Апелляцией ко многим и всем вводится, понятно, представление о
Описываемая композиция «целого», советского (как) «всеобщего», понятное дело, в корне переворачивает понятие нормы, о котором говорилось выше. «Теоретически, – пишет Юрьев, – у советской жизни не имелось частного уровня, независимого от „большого контекста“». Но в подобных условиях (и вот это обстоятельство – важнейшее, причем автор выступает здесь и заинтересованным, но трезвым аналитиком, и вовлеченным живым свидетелем) был создан «типичный позднесоветский человек с его глубокой теперь верой в то, что исключение является нормой, а норма исключением». Добавлю к сказанному, что советское общество, сформировавшись, существует и воспроизводит себя как закрытое: других как партнеров у него теоретически нет, другое для него – опасное, вредное, смертоносное, а любой другой – изменник, пособник, чужак, враг[201]. Что в силах противостоять подобной закапсулированной всеобщности? Чем на нее может ответить искусство? Таков следующий тематический круг авторских размышлений.
Ответом на тотальность культуры официальной становится – по модели противостояния общего и частного – закрытость «другой» культуры, устраняющейся от социальной включенности «всех» и от усредненного «языка времени». Здесь нужно со всей возможной четкостью подчеркнуть, что
Тут бы, наверное, читателям нашлось и, думаю, найдется что́ оспорить. Контраргументы
Для названных выше «замкнутых и самодостаточных культурных общностей» автор предлагает, очень коротко говоря, такую систему «родовых» отношений. Культура социальных «остатков» 1920–1930-х годов наследует Серебряному веку, отталкиваясь от семантически исчерпанного, самотривиализовавшегося символизма и от футуристского жизнестроительного пафоса. Культура же ленинградского андеграунда 1970-х удерживает тонкую нить, ведущую от позднего Кузмина, Вагинова, Добычина, обэриутов к трагическим одиночкам 1940-х, образы и наследство которых (Алика Ривина, Геннадия Гора, Павла Зальцмана и других) бережно восстанавливает, с несколькими другими сотоварищами, и сам Олег Юрьев[202].
Говоря (в обеих книгах) о несколько более раннем, в сравнении с ленинградским андеграундом, московском поэтическом концептуализме, автор подчеркивает его существенные слабости в нескольких важных для себя планах. Главный – собственно поэтический: со ссылкой на отзыв Анны Ахматовой, Юрьев говорит про отсутствие «звука» у Станислава Красовицкого и о сосуществовании в его поэтике «двух… несмесимых… взаимоаннигилирующихся языковых реальностей» – поэтики русского модерна и языка советского интеллигента[203]. Отсюда, уже в новой книге – указание на «ложную генеалогию» концептуализма, приписывание ему «ложного предка-тотема», возведение литературной родословной Вс. Некрасова, И. Холина, Г. Сапгира и других (впрочем, не столько ими самими, сколько говорящей позднее о них и от их имени Татьяны Михайловской) к футуризму Хлебникова, Бурлюка, Крученых, тогда как концептуализм, подчеркивает Юрьев, «сделан из того же человеческого материала, что Слуцкий и Межиров, что Евтушенко и Пикуль, что „Кубанские казаки“ и „Летят журавли“ – но, конечно, со специфическим углом отражения», и у названных концептуалистов «гораздо больше общего с Галичем—Окуджавой или Распутиным—Беловым, чем с Хлебниковым, не говоря уже о Хармсе». И наконец, еще один существенный момент: измена концептуализма себе, фиксируемая Т. Михайловской применительно к Пригову, и уход авангарда в «тривиальную литературу и шоу-бизнес» (Пригов о Владимире Сорокине, по воспоминанию Юрьева).
Повторюсь: мне кажутся сейчас важны не столько факторы и подробности данного, вполне конкретного эпизода межгрупповых споров и литературной борьбы, фактическая точность его реконструкции, сколько принципиальная опасность для «закрытой» культуры «сектантства», «хлыстовства», с одной стороны, и перерождения, усреднения и уплощения, с другой, на которую тут указывает Олег Юрьев[204]. Об этой последней писательской стратегии он говорит в статье о Тихоне Чурилине, показывая на само́й чурилинской стихотворной продукции его «излечение от гениальности» и уже советскую практику «писать стихи, не заглядывая в себя и в язык». И этот последний момент – вглядывание
Завершающая не только по месту, но и по смыслу кода нынешней юрьевской книги – речь по поводу вручения премии имени Хильды Домин за литературу в изгнании. К ней в сборнике подводят мемуарные главки, где автор – перед публичным выходом «под занавес» – как бы снова и снова ныряет в свое «затонувшее» прошлое. Тема речи, не раз, впрочем, сформулированная Юрьевым раньше, – «безотносительность /литературы/ к условиям и обстоятельствамее написания», воплощение которой – «высшая форма поэзии, ее „собственный язык“»[205]. Центральная мысленная фигура на этот раз – Джойс и его Стивен Дедалус, чей завет стал подзаголовком юрьевской речи; понятно, что за ними – снова тот же стойкий и хитроумный Улисс, «Одиссей без Итаки», но только воспринятый теперь через всю галерею персонажей книги и весь полученный нами при ее чтении опыт. А базовый элемент, смысловое начало и лейтмотив сказанного здесь поэтом – «уход в изгнание, жизнь в изгнании»[206]. Подобный «решительный разрыв с укорененной в европейском сознании с начала XIX века, со времен немецкого романтизма, метафизикой „родной речи“, этой соединяющей в себе кровь и почву трансцендентной инстанции, доступной только истинным сынам нации», и составляет извлеченный опыт XX века, его «неизмеримых человеческих страданий и неисчислимых исторических катастроф». Словесность как вид изгнания – «в иные времена для читателя, почти всегда для автора». Опыт-разрыв, новое качество нашего общего человеческого опыта, по крайней мере сформулированное по-русски уже в XXI веке с такой отчетливостью, по моему ощущению, едва ли не впервые после цветаевского «поэты – жиды», процитированного здесь же Юрьевым[207].
Напомню, что для первой европейской эмиграции, спасавшейся от гитлеризма, «родина – это язык, и ничего более» (Эмиль Чоран, язык, впрочем, сменивший[208]), а «где я – там и Кайзерсашерн» (Томас Манн, устами персонажа). С тех пор прошло три четверти столетия, ситуация многократно усложнилась. И если хотя бы какой-то опыт прошедшего века вправду извлечен, то сегодня не только «сакрализация местожительства» предстает бессмысленной архаикой, но и настоящим поэтом делает лишь «найденное тобой расстояние от родного языка»[209]. Такое заявление – очень серьезный шаг, и я рад, что он сделан. Вряд ли кто назовет подобный жизненный модус комфортным. Но ведь речь у Олега Юрьева, понятно, о другом. О
Противоречие
К разговору о стихах Михаила Айзенберга
Стихам почему-то необходим разговор о стихах.
Им нужна эта
«Светоч поэта – противоречие», – писал Лорка. В чем оно у поэта Михаила Айзенберга? Если говорить совсем коротко, пропуская много звеньев и переходов, я бы назвал его противоречием между готовой формой и спонтанным высказыванием. Может быть, это вообще изначальное и всегдашнее противоречие стихов (но, кажется, поэзия – это такая область жизни, где все еще можно задавать первые и вечные вопросы, причем по самому что ни на есть сиюминутному вроде бы поводу). Скажу немного иначе: это напряжение между
Казалось бы, Айзенберг пользуется «строгими» размерами, его вещи всегда рифмованы, часто строфичны. Однако это дальше всего от гладкописи: рифма то и дело теряет регулярность, перескакивает через строку, а то и через несколько, вдруг по-некрасовски удлиняется до дактилической, а неожиданные сдвиги, сердечные перебои ритма не дают читателю расслабиться, мелодически забыться. И все же правит здесь, мне кажется, даже не ритм, а интонация.
Видимо, стихи (след происхождения? родовая травма?) по-особому, интимно связаны с голосом, с произнесением – с тем, что прикрепляет говоримое к месту и времени, к говорящему и его обстоятельствам, прямо по Ортеге – обстоятельствам. Интонация – как будто бы самое индивидуальное и неповторимое в речи, только твое. Но вместе тем она вбирает в себя и несет в себе положение говорящего, буквально – его физическое расположение, место среди людей и вещей, наклон тела, отношение к окружающему и к говоримому, к мыслимому (и немыслимому) адресату. Интонация – не
Блок называл это звуком: «Приближается звук…» Звук ведет (вел) романтического поэта. Звук, голос – сквозной «герой» и у Айзенберга, но у него он нечленораздельный, полый, это
Когда (у романтиков) начиналась европейская лирика, поэты шли от частного к общему – отсюда тогдашняя тяга к сюжету и к притче. Что осталось? Аллегория выдохлась, осталась песня – способ высказывания, где частное неотделимо от общего, поэзия срастается с музыкой, и все это живет голосом. Сегодня поэзия (в данном случае говорю о поэзии Айзенберга) как будто идет обратным путем – к необщему, к совсем частному, к «здесь и сейчас» однократно говоримого только тобой, а не кем-то другим, пусть самым авторитетным – Богом, Музой, Традицией. Идет к твоему, но обращенному, мысленно слышимому другим, а потому – в меру сил поэта – не искаженному
Айзенберг ищет (или, точнее, фиксирует как поэтические) такие состояния, когда соединяется несоединимое и обнажается, обнаруживается переход. Например, между светом и темнотой:
Часто, как и в приведенных строчках, эта ситуация дана в образе ослепления, потери зрения (а зрение для европейцев отсылает к очевидному, к доказанному). Напомню, что по образованию Айзенберг – художник, архитектор, реставратор, казалось бы – человек зрения, зримого строя. А тут
В русской поэзии после романтизма и символистов такая утрата зрения связывается с отказом от пророчества, концом «века пророков». Как у Тарковского:
(дальше – о «вспышке озаренья»).
Бывает, что переход у Айзенберга представлен иначе, по-мандельштамовски – как мир между человеческим и дочеловеческим, земным, почвенным: «между слизнями, червями» («Это низший, нищий орден…»). Но этот мотив не ограничивается для автора лирическим сюжетом, сквозным движением смысла в стихотворении – он разворачивается и на микрословесном уровне, пронизывает сами слова. Отсюда у Айзенберга сочетание несочетаемого в лексемах, поставленных рядом. Так дождь у него атмосферичен и развоплощен, это явление, которое не описать словами ни «вместе», ни «порознь»: «рассеянная масса». Слова как бы приведены в замешательство. И это не то чтобы нерешительность высказывания – скорее, быть может, нерешенность или даже неразрешимость состояния.
Характерно, как часто стихи у Айзенберга начинаются с «А», реже с «Но» (Блок предпочитал «И»): «А была тут подружка одна», «А дитя о своем житье», «А Леня говорит», «А чему тебя научит» (сборник «В метре от нас») или, в новой книге[210], «А как вы стали черным ящиком?», «А вот и он», «А кто случайно снегом не засыпан». Речь как бы начинается с середины подразумеваемого, продолжающегося или когда-то бывшего разговора, с интонационного многоточия: «…в американских штатах. А мы внештатно…» Разговорность поэзии Айзенберга, как бы импровизационно возникающей вот сейчас, в момент произнесения, придают и частые у него вводные слова, когда и несущее, значимое слово становится вдруг вводным («липовая,
Притом поэт вовсе не сторонится «готовых» слов (противоречие, с которого я начинал, можно повернуть иначе: как противоречие между словами, неизбежным стыком слов и интонацией, которая недискретна). Айзенберг ставит готовые слова – «пошла писать губерния», «цепляется за воздух», «укатали сивку», «поставить крест» – в такой трансмутационный контекст, где они перестают быть окаменевшими слежалостями, а открывается их метафорическая, больше того – оксюморонная природа.
Алхимические превращения слова развиваются у Айзенберга так, что словам возвращается их невозможность – то есть их неподдельная реальность здесь и сейчас. Вопреки очевидности реальное для него = невозможное. Кажется, с нами заговорила сама речь. Да, но какая? Не та ли «речь / ночью» Всеволода Некрасова, которая, по давней айзенберговской статье, открыла русской поэзии «второе дыхание»? У Айзенберга это речь опять-таки лишь нарождающаяся. Или с трудом оживающая? Она едва разлепляет спекшиеся губы, возвращенная после смертной немоты, до неузнаваемости вывернутая наизнанку, когда «эхо катится, и звук за ним ныряет»:
Речь евангельского Лазаря. Стихи тут (рискну сказать в манере Айзенберга) «Лазаря поют». А это уже не алхимия, это из области чуда, примером которого и остается – пока она есть – поэзия.
Увеличивая присутствие[211]
Я так думаю, что поэт – не тот, кто пишет столбиком или даже в строчку, а тот, кто увеличивает присутствие. Расширяет зону присутствия и сам присутствует благодаря этому. И нам дает возможность присутствовать при существенном. Обращает нас в сторону существенного. Не обязательно обращая в веру в это существенное. Но каждый раз, как подсолнух к свету, поворачивая нас в сторону существенного. <…>
Как мне слышится поэзия Дашевского? Блок говорил о стихотворении, что оно держится, как тонкая ткань, на нескольких словах-остриях. Мне кажется, у Дашевского что-то другое. У него в основе <…> встреча нескольких звуков (
Для поэта такого масштаба, такой сложности, начитанности, пронизанности культурой от античности до наших дней – пойти на [подобный] шаг, пользоваться только общими словами, которые есть у всех, – [поступок] большой смелости. <…> И надо сказать, это стало огромной удачей Дашевского-поэта, потому что вот эти общие слова – они все равно у него растут из «стакнутых» звуков, силовых волн, которые от них идут, и выстроены в каком-то совершенно необычном порядке, который и делает их вещами Григория Дашевского.
Любопытно, что, будучи стихами из общих слов, [эти стихи] все время наращивают смыслы: ты к ним возвращаешься и видишь, что стихотворение стало каким-то другим, у тебя на глазах оно меняется. Оно не слепок, а какое-то энергетическое сгущение, которое ходит у тебя перед глазами. Ходит, поблескивает… И каждый раз, возвращаясь к нему, видишь в тех же общих словах совсем другие вещи.
Это поразительное прирастание смысла каждого отдельного стихотворения, всего, что [Дашевский] написал, и в конечном счете всей его фигуры, которая действительно <…> предстает во весь рост, и рост необыкновенный.
Песни Офелии
…С охапкой верб и чистотела…
1
Эпитет «русский» вынесен в заголовок книги Елены Фанайловой[213] и смотрит на нас прямо с обложки. Это слово и раньше встречалось у автора, чаще в названиях отдельных стихов или циклов: «Русский альбом», «Русские любовные песни», «Русское видео», наконец «русский роман» («Уходит жизнь, как русского романа / Повествованье…»)[214]. Оно обозначало жанр. А теперь отсылает к языку, но языку особому. Он – родной, «материнский» – введен через фигуру «другого», мотивирован обращением к читателю, с которым здесь и сейчас, в месте и времени исполнения, связывает. Сошлюсь на автокомментарий (из разговора Фанайловой с издателем Борисом Бергером) одного из нестихотворных текстов, вошедших в книгу (факт соседства с рефлектирующей прозой, как можно понять, для Фанайловой важен, и фигура устной обращенности к собеседнику, когда адресат – и герой автора, и его ключевой прием, опорная точка поэтики, еще раз продублирована в сборнике прикрепленным CD с ожидающим-оживающим на нем голосом поэта):
Фанайлова: У меня все время такое чувство, что я адаптирую для русского читателя какую-то информацию, которая у меня в голове сконструирована по совершенно нездешнему образцу. Вроде бы я пишу очень русскую историю, то есть историю человека, который живет на этой земле, в этой стране, он сложён всей русской культурой, ее достоинствами и недостатками. Но он себя все время чувствует как переводчик. Вышел на экраны родины американский блокбастер, и нужно сделать русскую версию этого фильма.
Бергер:
Фанайлова: Да. Адаптация.
Вот именно: поэт тут – «переводчик», и «русское» для него – посредническое. Но может быть, даже больше того: автор и сам становится собственным персонажем-голосом, одним из говорящих в книге голосов. Для меня как читателя такая ситуация рождения речи через ее вручение другому и превращение в предмет речи стала в свое время опознавательным знаком Фанайловой-поэта. Первыми из ее стихов, которые запомнились мне тут же и накрепко, были вот эти:
Сдвиг ударения тут – не стилизация под «простонародный» говор, а мускульное усилие произнесения слова, вытягивания себя из немоты.
Скажу сразу: Елена Фанайлова выделяется для меня в современной русской поэзии той решительностью, с какой отдает пространство своих стихов голосам других. На этом пути к «несобственно-прямой» речи Фанайлова не одинока, некоторых из своих разрозненных спутников она называет в интервью, к книгам других обращается в статьях[215]. По конструкции и новый ее сборник – «роман голосов» (один из заголовков, который я мысленно примерял к своей рецензии), причем роман, рефлектирующий над таким непривычным состоянием и оправданием лирики. Вот фанайловское «определение поэзии» в цикле, озаглавленном цитатой из Мандельштама (сами приводимые ниже стихи интонационно написаны «поверх» пастернаковского «Как в пулю сажают вторую пулю…» – такая одновременная, стереоскопическая отсылка к нескольким разным адресатам в поэтике Фанайловой, отмечу, принципиальна, я к ней еще вернусь):
Этот ход авторской мысли важен, и вот почему. Образ и правомочность поэта, который так или иначе вводит себя в стихи, а уж тем более – рискует именоваться в них «я», сегодня в России приходится, хочешь не хочешь, обосновывать заново. Он, поэт (его «я») – под вопросом, и это знак серьезного перелома, может быть, не только для поэзии. В более общем плане проблемой стал адресат, а говоря шире – герой, фигура,
Поэзия – экспериментальная площадка словесных искусств новейшего времени. Так получилось, что в России она отдувается сейчас не только за себя, но и за прозу. Фанайлова ясно понимает это обстоятельство, делает его движителем своей лирики и не раз возвращается к нему к автокомментирующих текстах. Так – в виде чьего-то рассказа или разговора с кем-то – построен в ее «Русской версии», скажем, цикл «Жития святых в пересказах родных и товарищей»: «Рассказ брата», «Разговор с Аркадием Ипполитовым». Таковы фанайловские стихи-письма или «стихи для»: «Стихи для Лены Долгих», «Стихи для Любы Аркус», «Стихи для Григория Дашевского» и др. А вот косвенный авторский комментарий в более ранней рецензии на сборник Сергея Круглова: «Он идентифицируется с культурными героями <…>:
Я пишу прозу стихами <…> у меня почти нет абстрактных стихов. Все они связаны с реальными людьми, но это их какая-то другая оболочка. Практически за каждым стишком существует конкретный персонаж. Даже не один, их много. У меня-таки мании, это вполне шизофреническое пространство. Если бы я не писала, я бы, наверное, сошла с ума.
В рецензии Фанайловой на книгу Сергея Круглова было сказано про «голоса внутри психики одного пытливого автора» – помня о прежней медицинской профессии Елены Фанайловой, можно было бы говорить о пациентах ее ментальной клиники.
Что до помянутой «прозы», то ее присутствие в новейшей лирике (по сравнению с традиционной исповедально-романтической, когда стихотворение нацело заполнено переживающим «я») означает, что в стихах, кроме поэта, кажется, есть еще кто-то. Об этом говорит и графика современного стиха, особая разреженность страницы. Стихотворение, будто бы не исчерпанное сказанным, испещрено пустотами – оставшимися от кого? приготовленными кому? Эти паузы – ячейки для чьих реплик? Или они следы – но чьи? Напрашивается или завязывается, уже за пределами вещи, некий сюжет.
Реплика в сторону: пространство лирики сегодня заметно сужается – впрочем, оно начало сужаться, как только обрело независимость. После смерти канона, отметившей вход в модерную эпоху и автономность художника в нем (статья Бодлера «Художник современной эпохи», 1863), пространства поэзии и живописи вовсе не расширяются до «всего мира», как могло показаться в тот момент, а, напротив, сокращаются. Вначале лирику подрезал роман-фельетон (как живописи перекрыла дорогу фотография); позднее, вплоть до нынешнего дня, делянку поэзии все плотней обступают поля медиа, повсеместной и непрерывной структурированной речи. Тут открываются, видимо, две возможности. Либо по собственной воле столпника еще дальше сужать поэтический пятачок, возгоняя речь до лабораторной чистоты (продолжу французские примеры и назову его условно путем Валери), либо, опять-таки по собственной воле, обживать «прозу мира», обогащая ею язык лирики (столь же условно – путь Аполлинера в его «Зоне», «Понедельник, улица Кристин» и др.).
Фанайловой, по-моему, ближе второе: она не отгораживается от соседей, а взаимодействует с ними, находится в поле их излучения. Дело не просто в том, что Фанайлова биографически привязана к радио, – радио (а вместе с ним кино, другие
Тем самым на правах голосов в стихах Фанайловой живут целые языки – прежде всего кино[218], но еще и эстрады, фото, рекламы, глянцевых журналов, Интернета. Скажем, Хельмут Ньютон и Энди Уорхол, рецензии на автобиографические книги которых вошли в «Русскую версию», – условные обозначения современных массмедиальных языков и повод рассказать о них, дать им место в поэзии. Но не только им. Вместе с ними из мычания корчащейся улицы в лирику Фанайловой прорывается мат, косноязычие («Твоя моей в тумане…» –
Или, уже в рефлексивной форме:
Приватное, интимное трансмутирует при этом во всеобщее, масскоммуникативное, и наоборот. Так в отчаян-ном автопризнании вдруг всплывают цитатами из модных песенок «only you» и «seven seas», причем в стихи вносится и сам след упомянутого перелома-преображения – говоря словами Фанайловой из рецензии на книгу Круглова, «речевая фигура любовной боли»:
Перед нами, если говорить о поэтике, – указательные знаки воображаемого пути, титла разных смысловых пространств, их эфирные позывные. Вот как строится такая акустика, к примеру, в одном более давнем и уже хрестоматийном стихотворении Фанайловой:
По авторскому комментарию (НЛО. 2003. № 62), эти строки – запись реально услышанного рассказа-воспоминания, так что следующие далее в стихах «узбечки невъебенной красоты» – понятно, не авторское высказывание, а цитата из речи персонажа, дивную вокабулу которого, впрочем, автору еще надо было
И это другой, наряду с «журналистом», полюс авторского самоопределения, его, если угодно,
Наконец, это подруга пидора из одноименного цикла рецензируемой книги, «подруга всех первертов, людей вне закона», как, с отсылкой к цветаевскому «поэты – жиды», сказано Фанайловой в интервью Бергеру. Лирика теперь – превращенная сирена нового Одиссея, что-то напевающая спеленатому другу, которого увозят в дурдом (
И вот что еще важно. Значимый, все более значимый со временем пласт речений, образующих и обосновывающих поэзию Фанайловой, составляет речь тех, кого уже нет, «голоса из земли слабовесомых», по строке из ее позднейшей визионерской публикации (Знамя. 2006. № 2). Таков был в книге «С особым цинизмом» (2000) цикл «Страна мертвых». По «Русской версии», в зажизненном пространстве пребывает уже сам поэт:
Кажется, быть ничтожней мертвого нельзя. Но для поэта здесь нет ничего выше, и порука живых с умершими – может быть, самое надежное основание поэзии. Слово оправдано его невозможностью: «У мертвых речи нет. О мертвых речи нет». Как в свое время для Арсения Тарковского «слово лучше у немого, / И ярче краска у слепца…», энергия высказывания для Фанайловой определяется силой, с которой жизнь отказывает человеку в простейшей способности высказаться:
Униженное высокое не становится от этого низким. Здесь у Фанайловой не только этика, но и поэтика («по-этика», писал когда-то Данило Киш). Так, в строке «Юдина в кедах и Оден поддатый…», помимо ценностно-заданного обращения к именам, парадигмальным для образа поэта, есть поэтический прием – назову его сдвоенным обозначением. Двойная принадлежность помянутых героев – семантика черты, границы между высоким и низким вместе с ее стиранием, преодолением – транскрибирована и трансформирована у Фанайловой в самом движении стиха. Метрическую и эвфоническую сетку ему задает брюсовский «Ю́ноша блéдный со взóром горя́щим…» (у-е-о-а), и снижается здесь не масштаб непрезентабельно выглядящих героев, а брюсовская выспренность, «литература», по Верлену, в версии Пастернака. Из-под неуместной и тут же отброшенной ходульности
Поэзия знает парадигму такого перехода – смерть, пространства которой по определению экстатичны. Экстатичность – еще одно свойство, которым Елена Фанайлова выделяется для меня в сегодняшней лирике. Ее узнаёшь по особому накалу тревоги, дикой безоглядности в самоиспытании (я бы назвал сборник Фанайловой цитатой из Пессоа – «Книга неуспокоенности» или «неутолимости», «Librodeldesasosiego»). Стихи Фанайловой неистовы и мучительны; читателю на это жаловаться не пристало – подумаем об авторе. Между авторской одержимостью и обращенностью слова к другому для меня есть связь, и она придает фанайловской поэзии особый характер.
Поясню.
Передача голоса, говорение устами других – источник лирической силы в борьбе не только с немотой, но и с анемией слова. Предельность чувства и крайность выражения относятся здесь не к психологии человека по имени Елена Фанайлова (ее переживания, как у каждого из нас, – достояние сугубо приватное), а к позиции носящего это имя поэта. Избранная позиция важна тем, что дает выход к областям сверхопытного, не наблюдаемого в клинической реальности. Слово «клинический» еще раз отсылает к первой, врачебной профессии Фанайловой, но употреблено тут именно затем, чтобы показать, как далеко автор от нее уходит: говоря словами Цветаевой, «Поэта далеко заводит речь…», так ведь? Поэт вырастает из врача, как голос выпрастывается из опыта, – «из» здесь надо понимать пространственно, как «вовне», out. Голос («лепет», сказал бы Мандельштам) – смерть опыта, и легким такое второе рождение вряд ли кто назовет:
Ведь повседневность окружающей жизни вовсе не предполагает, что на свете вообще могут быть стихи. Чтобы они появились (точнее, забрезжила даже просто мысль о них, их «идея»), нужно выйти за пределы опыта и сделать затем предметом тот опыт, из которого вышел. Выйти за твое или мое – в общее, но которое нигде и никогда не ждет нас готовым, а порождается нашим усилием к нему и волей его мысленно удерживать как реальное.
Напомню слова Фанайловой о поэзии как спасении от сумасшествия. Стихи здесь – своего рода обереги или амулеты. Октавио Пас писал о навсегда потерявшем речь, но начавшем рисовать в психиатрической клинике мексиканском художнике-самоучке Мартине Рамиресе: «Мир Рамиреса – а в его искусстве
Так и стихи – не просто выражают эмоцию и передают опыт, а создают нечто другое, к чему можно отнестись кому-то еще, быть (вместе с автором, как и автору вместе с ним, воображаемым собеседником) причастным или соотнесенным. Они играют роль общего, относясь к которому можно хотя бы удержать те силы, которые тебя разносят, а если повезет, то и внести в переживаемое и в переживающего некий строй или, по крайней мере, возможность такого строя:
Кстати говоря, обращение Фанайловой к левшам и бомжам, о котором шла речь выше, я бы понимал именно в таком контексте. Дело тут не в евангельских «малых сих» и не в пресловутом «маленьком человеке» «великой русской литературы»[221] (закавычены цитаты из речи Фанайловой о книге Михаила Гронаса, см.: НЛО. 2003. № 62), а в необходимости для поэта найти и обосновать общую территорию вненаходимости, внеопытности, запредельности по отношению к любым готовым нормам и ожиданиям. Территорию, если угодно, некоего нового «мы», которое если и возможно, то, замечу, вне каких бы то ни было точек соприкосновения с казенным коллективизмом позднесоветской эпохи. Ее «общинный миф и коммунальный ад» Фанайлова поминает в уже цитировавшемся стихотворении «Они опять за свой Афганистан…» («Вкус насилия – главное, что я помню об этом времени», – добавит она в прозаическом автокомментарии о начале 1980-х)[222].
Поскольку мир кино особенно близок Фанайловой-поэту, сошлюсь в данном случае на рассуждения об области сверхопытного в новейшем киноязыке, они принадлежат американскому режиссеру и киноведу Полу Шрадеру и высказаны по поводу кинематографа Ясудзиро Одзу. Шрадер отмечает в каждом фильме Одзу «необъяснимый выплеск человеческих чувств, которые уже не находят адекватного вместилища. Это неуемное сострадание кажется идущим от самого себя, изнутри, но приходит внезапно, нежданно и не проистекает из окружающей среды, которую мы эмпирически наблюдаем. <…> Это бесконечное сострадание простирается гораздо дальше, чем может вынести любой человек, оно пространней и больше, чем любой человек может воспринять. Это сострадание отмечено серьезностью и мучением. Столь неуемное сострадание не может идти от холодной среды или человеческого инстинкта» («Трансцендентный стиль в кино», 1972[223]).
Шрадер называет это старым словом «форма», которой у него противостоит «опыт»: «Форма может выразить трансцендентное, опыт – не может. Форма может выразить то общее поле, к которому причастна всякая вещь. Опыт может выразить только реакцию человека на это общее поле».
Когда-то романтики называли такое пространство вненаходимости «Орплидом» или «другой родиной». Более близкие нам по времени и мироощущению герои Кортасара именуют его «зоной». При этом пространство встречи, воображаемая область общего, рождаемого здесь и сейчас, а потому держащегося лишь нашим взаимным усилием, вовсе не обязательно принадлежит территориям надежды. Это может быть и отчаяние (если в таких сферах вообще действует данное противопоставление). Уже говорилось, что такой территорией встречи может оказаться загробье – так оно в фанайловских стихах памяти Нины Берберовой и ее поколения русской эмиграции:
Или даже язык, но язык не «готовый», из словарей и грамматик, посторонний всем и вместе с тем ничей по отдельности, а приведенный нами в иное состояние, состояние со-общения. Валери говорил о «поэтическом состоянии» – напомню приводившиеся в начале слова Фанайловой о «совершенно нездешнем образце». Похоже на то, что лингвисты называют перформативным высказыванием. Так, мы говорим «клянусь» и тем самым действительно даем клятву – себе и другим. Связывая себя с другими. Клянясь тому себе, который вот этой порожденной сейчас связью неразрывно соединен с ними. Так кто же кого здесь создает?
…Из других, не понадобившихся заготовок к заглавию этой рецензии:
2
Я бы рискнул сказать, что установка Фанайловой – к примеру, в стихотворении «Лена и люди»[224], но, может быть, и вообще, в целом – скорее,
Перед нами, я бы рискнул, с некоторым нажимом, сказать, развоплощение, разоблачение политического – из других недавних примеров у нее укажу «У меня в
3
Поэзия Елены Фанайловой имеет к сказанному самое прямое отношение. Для меня в ее стихах дорого и поразительно то, что она не только до предела доводит разрыв между помянутыми регистрами (именно это составляет, по-моему, «сюжет» заглавного стихотворения в ее нынешней книге, мучительный смысл будто бы соединительного «и»), но до невероятности напрягает
Речь живет и действует в ее стихах словно бы на грани постоянного самоуничтожения. Казалось, уже в «Русской версии» Иаковлева схватка, условно говоря, поэзии и прозы дошла до края, но в «Черных костюмах» автор пошел на еще более радикальные шаги, а книга «Лена и люди» показывает, что Фанайлова и теперь не намерена останавливаться. Энергия этой, говоря словами Кафки, «одной борьбы» такова, что много читать стихи Фанайловой подряд, по-моему, невозможно – я, по крайней мере, не могу, такими разрядами от них бьет.
Эти сокрушительные для иного ума противоречия, думаю, определяют и непривычный, сразу обращающий на себя внимание модус фанайловской поэтической речи: она, о чем уже не раз писалось, живет
Что это значит? Рискну предположить, что имеется в виду