за жизнь земную в предстоящую зиму, обещающую быть чрезвычайно суровой и тем более страшной, что у всех в закромах хлеба негусто, — во-первых, потому, что земля у нас неплодородная да еще солнце рассердилось и наслало засуху, а помимо всего прочего, и по той причине, что наш повелитель вновь собрался на войну{35} и для сего опять требует с наших гор и золота, и молодых парней для своей рати. И поскольку никакими повелениями и заклинаниями нельзя заставить каштановые деревья, виноградники, нивы, стада коз и пчелиные рои поусердствовать ради победы преславного короля, то он, мэтр Пеладан, считает первым своим долгом посоветоваться с духовным пастырем, какими средствами можно было бы помочь нуждающимся женолакским прихожанам. Молодой попик спросил старика судью, уж не издевается ли тот над его саном.
Пусть народ в Севеннах самый нищий во всем королевстве, пусть он обнищает еще больше, но приписывать нищету засухе или войне могут лишь маловеры. Только они не видят в сих бедствиях божественное правосудие, карающее еретиков. Первую помощь следует оказать им сильно действующими целительными средствами против упрямства — надо им хорошенько прочистить мозги и пустить кровь. И в заключение он крикнул:
— Богом клянусь, виселицы и колесование не могли за сто лет уничтожить ересь только потому, что ее следовало убить в зародыше, в детях убить!
Но у меня на сердце был не страх, а радость: уж очень он разъярился на нас, севеннских ребят, — и такие мы, и сякие, упрямые, неблагодарные, не поддаемся благотворному воспитанию в правилах римско-католической религии, высмеиваем ее догматы, а заботы святой матери-церкви считаем злыми притеснениями, — словом, дети гугенотов с самого нежного возраста еще хуже, чем их отцы.
Духовенство в Севеннах держится настороже, ибо оно достаточно хорошо осведомлено о волнениях в Дофине, а затем в Виварэ, где дети стали фанатиками и столь ярыми проповедниками, что даже взрослые стекались на их молитвенные сходы.
Хозяин мой вскользь бросил слово в защиту нашу: к счастью, мол, безумие, овладевшее детьми, миновало наш Лозер, но тут белокурый попик выругался так крепко, что непристойную его брань не подобает мне записывать, и, указывая на меня, воскликнул:
— Поглядите-ка на него. Ему-то кое-что известно!
Мэтр Пеладан и его супруга обернулись, а на меня ни с того ни с сего напал глупый смех.
— Погоди! Ты под розгами смеяться не будешь!
Даю руку на отсечение: «Сынов Израиля» никто не предал, — ласковый попик сам сумел мало-помалу выпытать у них наши тайны и все узнал. Он знал, что мы читали священное писание, Библию, и не в латинском ее переводе, сделанном святым Иеронимом, ибо латыни мы не были обучены, а читали ее по-французски — на языке грубом, мирском, срывающем с Библии покров непонятности; он знал, что гнусное кощунство совершалось многократно и всегда по моей вине! Следовательно, я должен быть наказан: завтра меня всенародно будут пороть розгами.
Опомнившись, изумленный судья и его супруга, едва не лишившаяся чувств, принялись уговаривать его, обещали впредь строго следить за мной, обещали все прекратить, убеждали, что все это пустяки, ребячье недомыслие; они возмущались, негодовали, ссылались на бесчисленную свою католическую родню, — все было как об стену горох. Ля Шазет издевался над доводами Пеладана, называл забавной нежданную горячую его защиту еретиков, неуместную для служителя правосудия, — как видно, он тридцать лет потакал им при содействии покойного кюре, такого нее потатчика, кап он; если у Пеладана весьма благочестивая родня, то зря он хвастается, ибо они-то уж никак им гордиться не могут; а если я прихожусь Пеладанам каким-то дальним родичем (еще неизвестно, правда ли это, да-с, неизвестно!), то я преступник вдвойне: не только еретик, но еще и вероотступник. И вот что удивительнее всего: человек, поставленный на малый пост в управлении королевством, даже совсем незначительный, наглым образом хулит законы своего повелителя, — это весьма странно, чтобы не сказать больше! Кюре Манигас, упокой господи его душу, как видно, был туг на ухо, но настал час пробуждения, ибо Женолакский приход попал теперь в бестрепетные руки.
Три месяца молодой попик гладил всех бархатной кошачьей лапкой, и у него уж терпения не хватало сдерживать свою злобу. Теперь он выпустил наконец когти и чуть не визжал от удовольствия: через неделю должен прийти целый полк драгун, а в нем достаточно солдат, чтобы поставить их в каждый гугенотский дом, и все придет в порядок: девчонок в монастырь, а парней на войну! Он радовался участи Этих юношей и, предвкушая полное свое торжество, весело выкрикивал:
— Они искупят свой грех и ради спасения души своей пожертвуют жизнью во славу великого короля нашего Людовика Благочестивого. Вот хорошо-то: одним камнем двух зайцев убьем!
Он отворил дверь, вошли три солдата из городского ополчения — три брата Пеншинав и, схватив меня, закрутили мне за спину руки.
Жена Пеладана молила:
— Господин кюре, но ребенок умрет под розгами!
Я знал это; ста ударами убили уже многих лесорубов, а ведь из горца-дровосека можно было выкроить пятерых таких мальчишек, как я, и все они были так крепки, словно вырублены из сердцевины мореного дуба. Но вот чудо: по божьей воле страх я почувствовал лишь позднее, когда затянулись мои раны и стихла боль: лишь после того мне порою приходила мысль, что, быть может, в один злосчастный день еще раз поставят меня на правеж, и у меня тогда все переворачивалось внутри… Но чувство сие пришло гораздо позднее, а в тот вечер, когда бригадиры Пеншинавы толчками подгоняли меня к двери, на душе у меня было так спокойно, что я прислушивался к странному торгу меж моим хозяином и священником, — они спорили о числе ударов, назначенных мне, и, услышав это, я даже улыбнулся.
Меня бросили в темный подвал, где бегали крысы, но никогда еще я не проводил ночь так хорошо: мне казалось, будто в этой тьме горят семисвечные светильники перед престолом отца нашего небесного и все соловьи из райских кущ ноют для меня свои песни. Я возносил хвалу господу за то, что он оказал мне милость, ибо меня подвергнут бичеванию, как Иисуса, сидящего в небе одесную отца своего. Ночью навестил меня малыш Луизе Мулин, любимчик Ля Шазета. Каким-то чудом пробрался ко мне наш Луизе Комарик, тот, кто первый из «Сынов Израиля» поверил вероломному кюре. Наш малыш ухитрился подползти к отдушине и прошмыгнуть между слоновыми ногами зятя Пеншинава, стража моего, — верно, не зря прозвали Луизе Комариком.
Он принес мне кусок свиного сала (такой большой, что его хватило бы заправлять похлебку для целой семьи в течение месяца) и велел мне долго натирать себе салом спину; по словам Жуани, изведавшего порку ружейными шомполами, тогда прутья, по крайней мере при первых ударах, будут соскальзывать, а оставшуюся часть сала я должен съесть для подкрепления сил.
Оказывается, «Сыны Израиля» все собрались вместе, как прежде, да еще так дерзко — ночью, в самой деревне, молились за меня и решили отправить ко мне Луизе, дабы он поддержал мое мужество и от имени всех заклинал бы меня держаться сколько сил хватит и уж как-нибудь выжить ради них.
Присланное сокровище — кусок сала, явившийся плодом вновь обретенного нашего содружества, я почел даже менее драгоценным, нежели сообщенные мне добрые вести: они разожгли пламень подвижничества, вспыхнувший в душе моей с той минуты, как я услышал приговор, и словно вознесший меня над самим собой. Я даже стал размышлять, стоит ли натираться салом, не ослабит ли это ниспосланное мне господом испытание, но остановился на той мысли, что и порка, и сало — все в божьей воле.
Наутро — а было то в воскресенье — меня повели в церковь к мессе. После многолетних поблажек покойного кюре вновь пришлось женолакским прихожанам отвечать при перекличке, вновь солдаты городского ополчения ходили по домам, насильно приводили отсутствовавших; на наших глазах даже умирающего Бонфуа принесли из Турева на своих плечах сын его Даниил и зять Вижер (упрямый старик был просто в бешенстве, поди, оно немало прибавило ему сил и отсрочило смерть).
С высоты церковной кафедры па прихожан обрушились строжайшие напоминания о несоблюдавшихся прежде предписаниях, а к ним прибавились новые принуждения: крестить детей приказано было в день рождения их, обязательно освящать венчанием в католической церкви узы брака, заключенного некогда по-гугенотски, ибо таковой признавался прелюбодейным сожительством; дети, прижитые в нем, именовались незаконнорожденными, пока не будут окрещены по католическому обряду; всенародно полагалось отречься от «ложного» причастия и прочих таинств ложной религии под угрозой «испытания огнем» и так далее.
На следующий день лесорубы, шерстобиты и пряхи наверняка приступили к судье Пеладану с вопросами и просьбами перевести на их родное наречие постановления превотального суда, уснащенные церковной латынью, пока что остававшиеся для них неясными и тем более грозными.
Наследники нераскаявшегося гугенота, отказавшегося перед смертью от помазания святым елеем, обязаны были всенародно провозгласить, что они считают покойного своего отца или деда грешником, осужденным на вечные муки в аду, а ежели откажутся от такого признания, лишены будут и наследства и всего своего имущества, каковые будут отобраны в королевскую казну, а сами непокорные будут сосланы на каторгу и так далее.
Даже «давние католики» — Фольшеры, Доде, Депонте, Лебланы, Жуссаны, Масильяны, Кансы и сами Пеншинавы — и те ежились, слушая такие повеления и угрозы, что же касается «новообращенных», они с высот небесных упали на землю, ибо рухнули их надежды, что с приходом нового священника, казавшегося таким милосердным, таким мягким, гонения немного стихнут.
Приближался час наказания, но порыв души моей не ослабевал, а, наоборот, разгорался, и, когда священник, закончив проповедь, блиставшую лишь молниями пасторских угроз, пригласил всех присутствовать при бичевании, посмотреть на пытку мою, я, чувствуя, что все взоры устремились на меня, презрительно пожал плечами.
Весь Женолакский приход — «давние католики», начиная от супругов Пеладанов и до многочисленного племени Пеяшинавов; «новообращенные», от Жуани из Пло до старика нотариуса Вьерна, теснились па площади Коломбье вокруг лобного места; были тут и жители дальних селений, явившиеся из ненависти к гугенотам, — как, например, хозяин постоялого двора Шабер, или же из любви ко мне — как Финетта, мой крестный Поплатятся и его приятель из Шамаса — Спасигосподи. Обнажив тело мое до пояса, вздернули меня на блоке за связанные кисти рук, и я повис вдоль позорного столба, не касаясь земли даже пальцами ног. А тем временем солдат ополчения, кузнец из Шамбориго, по прозвищу Бешеный Бык, тоже обнаженный до пояса, мохнатый, как черный козел, пробовал розги, нахлестывая ствол каменного дуба, что рос на площади, гибкие ивовые прутья со свистом рассекали воздух и отрывали большие куски дубовой коры.
Кузнец встал позади меня, и, пока он выбирал прут из большой охапки, я услышал, как кто-то жалобно ахнул, что палач с первого удара рассечет меня надвое.
II тогда я запел во всю мочь:
Пришел я в себя на мягкой белой постели, на коей лежал ничком, на спину мою как будто давил тот деревянный крест, что донес некогда до Голгофы Симон Киринеянин. Я услышал запах целебных мазей, увидел золотистый свет, заливавший Борьес, а у изголовья моего ложа увидел Финетту.
Девушка рассказала, как прошла казнь, и рассказ ее поразил меня так же, как поразил ее самое тот спор, что вела она со старейшиной Трех долин.
Оказалось, что мне дали всего тридцать ударов, и следы, оставленные ими на моем теле, свидетельствовали, что до сотого удара мне бы не дожить. Ни Финетта, ни Пужуле, и никто из «Сынов Израиля», посетивших меня, не могли сказать, кто и каким образом добился избавления меня от остальных семидесяти ударов, но я тут почувствовал руку Пеладана, тайные ходы старика судьи и всегда буду питать к моему хозяину чувство сыновней благодарности, ибо он спас мне жизнь.
Бешеный Бык рассказывал, как он был поражен, услышав, что я и под розгами продолжаю петь псалом, и по всему Шамборыго разболтал, что от изумления у него рука ослабела, так что ему удалось сломать мне лишь три ребра с левой стороны (он был левша) и одно ребро с правой стороны. «Сыны Израиля» говорят, что господь уменьшил силу палаческой руки, а Дидье Пеншинав клянется и божится, что в карманах кузнеца звенят золотые экю, полученные за то, чтобы он розгами больше поднимал свист, чем раздирал мою спину, но все, включая и племянника соборного причетника, свидетельствуют о том, что произошло, когда кузнец сломал о мой хребет тридцатую розгу и остановился. Тогда, говорят они все, веревка размоталась с блока, сорвалась, быстрая, как гадюка, и хлестнула отца Ля Шазета по носу, будто нарочно нацелилась на пего, и вся толпа на площади Коломбье разом ахнула.
И в ту лее минуту чей-то громовый голос воскликнул:
— Сказал господь: «А если кто с намерением умертвит ближнего коварно, то и от жертвенника моего бери его на смерть». Еще слушайте, почитаемые старцы, поклоняющиеся агнцу, слушайте: сему черному козлу не видать больше, как цветут вишни, ибо он уже будет к той поре умерщвлен, а вслед за ним мы убьем и других, ибо вы поклоняетесь ныне ложному агнцу, — вот, старцы, какая истина изречена вам детскими устами.
Пророчество это как будто низверглось с неба, загремев, словно раскаты грома, и нескоро люди поняли, что исходит оно из уст Луизе Мулина из Виала, нашего маленького Луизе Комарика.
Едва отзвучало прорицание, отец Ля Шазет исчез, и мы уже никогда больше не видели его. Весть о его смерти дошла до нас в начале; весенней поры через какого-то купца, имевшего деда с монастырем траппистов в Бастиде, где укрылся наш попик. Бывший питомец семинарии в Сен-Жермен-де-Кальберт жестоко страдал от зловредных ветров, поднимавшихся у него с низу живота через желудок к мозгу. Нарушая обет молчания, несчастный все спрашивал, где первыми в том краю зацветают вишни.
Узнав, что в ущелье Лекланеид одно деревцо готовится Зацвести, он, забравшись на скалу, нависшую над обрывом, не сходил с нее ни днем, ни ночью, следя в тревоге за набухшими почками. Через две недели отца Ля Шазета нашли мертвым — он лежал с разбитым черепом под скалой у подножия вишни, осыпанной благоуханными, непорочно чистыми цветами.
Итак, само небо подтвердило вдохновенные свыше слова нашего малыша Луизе, и сколько еще чудес с тех пор излило оно на малый край, дорогой нашему сердцу, — я узнал это лишь после выздоровления, когда ноги уже могли держать меня и я в силах был брести, влекомый зрением и слухом.
Господи, дозволь мне помолиться за идолопоклонника, за паписта!
Когда стемнело, я впервые за день сделал передышку, чтобы остыло мое перо, бежавшее ровной рысцой, как мул по знакомой дороге.
Поесть, попить, поразмяться в сумерках — все-таки меньше свечки выгорит: так я безотчетно рассчитал, как оно и подобает прирожденной бережливости горца.
Я спустился к реке, уже окутанной вечерней мглой, как вдруг слышу: кто-то поднимается по склону горы в нашему тощему винограднику — раздается такой привычный скрип колес, топает копытами мул. Мне хотелось узнать, кто бы Это мог быть, и раз свеча еще не была зажжена, я юркнул в кусты терновника и дрока, коими за пять лет заросла земля, достояние моих предков, и, осторожно пробравшись, спрятался за стволом старой смоковницы. Я услышал тихий разговор, шум работы, старательно приглушаемый, и вдруг из-за Лозера выплыла большая, совершенно круглая луна.
И что ж я тогда увидел! Двое Лартигов из Пон-де-Растеля торопливо обрабатывали мой виноградник; Дуара-отец укреплял опорную стену деревянными кольями и камнями, привезенными в тележке, а стена очень нуждалась в починке: земля разбухла от талого снега и сползала все ниже, того и гляди обвалится; Дуара-сын обрезал лозы, вскапывая землю вокруг них, выпалывал все заглушавшие сорные травы.
Не переставая втыкать колья и подпирать стену камнями, отец ворчал:
— Еще бы две недели промешкать, и весь виноградник в речку сползет. За сто лет потом его не восстановишь.
А сын вторил ему:
— Лоза-то не сразу плод приносит, ох, не сразу! Вот и надо старую поберечь, тут подрезать, там взрыхлить, маленько поддержать, она и дождется хозяев…
Усатый Лартиг-отец бормотал:
— А ведь как бедняга Давид ухаживал за своим виноградником, как его холил… Экая жалость!
Лартиг младший, выпалывая обеими руками колючий осот и крапиву, говорил вполголоса:
— А старик Луи, помнишь, отец? Каждый божий день ходил на свой виноградник даже совсем и без надобности.
— Это у него от отца, от Эли Шабру, ты его не знал, сынок… Это у нас в роду, что и говорить… Спокон веков в земле копаемся. Каменистая у нас земля, непокладистая! Вот и маемся. Собачья жизнь!
Я ушел, крадучись, словно вор. И как же эго я, простофиля, до сих пор воображал, что лишь счастливый случай уберег наш хутор от быстрого разрушения, постигающего заброшенные владения!
Я спустился с виноградника и вот чувствую такую усталость… Руки у меня отяжелели, как свинцом налитые, видно, утомились мои руки от безделья, ведь в Севеннских горах меч не в чести, а войну не считают работой. И все же не из-за этих мыслей медлил я вновь ухватить нить, чтоб до конца размотать свой клубок; мешкал также я не оттого, что хотел поберечь сальную свечку, — нет, бывает в дурных снах, что полетишь с высоты куда-то в пропасть, а я вот с верхушки братоубийственного костра вдруг упал в вертоград братской любви.
Отныне мы станем мстить нещадно, око за око, ко будем также платить добром за добро, за лозу — лозой, за зернышко — зернышком, до тех пор, пока каждый под благодатными лучами солнца не возвратится в свой виноградник.
Я вновь спустился к речке, у которой издревле стоит над кручей наш старый дом; раньше я редко видел Люэк ночью при луне, протянувшей светлую дорожку по черной зыби; окунув в воду руку, я смочил себе лицо и затылок, — Эго было бы самым обычным делом, пойди я к реке утром, но сейчас казалось таким странным. Хлеба у меня не осталось, я разломил козий сыр, поел, потом утолил жажду, напившись из родника, журчавшего меж замшелых камней.
И вот снова голова у меня ясная, свежая, словно я выспался вволю, я вижу в том доказательство, что господь благословляет мой труд, на каждом шагу я чувствую присутствие духа святого, само небо то повелевает мне браться За перо, то прерывает мое писание, дабы направить к месту казни Пьера Сегье или к винограднику гугенотскому, оберегаемому католиками Лартигами, и я свидетельствую обо всем виденном; и если рассказ мой нынче был кое-где бессвязным, ибо меня клонило ко сну, все-таки лучше, что я впервые в жизни преодолел дремоту, иначе уснул бы я, думая о добрых людях несправедливо.
Тот, кто водит моим пером, кто призывает нас к освобождению, кто вещает устами смиренных крестьян и малых детей, устами людей столь же невежественных, как дикари Америки, — словом, дух божий воцарился в малом народе нашем. Я не очень-то много знаю о юной пастушке Изабо, скитавшейся по всему Дофине и с воплями призывавшей гонителей к покаянию, или о малолетних прорицателях из Виварэ{36}, ибо наши отцы больше рассказывали нам о гонениях, коим подвергал их мессир де Фольвиль{37}, разгонявший молитвенные сходы гугенотов и сотнями убивавший тогда наших людей. Немного лучше я представляю себе по рассказам странников и купцов, побывавших в горном краю Виварэ, кончину Валетта, пророка и мученика, коего сожгли на костре, — труп убиенного вдруг выпрямился, раздвинул огненную завесу, и кровавый дождь полился на город Ди.
Все это я почитал волшебными сказками для детей, но то, что случилось с нами на заре нового столетия, исторгло у нас из груди горькие стенания, подобные скорбным песням горюн-птицы!
Мы познали худшие из тяжких бедствий: не осталось у нас больше ни пастырей духовных, ни храмов, и не было надежды, что обретем мы их когда-нибудь вновь; постиг нас недород и голод, били нас жаркие вихри и снежные вьюги, немилостивы были к нам и земля и король: брали с нас и подушные, и поземельные, пени за недоимки и прочие провинности; на поля обрушивались с гор обвалы, посевы побивало градом, а ко всему этому еще воздвигли на нас жестокие гонения. Одни беды за другими, все хуже да хуже, томились мы во мраке, света божьего не видя, и вдруг дошли до нас слухи, что явился на берегах Сезы некий простой человек, призывавший людей восстать во имя предвечного, и звали его Даниилом, как узника Вавилонского{38}.
Вот уже год или немного меньше, как все началось, но столько событий случилось за этот год! В те дни, кои едва не ввергли нас в неверие, в самое страшное несчастье, коснели мы в непроглядном мраке и нас сперва чуть ли не силой надо было тащить к свету. Но даже глухой не мог бы не услышать господа, когда Ла Брессет призывал его в Клергеморе, Шан-Домерге, Кастаньоле или в Гурдузе, призывал и днем и ночью. Горы наши расцвели тайными сходами, и па самых малолюдных бывало человек по пятьсот, не меньше; самые краткие сборища длились часов десять, по солнцу. И случалось иной раз, что на встречу с господом богом сходились тысячи людей; особливо рьяные паломники стекались к месту сбора, когда еще и не брезжила в небе заря, длинными вереницами взбирались они но тропинкам, были среди них и мужчины, и женщины, юноши и девушки, старики и дети; толпы людей переходили вброд горные потоки, пробирались через леса, шли в открытую, не пряча свои лица, просиявшие красотой истины. С вершин наших диких гор, над пламенем костров возносились к богу псалмы, хвалы всевышнему, коим он радуется, а он за то осенял молящихся благодатью, и на кого-либо из них сходил дух господень.
«И сказал: слушайте слова мои: если бывает у вас пророк господень, то я открываюсь ему в видении, во сне говорю с ним».
Мне кажется, мы еще более почувствовали всемогущество божие, когда один из обитателей наших долин, ничтожный мальчишка, с которым мы вместе росли, вместе читали тайком Библию, сирота Бартавель, Моисей, спасенный из огня пожара, уничтожившего харчевню «Большая сковорода», паренек, стоявший возле пас, вдруг побледнел и упал навзничь: глаза у него закатились, живот вздулся, дыхание стало прерывистым, в горле клокотало; он вытянулся, одеревенел, и какой-то странный сон сковал его. Потом глаза открылись, но нас не видели, губы шевелились; толпа, обступавшая его, не заметила, что он вздрагивает, обливается потом и бьется в судорогах, — это детское тело сражалось с нисходящим на него духом господним; дух одолел наконец, укротил его и внушил ему пророчество. Кто с восторгом, кто с ужасом смотрел на посиневшие губы, из которых вырывались насильно исторгаемые духом слова; детские уста судорожно отверзались под напором гремящего пророчества, ни смысла, ни звуков коего избранник сей не различал. «Истинно говорю вам, чада мои, уверяю!..»{39} — явственно, четко произносил французские слова мальчик с надувшимися на шее жилами, щуплый маленький Моисей из сожженной харчевни, всегда говоривший только на севеннском нашем наречии; худенькое тело его трепетало, дергалось, словно паяц, зажатый в исполинской руке, и ударялось оземь с таким сухим стуком, что вокруг зрители жалостливо охали — им страшно было, как бы не разбился Бартавель, как бы не ушибся, ударяя себя в грудь худыми руками, блестевшими от пота, словно смазанная маслом новая сабля. А перед ним раскрывалось небо, он видел рай и преисподнюю, он кричал об этом, вопил во весь голос, но обо всем забыл, когда очнулся и когда дух покинул его; пророк стал самим собой — маленьким Моисеем Бартавелем.
В коновалов и в пастухов, в девушек и в парней, во всех одинаково вселялся дух, но являл себя у каждого по-разному: например, молоденькую Мари, нареченную Фоссата, внука нашего Спасигосподи, он наделяет лишь даром молитвословия и заклинаний, а в Бартавеля влагает силу проповедника, дабы он в слове своем прославлял нашу церковь и обличал гонителей, преследующих ее; другим же ниспосылаются свыше только предупреждения касательно их собственной участи; встречаются и такие, как, например, Провозвестник, костоправ из Пон-де-Растеля, обладающие и даром предвидения, и силой вдохновенного слова, и даром пророчества. Господь их отличает не только па уходах, им совсем не нужно, чтобы люди, собравшиеся вокруг них, целыми часами кричали: «Господи, помилуй!» — вещее слово исходит из их уст во всяком месте — в толе, на дороге и даже дома. Кого же осеняла благодать? Справедливость божия бросается в глаза: господь избрал для пророчества малых, сирых и слабых, самых убогих — таких, как сиротка Бартавель, — зернышко, оброненное, не налившееся соком; Моисей Бартавель на год был старше меня, но мог, не нагибаясь, пройти у меня меж ног; или же избирает господь таких, как Пьер Сегье, — черный, искривленный, словно обгоревший в пожаре сосновый корень, вечно дрожавший, даже когда его не била падучая, дергавшийся, будто паук, когда тот сорвется с паутины в воду.
Совсем на них не похожи те, кого лишь раз осенял дар пророчества, как то было, например, с Дельмасом, когда он возвращался из Пон до-Монвера, где в гот вечер у него на глазах колесовали его старика отца, слесаря Дельмаса из нашей деревни. У иных по хватает сил сдержать порывы духа, осеняющего их: когда накатит на них дар прорицания, а горло сжимает судорога, у них вырываются какие-то непонятные слова, истошные вопли или же крики животных, — так Изабо Сипейр то лаяла, то мяукала, то кричала петухом. Подобное умаление разума постигало подчас даже избранных, ведь, говорят, Пьер Сегье, коего именовали Духом Господним, однажды в Буже затявкал и завыл по-собачьи.
Зато уж когда их осеняет дух, никакие муки — ни душевные, ни телесные — для них не страшны{40}; я сам видел, как проходили они через огонь пылающий, падали невредимыми с большой высоты, не чувствовали, как их щиплют, колют иглами; я видел, как вонзали они себе острие ножа в живот, в грудь, не испытывая от того ни малейшей боли и не обливаясь кровью, и самые жестокие удары не оставляли на их теле долгих следов — быстро затягивались раны, исчезали ссадины и синяки. Сила, облекающая избранников господних, непостижима, она потрясает, ошеломляет, пугает более, чем громы небесные. Разве не чудо, что люди, в обычное время самые невежественные, неспособные два слова связать по-французски, свободно изъясняются на французском языке да еще блещут красноречием! Кто бы мог подумать, что Мари, невеста лесоруба Фоссата, сумеет сказать на людях несколько слов хотя бы на родном своем севеннском наречии и что у нее хватит смелости держать речь перед толпою, а все мы слышали, как бедняжка Мари проповедовала целому сонмищу людей. Все вдруг убедились, что у будущей снохи старика Спасигосподи, у сей Валаамовой ослицы, золотые уста и что она наделена небесным разумом!
И как же люблю я малых сих, по милости господней внезапно заговоривших красно, хоть и не знают они ни аза! Люблю я их также, когда возвращаются они к обычному своему ничтожеству; когда выпустит их десница предвечного и становятся они такими же простаками, как и прежде, а толпа, теснящаяся вокруг, рассказывает им, кем были они за минуту до того. Вот тогда-то и нужно любить их больше всего. В своем тяжком служении делу господню не ищут они никакой для себя корысти — ни денег, ни житейской премудрости, напротив, готовы нести любые жертвы, забывают о самих себе, и когда дух святой оставляет их, падение с высот небесных дается им легко. Душа у них нагая, но чистая, ведь известно, что лишь только человека осенит благодать, он тотчас же освобождается от всех искушений любострастия и тщеславия, вступает на благой путь, сразу избавившись от своих пороков, преобразившись с того дня, как дух святой так или иначе сходит на него.
Вот почему мы, обитатели Пон-де-Растеля и окрестных хуторов, с почтением взираем на костлявого дурачка, проживающего в нашей деревне, вечно смеющегося уродца, который был забавой всех ребятишек, вплоть до того дня, как небо озарило его божественным светом.
Бедный карлик, он кричал, что кто-то толкает его в бездну, протягивал руку и тотчас с диким воем отдергивал ее, пятился и вздрагивал всем телом, сопротивляясь неслышному велению. Мы воочию видели, какие мучительные усилия он прилагал, стараясь отступить поскорее, у пас кровь леденела от непрестанных его воплей, и вдруг все стихло, оп возвестил нам, что приближается к вратам неба, что они находятся справа от него. И тут мы увидели, как наш дурачок постучался, и грозный голос, исходивший из собственных уст юродивого, но голос громовый, спросил, что ему надо.
Он ответил обычным своим, хорошо нам знакомым голосом, что просит оказать ему милость и впустить его. Но невидимые руки его оттолкнули, приподняли с земли и отбросили шагов на двадцать. Он встал на ноги цел и невредим, без единой царапины, и снова подошел к райским вратам, постучался, взывая о милосердии. В ответ послышались укоры и угрозы; он не отставал, вновь и вновь стучался, молил впустить его. И вдруг перед жалким дурачком открылись небесные врата! Велика же была его радость, велика была радость и всех его земляков, жадно внимавших ему, когда он стал описывать, что дано было ему увидеть, ему одному: оружие ангелов, стоявших у престола господня, сонмы святых, присноблаженных, облеченных в белые одежды и возносивших хвалы и благословение господу… И тут Шутёнок запел мелодичным голосом, словно вторил хору небесных сил.
Все мы плакали, и от слез наших он промок до нитки, ибо всякий на прощанье обнимал его, а нас были сотни и сотни. С того дня Шутёнка почитают даже «давние католики» из Пон-де-Растеля, включая Гиро, Польжи и Дюмазера, не говоря уж о Лартигах, они хоть и остаются папистами, но души у них добрые, у всех до единого, от старика Дуара до младшенькой — Дуаретты, и, может быть, только и ждали они веского повода, чтобы больше не смеяться над такими чудесами.
Лишь те, кто видел, проходя через нашу деревню, каким был Шутёнок до сего события, и встречает сейчас на дороге Этого уродца, наружно не изменившегося, смеющегося все таким же глупым смехом, только те и могут понять, каково было разительное его преображение, совершившееся по воле всемогущего.
Отец небесный, единственная моя заслуга перед тобой лишь в том состоит, что в длинных строчках записей моих я, как верный слуга твой, свидетельствовал о боговдохновенных пророчествах; и я, чадо твое, никогда не вещавшее твою волю, благодарю тебя за дарованное мне уменье писать, к чему ты меня по милости своей воодушевляешь. Отец наш предвечный, дозволь мне на несколько строк отвратить от служения тебе перо, коим ты вооружил меня, и пусть оно начертает под мою диктовку: «Хвалите имя господне. Да будет имя господне благословенно отныне и вовек. От восхода солнца до запада да будет прославляемо имя господне».
Итак, мужество малого народа возродилось: в Мелузе люди привязали к высокому придорожному кресту дохлую собаку, в Гризаке женщины поклялись никогда больше не переступать порога церкви и посоветовали кюре отречься от папы. Пьер Кет крикнул ему: «Не забудьте, сударь, доложить об ртом но начальству!» А в январе сего года дело до того дошло, что в городах женщины среди бела дня ходили по улицам, выкрикивая: «Просите прощения! Покайтесь!» Случалось даже, что пророчествовали младенцы.{41}
Короче говоря, к пасхе, можно сказать, уже никто из наших не. ходил к причастию.
Кажется, теперь нечего было нам жаловаться, а все-таки мы полагали, что отнюдь не прогневим господа, ежели станем молить его указать нам пояснее, будет ли то согласно его господней воле, если мы возьмемся за оружие. В самом деле, вплоть до приснившегося Аврааму Мазелю в прошлом месяце вещего сна о тучных волах, дух святой выражал свою волю столь туманно, что и старик Спасигосподи и его друг Поплатятся во взаимных своих попреках с одинаковым правом и основанием могли ссылаться на его намерения и еще пуще нападать друг на друга.
Да и пе одни только друзья-спорщики по-своему толковали бесчисленные в те дни пророчества и знамения, а потому и действовали противоречиво. Вот, например, братья наши напали с дубинками в руках на конвой, увозивший Изабо Веснянку в Сомьерскую тюрьму, и освободили ее, а через месяц эта юная пророчица, будучи среди своих почитателей, покорно предалась в руки властей;{42} в мае месяце сего года мы отбили у солдат двух узниц, схваченных по приказу аббата Шайла, а в том же месяце десяток солдат городского ополчения разогнал сходку, собравшую шестьсот крестьян, пять стрелков взяли двадцать пленных; в Кабриаке Кастане наставил пистолет на солдата, пытавшегося его схватить, зато Антуан Рокеблав, сподвижник сего Кастане, не оказал насильникам ни малейшего сопротивления.