Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Надаш в этом смысле – это не только рассказ о себе и собственной смерти, это еще и притча о судьбе литературы. Если угодно, это притча на тему знаменитого эссе Ролана Барта «Смерть автора». Вот она перед нами, смерть автора и смерть литературы, и оказывается, литература находит себя в этом источнике, где, казалось бы, невозможно ничего найти, и опять побеждает. <…>

Тут еще вот что важно: в какой контекст книга попадет в нашей стране. На протяжении нескольких десятилетий советская литература, та литература, которая была принята, которую в школах проходили, которую в библиотеках рекомендовали, за которую премии давали, она существовала в отсутствие смерти. Я не помню, фильм это был или песня под названием «Смерти нет, ребята!»[145], но это было как бы написано на вратах входа в советский рай: «Смерти нет, ребята!» И каждый раз, когда то ли в андеграунде, то ли на грани допустимого и недопустимого в так называемой печатающейся литературе возникало противодействие советскому, оно очень часто возникало именно на теме смерти. Так пришел Василь Быков, так пришла военная, лейтенантская проза и так далее. В этом смысле, почему не было смерти в советском? Потому же, почему и метафизики нет в советском. Может быть, это даже шире, чем советское, может быть, это вообще российское. Когда замечательный французский поэт Ив Бонфуа узнал, что в русском языке нет артиклей, он сказал: «Как?! А где же метафизика?» Вот где же? Вот нет метафизики.

В этом смысле чрезвычайно интересно, как Надаш описывает феноменологию смерти, как происходит испарение времени и пространства, как они исчезают. Там потрясающие слова: «Я не могу рассказать эту историю. История исчезла». Как бы «исчезла не только моя личная история», но исчезла история как таковая, способность вытянуть пространство и время в осмысленную протяженность. И потом, когда начинается его полное отключение от реальности, которое он тоже описывает характерной, почти мистической формулой: «Я рожаю собственную смерть». Там у него такие слова: «Мой взгляд провожает меня». То есть он выходит в такие пространства, где само зрение является процессом запаздывания. Тут я, как ни парадоксально, цитирую поэта Аркадия Драгомощенко, у него есть такая замечательная мысль: зрение – это процесс запаздывания. Я думаю, что Аркадий исходит здесь из такого же типа опыта. Из этого опыта, вообще-то, рождается не только мистика, из него и поэзия рождается.

Я думаю, что текст Надаша чрезвычайно нужен культуре, он нужен современной российской культуре. Не знаю, будет ли у него успех. Но это текст пробуждающий, несомненно. И это текст, пришедший из культуры, которая смотрит на смерть, размышляет о смерти, размышляет о собственной мысли. Это тот тип мышления, тот тип работы с такими реальностями, как смерть, которые для российской, для советской традиции во многом были вытеснены, заглушены или, по крайней мере, оттеснены куда-то на периферию. <…>

Я думаю, почему из советского была вытеснена смерть. Из советского была вытеснена вообще фигура «другого». А смерть и мысль о собственной смерти и о смерти друго-го – это начало метафизики. Потому что мы через это понимаем, что есть другой, такой же, как мы, и тем не менее другой. Только здесь начинается настоящая метафизика.

И второе. Есть такое слово замечательное у Надаша в повести: «кувырнуться». Я напомню одну цитату из Бланшо, она касается литературы и смерти и того, как они соединены. «Для того чтобы речь по-настоящему возникла, жизнь должна пройти через опыт своего небытия, она должна стать потрясенной до самого основания». Это и есть «вывернуться» и «кувырнуться». Эту возможность и дает нам текст Надаша, в частности.

Слова как небо

1

Первооткрывательская серия Licentia Poetica московского издательства Марка Фрейдкина, где вслед за Паундом, Клоделем, Йейтсом и другими недавно вышел хороший сборник Георга Тракля и просто превосходный – Готфрида Бенна, пополнилась еще одним первоизданием. Плотный томик составили две переведенные целиком книги стихов крупнейшего поэта современной Франции, но, как многие и многие мастера уходящего столетия, русскому читателю незнакомого Ива Бонфуа[146].

Как ввести в читательское сознание нового писателя, за плечами у которого несколько исторических эпох (он родился в 1923 году), полвека труда (дебютировал в 1946-м), десятки книг стихов, новелл и эссе, добрая полка одних только разноязычных переводов и исследований им написанного, по-прежнему напряженная работа в нескольких областях (лирика, проза, художественная критика, философия и история культуры, переводы, университетские лекции и публичные выступления, журнальная и издательская деятельность, руководство несколькими книжными сериями и многое другое), мировая слава, но главное – годами складывавшаяся среда творческих связей и перекличек, собственный поэтический путь, а их ни упразднить нельзя, ни передать невозможно? Предложенный выход (не избранное изо всего, а две, но важнейшие книги – «Начертанный камень», 1965, и «В обольщении порога», 1975, подготовленные одной переводческой рукой) непривычен, смел и, по-моему, разумен. Перед нами не готовая классика, Афина, так, готовой, во всеоружии, и явившаяся на свет из головы Зевса, а только часть. Но часть дороги, дающая понять маршрут.

А никогда не исчезавшая из глаз, всегда лишь предстоящая цель этого пути – пользуясь словами самого Бонфуа, «другая земля» (таков титул одного из его эссе), «место жительства» (так называется его, по мне, лучшая прозаическая вещь, книга поиска и сама по себе книга-поиск, которую я сейчас и цитирую), «мир во плоти и времени… где можно жить, состариться и умереть». Маршрут здесь пролег, коротко говоря, между Сциллой ангажированной поэзии во всей ее социально-активной однозначности и Харибдой «чистой лирики», бестелесного, надмирного слова – между прямым действием и нездешней мечтой. Обе эти опасности, за каждой из которых во Франции стоит своя давняя традиция, вживе явил распавшийся на глазах поэтических сверстников и соратников Бонфуа сюрреализм – наиболее мощное, даже, пожалуй, самодержавное течение во французской мысли, словесном и изобразительном искусстве второй четверти века. Для Бонфуа внутренним стержнем «жизни в пути» – название его последнего на нынешний день большого сборника стихов 1993 года – стало «спасение яви», простых предметов повседневного обихода, рождаемых прикосновением человека для полноты бытия «здесь и сейчас» (поворотным пунктом для французских лириков стало в 1950–1960-е годы открытие хайдеггеровской философии слова и вещи, а уже через хайдеггеровскую оптику – поэзии Гёльдерлина, Рильке, Целана).

Земля, свет, чистая, невозмущенная вода, камень, куст, плющ, огонь, чья-то лампа, безвестный голос в ночи, боги дома и сада живут у Бонфуа своей жизнью и вместе с тем – неотрывны от странноприимно и участливо (но никогда не отстраненно, не созерцательно) открытого на них глаза, удерживающей и гладящей их разом руки в бороздках прожитого. Способом быть рядом они напоминают не столько о стихиях досократиков (как в стихах и афоризмах укоренившего Хайдеггера во Франции Рене Шара), сколько о яблоках, цветах и складках гор у Сезанна, о предметности «Новых стихотворений» Рильке, о символе-утвари и слове-Психее у Мандельштама…

Дороги, средиВещества деревьев. Боги, средиПучков неустанной песни птиц.И вся твоя кровь стоит сводом подгрезящей рукой,О близкая моя, о весь мой день.(«Дороги»)

Все они вошли в слово, этим живы и равны, а потому не поглощают и не застят один другого, но повторяют его, переходят друг в друга. И человек в строках Бонфуа готов скорее развеяться и уступить место иному, чем выпятить себя, его тесня или заслоняя. Одно здесь, я бы сказал, обрисовывается отсутствием другого, оно – как бы его воздушная выемка, световой контррельеф, «тень, от надежды // упавшая на исток».

Бог, которого нет, положи на плечонам руку,Очерти наши тела бременем твоеговозвращенья,С нашими душами до конца смешайэти звезды,Эти леса, эти крики птиц, эти тении дни.(«Свет, изменившийся»)

Отсюда – понимание слова у Бонфуа. Выручающее мир, оно не вправе его замещать, затмевать. Вещь в поэзии неотступно подстерегаема слепым «черным пятном» образа. Но поэт, по Бонфуа, не Нарцисс, снова и снова обнаруживающий в зеркально-закрытом мире лишь самого себя (опять-таки готового и понятного?). Нет ничего дальше от Бонфуа, чем эстетика чеканной завершенности, герметичного шедевра, вообще жреческий артистизм с его перенапряжением риторических бицепсов и шифрованными трюками для посвященных. Никакой эзотерики в нем нет, и не в «красоте» тут дело (хотя за его строками, словно в записных книжках старых мастеров, то и дело угадываешь наброски или обломки какой-то невозможной, нестерпимой красоты). Стихи Бонфуа, как, пожалуй, и все лучшее в новейшей поэзии, живут голосом, живым присутствием сейчас произносимого и здесь, на глазах, творящего слова. Передать такую языковую повадку, сохранить смиренную прозрачность речи вместе с неокончательностью, недеспотизмом наводимого (и проводимого) ею смысла – задача редкой трудности.

Слова у Бонфуа живут первоначальной жизнью. Они – каждое, «служебных» тут нет! – и отделены друг от друга мысленной точкой-паузой, и взаимопроницаемы, как бы слиты в одно или рождены одним. И нужно шаг за шагом балансировать на волосяной границе между ними, а «внутри» каждого из них – между Поэзией (беспредметным и всерастворяющим лиризмом) и прозой (острой деталью, прорывающей кожицу слова), удерживая их соприсутствие и переход друг в друга. Как, например, вот в этих, скользящих по цепочке движение-звук-цвет-предметность строфах, где небо переходит в воду бегущей реки, а она (библейская, вынесшая в плетенке и спасшая от гибели младенца-Моисея) – в дождь над твоим домом и садом вокруг, а те – в подручные, годами знакомые мелочи обихода, которые вновь возвращают к небу:

Покой, над бегущим потоком.Время мерцает.Словно лодка остановилась.Слышно только, как плещет, дробитсяО пустынный склон бесконечная вода.Огонь, ликующий над трескомдревесного сока.Дождь или, может быть, тольковетер в черепице.Ты ищешь свой прошлогодний плащ.Берешь ключи, выходишь, блещетзвезда.(«Две лодки»)

Рискнувшему подступиться к Бонфуа Марку Гринбергу (напомню читателям о его переводах гимнов Клоделя и средневековой поэмы «Любовный плен» знаменитого хрониста Жана Фруассара) почти не на что опереться в нынешней русской лирике. Практически после всеевропейского символизма она была на несколько поколений отрезана от современности, от активной жизни в общем времени мира и, в редких и лучших случаях, заботилась о сохранении насильственно прерванных традиций (сам Бонфуа коснулся этой больной темы, споря с Иосифом Бродским о переводах Мандельштама в Европе), а в большинстве худших, вплоть до нынешнего дня, – попросту сделала ставку на понижение и поэтического и человеческого. Результат – эпигонская безликость и язык рабов (шут – тоже раб). Путь переводчика, как и поэта, если они все-таки пытаются выйти сегодня (из музея? из барака? из бедлама?) на открытый воздух, – едва ли не без дороги, во тьме, на ощупь. Помощники в таком переводе – все та же родная речь, тот же авторский текст. И остается по-дантовски то льнуть к одному, как к сладчайшему Вергилию, то поднимать глаза на другую, как на безжалостную Беатриче.

2

Новая публикация[147] – не попытка ввести обширное и продолжающее расти наследие Ива Бонфуа в круг чтения моих соотечественников и современников: написанное им слишком многомерно, непросто для понимания, да и все-таки уже сравнительно неплохо, пусть пока еще в отдельных частях, известно читающим по-русски. То, что я хочу сказать, – даже не традиционное для журнала пояснительное вступление к публикации двух новых переводов Марка Гринберга, которому российские читатели последнего десятилетия обязаны все более глубоким знакомством со стихами, прозой и эссеистикой французского поэта[148]. Это всего лишь – условно приуроченное к восьмидесятилетию Бонфуа – краткое выражение моей благодарности «далекому другу» (решаюсь употребить эти ответственные слова, поскольку ими не раз пользовался сам автор, надписывая и передавая мне свои книги).

Читатель может спросить: благодарности – за что? На подобный вопрос мне ответить нетрудно, я как раз и думаю это сделать. И начну с того, что, пожалуй, не могу назвать в современной словесности, насколько о ней осведомлен, другую фигуру, которая бы с такой живой полнотой, как Ив Бонфуа, олицетворяла сегодня дело и место поэта. Поэта в том смысле – цитирую здесь речь Бонфуа памяти Борхеса, – «в каком его понимал Кьеркегор, а именно как человека, который на жизненном пути одержимо стремится к пределам этического и религиозного, всегда остающимся вдали». Так понятая – и очень рано! – задача сделала и делает Бонфуа сегодня поэтом собирания смысла, а не его рассеивания и расточения (об отрицании, больше того – поругании любой осмысленности у иных нынешних литераторов сейчас не говорю). Смысл речи, смысл имен, данных вещам, а стало быть, и смысл работы поэта-именователя для Бонфуа – предел, а не произвол, символический горизонт, а не виртуальный фантазм. «Символы – это вещи и слова, обладающие смыслом, потому что сведены в одно, – настаивает французский поэт в эссе, посвященном Рильке. – Бодлеровские „живые колонны“ места, выстроенного сознанием, самодостаточные первоэлементы мира – вот она, перед нами, явь, для бытия которой не нужно никакой материи. <…> В этом согласии сознания с местом на земле уже есть пространство для другого. А значит, наша связь с миром больше не замкнута, она в силах шириться и расти».

«Место» здесь – слово для Бонфуа неслучайное. Боль-ше того – это одно из его главных, несущих слов. «Потребность в образах», как он сам, вслед опять-таки за Бодлером, определяет свою творческую тягу, всегда разворачивается у него как поиск места, а оно, предельно конкретное, вместе с тем предстает местожительством в мире, «испытанием нашей принадлежности земле» (об этом написана автобиографическая повесть-эссе «Внутренняя область», может быть, самая важная книга французского мастера). Отсюда картинность, архитектурность стихов и прозы Бонфуа, их связь с дорогой, улицей, путешествием, символика процессий, проплываний, облетов в его творчестве; не упоминаю уж о многочисленных трудах поэта, напрямую посвященных пейзажной живописи, скульптуре и архитектуре Ренессанса, барокко и Нового времени.

Казалось бы, место (почва, камень, дом) – это опора творческой мысли, а живопись, тем более скульптура, архитектура – твердыня поэтического воображения. Как бы не так! В сквозном метафорическом мотиве места – характерная для Бонфуа неустранимая двойственность художественного сознания, поэтической речи. Не зря все шествия и странствия, которыми живут его стихи и проза, как правило, разворачиваются во сне (так сложился у него и созданный им жанр «привидевшихся рассказов», к которым примыкают миниатюры, публикуемые ниже). Он помнит про хрупкость, даже предательскую зыбкость мраморного изваяния, живописного контура, поэтического слова. И не забывает: «Пейзаж в искусстве возникает с первой обеспокоенностью нашего сознания метафизикой, когда его вдруг начинает волновать движущаяся тень, которая падает от предметов».

Однако и при этом – вернее, именно при этом, в этой своей неутолимости! – работа поэтического разума направлена у Бонфуа на то, что есть, на сущее, каким бы невероятным оно ни представало («Посвящаю эту книгу невероятному, то есть сущему», – открывался первый сборник эссеистики поэта), а не на то, чего нет, что кому-то кажется потерянным, но только потому и значимо, только этой призрачностью и существует. Скажу иначе и короче: французским поэтом движет надежда, а не ностальгия. Бонфуа, говоря опять-таки его же словами, стремится «воссоздать образ единственной и неповторимой жизни, ее след в исторической реальности». Но ни на миг не упускает из виду, не скрывает от себя и собеседника тот драматический для художника факт, что «сущее превосходит любой вымысел. Равно как любой вымысел, поскольку об этом забывают, таит в себе вину».

Откуда здесь вина? Она для Бонфуа входит в само существо искусства, в том числе – словесного искусства, писательского самоопределения. «Письмо, – подчеркивает Бонфуа, – отменяет реальность окружающих нас существ в их собственном времени и месте. Мы подрываем абсолют, который должны были почитать и любить, – ту единственную реальность, на которой стоит любовь. Говоря кратко, вымыслы предают явь». Сознанием невозможности раз и навсегда примирить слово с явью (но не любованием, не упоением этой своей «слабостью»!) отмечено все, что пишет Бонфуа. Поэтому, среди прочего, и женские, детские образы, часто связанные у поэта с символикой места, картины, дороги, – это не островки беззаботности и умиротворения, а источники неуспокоенности, побудители к дальнейшему пути. Словом Ива Бонфуа движет не мораль непоколебимых ответов, а этика неустанного вопрошания.

Дом воздуха

Вышедшая в Москве при деятельной поддержке французской стороны, с предисловием Пьера Мореля и под редакцией Никиты Струве книга Филиппа Жакоте[149] включает около четырех десятков стихотворений из его одноименного сборника 1977 года в переводах Владимира Ширяева. Их сопровождают переведенные Александром Давыдовым «Заметки о Мандельштаме» (о значении для него, для всего его круга и поколения мандельштамовской поэзии, прозы, судьбы, а также первой мемуарной книги Надежды Мандельштам Жакоте говорил не раз, упоминал он об этом и в свой приезд в Москву в мае 1996 года). Книга завершается фрагментами вступительной статьи к избранным «Стихотворениям» Жакоте, написанной в 1971 году его другом, видным швейцарским историком культуры, литературным, художественным и музыкальным критиком Жаном Старобинским. Прибавлю еще четыре небольшие вещи из давнего и замечательного цикла «Книга мертвых», затерявшиеся двадцать лет назад в циклопическом стихотворном томе «Библиотеки всемирной литературы», да прочувствованную заметку памяти Пауля Целана, мелькнувшую недавно на теперь уже больше не существующей полосе «Искусство» газеты «Сегодня», – и вот все, что могут пока узнать о Жакоте читающие по-русски.

Впервые появляясь перед русскоязычным читателем только теперь, даже первая и небольшая книжечка вынужденно обретает статус едва ли не классики. Не вдаваясь сейчас в причины этого многодесятилетнего замалчивания, к французскому лирику, понятно, не относящиеся, и не входя в оскорбительную для многих и многих мировых поэтов XX века литературную ситуацию России, в ее невозможные для уважающей себя культуры давние, да и нынешние обстоятельства, скажу: мало что до такой степени не вяжется с Филиппом Жакоте, как роль классика. Мучительная неуверенность – и не в собственных ограниченных силах (не о них и вообще не о неврозах тут речь!), а в силе слова, в самой природе поэтической магии, в праве поэзии на особое, царственное место в жизни, наконец, – сопровождает Жакоте на всем протяжении его работы. С особой остротой ощущается она, казалось бы, в пору самого расцвета – в конце 1950-х, в 1960-е годы (ведя его, среди прочего, к прозе). Но и тогда и позже поэзия для него – «там, где живут скудость и сомнение», а поэт – это «человек без лица, без принадлежности, который с упорством вслушивается в смутный и все более отдаленный гул истока, дающего ему жизнь».

Филипп Жакоте родился в романской – франкоязычной – Швейцарии, в маленьком городке между Лозанной и Берном, 30 июня 1925 года (по возрасту, призванию, жизненному пути он – сверстник и друг таких видных французских поэтов, как Ив Бонфуа, Андре Дю Буше, Жак Дюпен). Дебютировал в двадцать лет книгой стихов «Три обращения к демонам». С 1946-го живет во Франции, сначала – в Париже, а в 1953-м вместе с женой, художницей Анн-Мари Жакоте (Эслер) поселился в местечке Гриньян, давнем краю живописцев – от прославившего здешнюю гору Сент-Виктуар Поля Сезанна до исходивших и запечатлевших все окрестности друзей Жакоте Денизы Эстебан и Жерара де Палезье. С тех пор он выпустил семь небольших стихотворных и столько же – прозаических сборников (среди них выделяются два убористых тома дневниковых записей 1954–1979 и 1980–1994 годов «Самосев»). Еще в двух его книгах – «Тетрадка зелени» и «После долгих лет» – стихи перемежаются прозой. В самый, может быть, тяжелый и сумрачный для себя период Жакоте опубликовал единственный роман («Темнота», 1961). Все эти годы постоянно вел газетную и журнальную хронику книжных новинок, неторопливо возводя выверенную, свою литературную вселенную (тонкие и точные рецензии, статьи, в том числе – о швейцарских авторах, своих наставниках и сподвижниках – составили к нынешнему дню две плотные, совершенно не замкнутые местом и не потраченные временем книги). Всегда много переводил как поэзию (Гомера, Гонгору, Леопарди, Гёльдерлина, Рильке, Унгаретти, Мандельштама), так и прозу (Томаса Манна, Музиля). Лауреат многих премий (Монтеня, 1972; Большой поэтической премии Парижа, 1986; Большой национальной за перевод, 1987; Премии Петрарки, 1988 и др.). Подробный и внятный рассказ об этой многосторонней работе, о «русских связях» Жакоте – о помогавших ему в самые черные годы Достоевском и Шаламове, как и более полная, достойная картина его лирики от ранней «Молитвы между ночью и днем» и «Прогулки на исходе лета» до позднейшей, посвященной Перселлу сюиты «Мысли под облаками» и недавнего, навеянного одной дантовской строкой цикла «Видится», – дело (и долг) будущего. Хочется верить в его реальность.

Четверть века назад один из наиболее авторитетных исследователей французской поэтики и проницательных аналитиков современной франкоязычной поэзии Жан-Пьер Ришар причислил Филиппа Жакоте к редкому в нынешней словесности разряду «мечтателей о невидимом» (настоятельно отсылаю читателей к миниатюре «Хутор», целиком включенной в предисловие к рецензируемой книге). Ришар подчеркнул тогда сквозной для стихов и прозы Жакоте образ полета над истаивающей вдали землей, вместе с тем бдительно отметив таящуюся за метафорикой прозрачности, за образами сияния и растворения в нем – угрозу цепенящего всеприсутствия (всеотсутствия?) поэта, повсеместного и нигдесущего взгляда, своего рода «паралича ясности». Может быть, лирика и вообще существует подобным противоречием, его тетивной силой, но слово Жакоте вне разрыва между землей и небом, но и вне обживания, отогрева, засеивания этого зазора, кажется, вовсе не представимо. И если зримые границы мира для него – почва под ногами и облако над головой, то воплощение жизни – это переход и путь. Его мир – так оно в одноименном цикле стихов – промежуток (перевод мой):

Тяжесть камней, мыслей.Скалы и сны —на разных весах.Мы – и здесь, и не здесь.Может быть, между.

Взгляд Жакоте, как и его любимых старых японцев, притягивают росток и ручей, бутон и дерево: все то, что въяве встает перед глазами, вместе с тем выводя в иные, другой природы, не схватываемые сиюминутным зрением пределы. «Бракосочетание блеска и тени», «синеватая дымка // в любом луче». Говоря завершающей статью Старобинского цитатой из «Самосева», «красота является на свет, когда предел и беспредельность открыты разом, иными словами – когда видишь образы, целиком понимая, что они говорят не все, что они не исчерпываются собой и оставляют место неуловимому».

Камнерез

После дебютной, опубликованной в 1953 году заметки о живописи Макса Эрнста Жак Дюпен написал за полвека десятки стихотворений об искусстве (включая поэму «Малевич», 1975, которой особенно дорожил), множество предисловий и послесловий к каталогам выставок, эссе и монографий о художниках XX века. Еще бы, ведь его первые книги оформляли Массон, Миро, Джакометти; он дружил с Пикассо и Браком, Бранкузи и Колдером, Сима и Ламом, Бэконом и Мишо; был секретарем влиятельного художественного журнала «Кайе д’ар»; руководил издательской деятельностью в известной парижской галерее Эме Магта. Кажется, всех этих биографических обстоятельств вполне достаточно, чтобы объяснить многолетнее пристрастие одного из виднейших и уважаемых, наряду с Ивом Бонфуа, Филиппом Жакоте, Андре Дю Буше, французских мастеров слова к трудам своих современников – живописцев и скульпторов. Но нет. Я бы решительно поменял тут местами причину и следствие и, напротив, сказал, что неотступным вниманием к работе художников Дюпен обязан именно своему первородному складу поэта. Каковым он остается, даже когда пишет вроде бы прозу.

Крупный лирик следующего поколения Жан-Кристоф Байи увидел в том, как Дюпен формует словом стихии камня и огня, воздуха и света, неукротимую ярость, напомнившую ему Сезанна. И в самом деле, поэтическая материя у Дюпена до того плотна, что ее лексико-синтаксический строй ощутим физически – мышцами, кожей. Как будто поэт ощупывает, гнет, вспарывает, дробит и мучит слова, чтобы добраться до дна, где мир и речь неразрывны в одном содрогании живого. И, выходя за любые предустановленные границы, устремляется не к мифическому истоку жизни и юности, а к темной (или ясной? и есть ли на такой глубине разница между ними?) несомненности предсуществования. Он знает: искомая точка недостижима. Но не это ли питает, бередит, подхлестывает его страсть? Подобных ей нет, поскольку эта страсть и сама не ищет подобий, а добивается единственной достоверности, «тождества стены и бреши», как сказано в эссе об Антони Тапиесе («…завершение труда: тождество стены и бреши»). Если продолжить метафору Байи о крутой сезанновой дороге дюпеновских стихов, горé Сент-Виктуар его поэтической манеры, то поэт у Дюпена не Нарцисс, а Сизиф. Его путь невозможен и (потому) бесконечен:

Писать, словно ты не родился.Удостоиться, чтобы слова исчезали, едва возникнув.Писать, не разбив немоты.

«Общепринятому языку, – писал Дюпен, предваряя в 1963 году свою едва ли не лучшую книгу „Карабкаться“, – поэт доверяется только с тем, чтобы его приумножить и утратить, оставшись, в свою очередь, признанным и отвергнутым родной речью <…> Стихи стремятся к одному: чтобы их огонь разделили, но в отсутствие поэта. Поэтому все, что он втягивает в собственные становление и опыт, все, что влечет его за собой и не дается слову, в конце концов изгоняет поэта с места казни, испепеляет его имя и говорит его голосом».

Та же сила заставляет Дюпена снова и снова пытаться передать мускульным усилием слова работу руки и воли художника. И влечет его не какая-то особая «живописность» или «выразительность» изобразительного искусства (он ведь и пишет о мастерах нефигуративных, не подражающих внешним формам реального), а сама энергия творческого свершения – желание застать, ухватить ее в момент воплощения, переплёска стихии в форму. За миг до утраты. На волосок от исчезновения.

«Дух мелочей»: воздушные изваяния Роберта Вальзера

Привычная школьная формула «жизнь и творчество» разваливается от первого столкновения с конкретной жизнью и реальным творчеством: попытайтесь о них рассказать, и вы убедитесь – то одна, то другая половинка в рассказ не влезают. За вроде бы простеньким, служебным словом «и» разверзается паскалевская бездна.

Для каждого, кто возьмется рассказывать о жизни и творчестве Роберта Вальзера, эта проблема острее вдвойне, втройне. Во-первых, обнаруживаешь, что никакого зазора между жизнью и письмом у Вальзера нет, – это едва ли не буквально биография. Кажется, все, что он видит, слышит, чувствует, выдумывает, вспоминает, с лету, само собой ложится на бумагу, и пишущий переводит взгляд с окружающего вида на исписываемую страницу и обратно без малейшего усилия, безо всякого оптического преломления. Таков едва не всякий вальзеровский очерк, сценка, новелла. Возьмите хотя бы гениальную «Прогулку» или неподражаемый «Сахарочек», «Дети и маленькие дома́» или «Человек в гостях у цветов»: чудится, они возникают прямо из языка, здесь же, у нас на глазах, в непритязательной, беззаботной и безостановочной болтовне с нами. «Однажды…», «как-то раз…» – по-гаммельнски начинает автор (его любимая фигура речи), и мы следуем за ним, уже не в силах оторваться. Письмо Вальзера, неустанного путника и путаника, живет мгновением – и живет мгновение, оно всегда импровизационное, игровое и всегда собеседническое, адресное (не зря оно то и дело принимает форму театрального диалога). Как слабый аромат, оно едва ощутимо, влечет этим к себе, но тут же улетучивается при приближении. Заговаривающее, заговаривающееся, заговорщицкое письмо… И второе обстоятельство: начав пересказывать вальзеровскую биографию, тут же ловишь себя на том, что делаешь это вальзеровской прозой, а никак по-иному это не получается.

Упразднить границу между литературой и жизнью – настолько же давняя, еще со времен романтиков, мечта литературы, как и страсть слова, особенно слова поэтического, к свободе от мира. Так что же, тишайшему и скромнейшему Роберту Вальзеру, прирожденному поэту, бегущему даже от тени всякой зависимости и в любой ситуации стремящемуся съежиться, стушеваться, а то и начисто исчезнуть, удалось эту заклятую границу стереть? Да, но какой ценой! Ценой отказа от литературы – и от жизни, и это третье обстоятельство, не дающее отделаться, отписаться стереотипной формулой «жил и работал». В сердечном ритме творчества бывают свои учащения и перебои – тут пауза затянулась и стала смертельной. Как будто переливчатая пестрота, случайность, эфемерность окружающего мира, бегство от какой бы то ни было о-пределенности (ограниченности пределом) только и рождали воздушную легкость, ежесекундную непредсказуемость вальзеровской словесности, а став в психлечебнице принудительной, однообразной и безысходной, жизнь человека на десятилетия остановилась вместе с пером писателя.

Вальзер – крайне редкий, но не уникальный в новейшем искусстве случай, когда художник в самом расцвете сил перестает создавать и, можно сказать, прекращает жить. Гёльдерлин и Батюшков, на середине земного странствия утратившие разум и разумную речь; юноша Рембо, нацело порвавший с поэзией и прежним существованием, шагнув навстречу безвестности и гибели; Марсель Дюшан, забросивший живопись и годами, вечер за вечером, попросту переставляющий шахматы в одиночку; Чарлз Айвз, со слезами на глазах признающийся жене, что утратил способность сочинять музыку (он проживет после этого еще тридцать лет); Робер Антельм, вслед за великой книгой о концлагере «Род человеческий» (1947) за сорок с лишним лет не написавший потом ни строчки; наш современник, испанский кинорежиссер Иван Сулуэта, после потрясшей всех ленты «Вспышка» (1979) тридцать лет ничего не снимавший… Обычно биографы великих с дотошностью доискиваются, каким был NN до начала творчества (отсюда, среди прочего, такое внимание к детству имярека). На этот раз мы, как в обратном бинокле, видим, что происходит после, – видим, так сказать, прижизненную репетицию смерти: теперь мы знаем, как это будет с ним и с каждым. Высота и сила сделанного, может быть, даже жизненная значимость творчества вообще измеряются здесь величиной отрицательной – затворничеством, бездействием, немотой, отказом. Во всех названных судьбах, как и в вальзеровской, есть что-то монашеское: как будто бы похоже на религиозное обращение, только перевернутое – от всепоглощающей веры к великому Ничто, а этот бог по определению невидим и неведом, и требы ему свершаются в темноте и молчании. Некий новый Deus absconditus, воплощенная Сфинксова загадка, ответа на которую нет.

Не исключаю, что эта загадка и притягивает к фигуре, наследию, самой манере письма, даже просто к почерку Роберта Вальзера (а он был из писателей-каллиграфов, в том числе искусно владел навыками микрописьма) десятки тысяч читателей, равно как десятки исследователей и последователей. Я, пожалуй, не знаю ни одного автора первой половины XX века, кроме разве что Кафки, к образу и творчеству которого с такой настойчивостью обращались бы на протяжении всей второй половины столетия не только (хотя и это, согласимся, вещь нечастая) собратья-писатели самых разных стран, от южноамериканца Алана Паулса и североамериканцев Сьюзен Сонтаг и Уильяма Гасса до итальянцев Джорджо Агамбена, Клаудио Магриса, Роберто Калассо и южноафриканца, теперь австралийца Джона Кутзее, о немцах, швейцарцах и австрийцах уж не говорю, не только – продолжу – историки литературы и литературные критики самых разных направлений (это вроде бы естественно и понятно), но и представители других искусств – живописи, музыки, кино. Шутка сказать – десять фильмов по Вальзеру и о Вальзере за тридцать лет, с 1970-го по 2000-й! И кажется – в этом еще один из многих парадоксов нашего автора, – понимания вальзеровской загадки чаще ищут именно во внесловесном.

Но, может быть, есть в этой тяге к Вальзеру и написанному им еще один важный момент. Возвращая искусству едва ли не божественную власть творить из ничего («Бог создал мир из ничего…», заносчиво обронит Бальмонт), вальзеровская словесность и сам образ ее автора при этом несовместимы с грандиозным и повелительным, циклопическим и агрессивным – они не терпят ходульного понимания «высокого» и расхожих олицетворений «гения». Вселенная Вальзера держится вниманием к малому, его книги – это, если угодно, апология незначительного. Поэтому его проза притягивает, не подавляя. Напротив, созданный писателем мир вовлекает тебя в попечение о мелком, слабом, хрупком и дарит чувство приобщенности к обереганию этой ненадежности, обреченной – без твоей, моей, нашей общей поддержки – просто исчезнуть. Для Роберта Вальзера все миниатюрное (маленькое, слабое, тихое, младшее – в латинском языке эти значения соединялись в одном слове, parvus, то есть ребенок) – символ свободного. Таково в корне иное понимание творческого дара и читательского соучастия, которое несет вальзеровская проза, которое внушают образ и биография ее автора. Это понимание можно было бы назвать пост– или даже антиромантическим. Оно аргументирует от малого.

Стоит напомнить и даже подчеркнуть, что Вальзер вырабатывает подобное понимание и делится им с читателями в первой трети XX века – в эпоху, когда запоздалый и, по большей части, эпигонский неоромантизм с его мифологией сверхчеловеков и эстетикой колоссов претендует на авансцену не только в искусстве, но и в политике: исполины и исполинши прямо-таки не сходят с плакатов и экранов. Вальзер и его слово дают в этом смысле ранний и неброский урок нового гуманизма («нового героизма повседневности», сказал бы Бодлер), который, кажется, стал куда нужнее и различимей уже к концу XX столетия, после всех его кровавых бредней и великих боен. Не зря заглавный герой романа Энрике Вила-Матаса «Доктор Пасавенто» (2005), альтер эго автора, избирает своим «моральным образцом» именно незаметного Роберта Вальзера. Показательно, что подобный урок в тот период – contra «великая» Германия, Россия и т. д. – дает «малая» Швейцария, поразительная страна, где почти не встречаешь памятников в военной форме, зато часто видишь на цоколях надпись le pacifiste.

Хотелось бы надеяться, что приходит пора, уже в новом столетии, прислушаться к этому уроку и в России. Вышедшие одна за другой в 2004 и 2005 году книги избранной вальзеровской прозы говорят, думаю, об этом.

Состав среды

Книга насущного

Читатель держит сейчас в руках не сборник[150] профессиональных работ историка словесности, затерявшихся в старых филологических изданиях или по цензурным условиям не дошедших в свое время до печатного станка, – фундаментальный том такого рода, объединивший статьи и лекции Леонида Ефимовича Пинского (1906–1981), уже вышел в свет несколько лет назад[151]. Это и не записки о себе человека с исторической биографией – доцента легендарного ИФЛИ[152], добровольца на фронте Второй мировой, узника сталинского ГУЛАГа, сверстника и друга Евгении Гинзбург и Варлама Шаламова, доброго наставника еще одного лагерника, уже хрущевских времен, Вадима Козового, адресата песен Александра Галича, стихов Бориса Чичибабина, Всеволода Некрасова и т. д. и т. д. Перед читателем тайная и заветная книга-необходимость, книга-отдушина. Ее содержание и направленность обозначают то, чего этому крупному, разностороннему, общительному, неуем-ному в трудах человеку тем не менее недоставало, в том числе – в профессии. Так что писание тут – еще и спасение. А вместе с тем – оправдание: это не книга-потому-что, но книга-вопреки. Такие книги не пишутся по известным прописям – они сами задают себе импульс и форму. Почему и данный сборник – своего рода третий том в не состоявшемся пока собрании сочинений автора – не столько дополняет работы Пинского-историка и теоретика европейских литератур от Рабле и Шекспира, Сервантеса и Грасиана до Гёте и Шатобриана, Бальзака и Вальтера Скотта, сколько, мне кажется, им перпендикулярен и представляет ту почву, на которой, из которой его филологические занятия росли.

В заметках о «Дон Кихоте» у Пинского мелькают слова о «скрытых возможностях по отношению к самому себе» как резерве роста, обновления, вероятности для человека стать другим, не сдавшись судьбе, рутине и обстоятельствам, – черта открытого, становящегося героя Нового времени. Для меня новая книга Леонида Ефимовича – последовательное воплощение таких «возможностей», перевод их в ежедневное действие (а сколько его коллег от такого рискованного предприятия заблаговременно отказались, предпочтя быть и слыть «просто честными специалистами» по такой-то или такой-то литературе?). Причем происходит это в ситуации, казалось бы, полной безнадежности – под угрозой обыска и ареста, потом в лагере, затем – под надзором и в преддверии новых обысков, наконец, глядя в лицо смертельной болезни. «Грести во что бы то ни стало», – до конца жизни запомнила слова Пинского одна из его учениц Инесса Малинкович[153]. Перед нами труд человека, который не склонился и не позволяет себе под давлением «среды» стать хуже или прикинуться таким, «как все». Еще одна его максима: «Живя в грязи, надо чаще умываться».

Если одним словом определить то, чего не хватало Леониду Пинскому в жизни, общении, профессии и что он пытался развить в своих шифруемых и скрываемых записях, я бы назвал это словом «философия» или, точнее, «философствование» (запись в тетради 1954 года: «Больше всего я любил в жизни три вещи: прекрасные стихи, прекрасную музыку и прекрасных женщин. Но наибольшую радость мне давали прекрасные мысли, настоящие, нужные»). Говоря о философии, я имею в виду не всеобъемлющие своды философских систематиков, не следование той или иной авторитетной традиции и не кафедральное изложение учений прошлого, а философию как постоянную проработку смысловых основ индивидуального существования, многообразного и непредзаданного. Ту философию, которой занимались, скажем, любимые Пинским Монтень и Паскаль, Ларошфуко и Лабрюйер[154] или – предложу такую гипотезу – более близкий к нашим временам персонаж Антонио Мачадо, апокрифический провинциальный преподаватель риторики Хуан де Майрена[155]. Последний пример (не знаю, мог ли иметь его в виду Леонид Ефимович, хотя при энциклопедической образованности Пинского как профессионального испаниста не исключаю этого) мне кажется значимым: «учитель» – важная, вероятно, даже самая важная сторона деятельности Л. Е. Пинского и для него самого, и для нескольких поколений его воспитанников; роль такого «настоящего учителя» в наглухо запечатанном, зарегулированном обществе, где едва ли не все каналы коммуникаций склеротизированы и подконтрольны, невозможно переоценить. Сближает Пинского и Мачадо-Майрену, на мой взгляд, еще и непременный диалогический, открытый, а-догматичный поиск смысла. И, кроме того, любовь к маскам, псевдонимам, анаграммам, просторечию, а то и соленому словцу.

«Философия», которую развивает в публикуемых записях Леонид Ефимович Пинский, движется по нескольким направлениям, и они, по-моему, чрезвычайно показательны: это политическая философия, философская антропология, этика и эстетика. Несколько слов об этой последней. Здесь Пинский наиболее активно вовлекает в свои размышления Гегеля, который, как могу предположить, вообще выступает для него модельной фигурой то единомышленника, то оппонента, но в любом случае точки отсчета в споре (скрытое или даже явное противопоставление Гегеля Марксу – либо, как вариант, молодого Маркса-гегельянца зрелому, догматизированному Марксу, а стало быть, Ленину и ленинизму – мыслительный ход, распространенный в неофициальном отечественном философствовании 1950–1960-х годов[156]). В этой части мне кажутся крайне важными и очень характерными для Пинского перекликающиеся с Гегелем слова о магии искусства как «игры с высшими силами жизни». Подчеркну: именно игры с высшими, а не заигрывании с низшими (через одно-два поколения это в России и российском актуальном искусстве стали лукаво путать, но для Пинского дело обстояло именно так и никак иначе).

Еще один принципиальный момент в эстетических размышлениях Пинского – емкая формула «время эстетического авитаминоза», эпоха оскомины и неразборчивости, атрофии какой бы то ни было чувствительности и способности различать (оборотная сторона тоталитарной подзапретности, с одной стороны, и отвечающей ей эпигонской, смердяковской общедоступности и вседозволенности, с другой). Герой Пинского и в этой части рассуждений – недоумок или межеумок. Его «философский персонаж» тут – Журден. Не откажу себе в удовольствии привести большую цитату из записей Л. Е. Пинского на этот счет:

Журдена пленяют в культуре два момента:

1) То, что она – в своем рациональном зерне – журденовская. Все великие умы прошлого по сути были его, Журдена, «предшественниками», они ценны тем, что его «подготавливали», тем, что также понимали то, что понимает он, Журден. Они даже нашли – и это очень важно – для его идей хорошее выражение. Например, термин «проза» и многие другие. Журден за это полон признательности ко всем художникам, мыслителям и философам прошлого. Это весьма ценимые товарищи; они заслуживают юбилейного чествования, памятников, переименования улиц и тупиков в их честь.

2) То, что она не доросла до Журдена, этого венца творения, этой высшей точки цветения человеческой истории. Все эти бедные Аристотели и Гёте были исторически ограничены своим жалким временем и узкой классовой принадлежностью. Они многое «недопонимали» (Кант недопонимал, Данте, Вольтер…), например, не могли до конца освободиться от религиозных и идеалистических иллюзий, от феодальных и буржуазных предрассудков. Кроме того, они боялись цензуры, церкви и т. д. Они были непоследовательны, утопичны и «противоречивы». Но они всей душой – стихийно, мужественно, героически – рвались из глуби веков к нему, Журдену, к его научной мысли, и он им великодушно прощает их слабости и недожурденозрелость, весьма лестную для сознания эпохи диктатуры журдениата.

Гетеронимы того же персонажа образуют своеобразный философский антитеатр Пинского (можно сказать, его собственноручный вариант театра абсурда) и в других направлениях философствования – политике, антропологии, этике. Предельно коротко их будет точней всего назвать словом, с которого начинаются публикуемые здесь «Лагерные тетради», словом «хам» – ниже Пинский именует этого «родного брата Революционера», «попутчика Революции» «героем политической истории XX века». «Этюд о хамстве», в трех воплощениях этого последнего – хам, холуй и начальник – не просто из лучших страниц книги, лежащей перед читателем. Поражает, как проницательно замечен и выпукло описан этот тип вездесущего приспособленца и циника, мастера вскрывать подоплеки и любителя скверных анекдотов, с новой наглостью распоясывающегося сегодня у нас на глазах, на страницах газет и журналов, на экранах (или вернее назвать их ширмами?) телевизоров. Пинский несколько раз возвращается к древней формуле Ювенала о негодовании, рождающем стих; старый русский поэт называл это чувство гневом: «Кто живет без печали и гнева…»

Насколько могу судить, Леонид Ефимович отлично понимал неслучайность этого антропологического склада, больше того – задумывал вписать его в широкую картину времени. По условиям подцензурного существования, замысел именовался аллегорическим шифром «Сократические этюды» (времен Перикла). Рамки эпохи, как легко видеть даже по наброскам короткого плана, который, к сожалению, не был в полную силу развит, задавались социальными и культурными процессами 1950–1970-х годов – то разложением, то подмораживанием тоталитарной власти, формированием адаптивного и привычного массового человека-образованца советских кондиций, еще робко выходящими тогда на свет пещерными идеями национальной исключительности и особого пути России, новыми вызовами, вставшими перед образованным сообществом, интеллигенцией. В этом контексте шел и этический поиск Пинского.

Главным здесь, как мне кажется, была идея разнообразия жизненных форм и отношений – против демагогического принципа формального равенства, которое, как пишет Пинский, «не создает реальных социальных связей», а порождает (его любимая игра слов) только «социальную пластмассу». Другой важный ход этической мысли – понимание «личности как степени», идея совершенства и постоянного совершенствования, неподвластного наличной данности и плоскому детерминизму, – собственно идея культуры в том ее варианте, который был развит в Европе с конца XVIII столетия до «заката Западного мира» и «войны всех богов» века XX-го. В отталкивании от мелкотравчатого хама и приспособленца вырисовывался для Пинского герой ренессансного искусства (для России, не знавшей Возрождения, тоска по нему – факт гигантской значимости), велись поиски упорядоченности собственной жизни и мысли, работа по собиранию себя, ход и результаты которой составили настоящую книгу. Отсюда же шел уже упомянутый и далеко не академический интерес Леонида Ефимовича к проблеме характера – личности в рамках среды, против среды, за рамками среды.

Конечно, эти усилия самовоспитания, самовзращивание, самовытягивание из болота, опрокидывающие школьную физику, сосредоточивались на себе – это диктовалось еще и потайным характером письма. Но в текстах Пинского как влюбленного в свое дело лектора и педагога постоянно чувствуешь взгляд, жест в сторону читателя, слушателя. Эта осознанная обращенность к невидимому партнеру дорога ему и в искусстве Нового времени, больше того – составляет для него одну из родовых черт этого нового искусства, которое живет и прибавляет смысл благодаря мысленному вовлечению в лирику, роман, драму воображаемой аудитории. Но конечно, совершенно особенный смысл и нагруженность этот безостановочный, заинтересованный диалог приобретает в условиях наваливающейся социальной глухонемоты, истощавшей советскую жизнь и советское искусство (спад творческой продуктивности отечественной литературы, театра, кино в конце 1940-х – самом начале 1950-х годов – важнейший симптом).

В этом плане важно не пропустить еще один эстетический постулат Пинского, который имеет для него далеко не только эстетический смысл: «Художественный образ не дан, а задан аудитории», – пишет он. Искусство не дано, а «задано». Это значит, что оно (еще один пример его любимых словесных игр) располагается «за данностью». Искусство не принадлежит народу. К нему непросто дойти. К нему нужно тянуться. Ему стоит откликнуться.

Проводник. К семидесятипятилетию Самария Великовского

Первые статьи Самария Израилевича Великовского (1931–1990) о французской поэзии на революционных переломах XVIII–XIX веков появились в характерной атмосфере послесталинской «оттепели». И вся его позднейшая работа на протяжении более чем трех десятилетий, что показательно, не отрывалась и даже почти не удалялась от двух исходных смысловых центров. Первым была французская лирика XIX–XX столетий от Нерваля и Бодлера, Лотреамона и Рембо до Элюара, Мишо и Шара с ее, как он писал, «неизменной поисковостью, духом первооткрывательства и обновления, словесного экспериментаторства»[157], а вторым – литература «трагического гуманизма» во Франции, условно говоря, середины века XX-го, то есть Мальро, Сартр и Камю (стоит вспомнить и напомнить, что драмы Сартра в 1967 году и прозу Камю в 1969-м читавшие на русском получили, можно сказать, из рук и с уст Великовского); теперь я бы рискнул добавить к двум этим пунктам третий – взрыв левых настроений во французской интеллектуальной среде 1960–1970-х годов или, смотря шире, превращения революционной идеи и традиции в новейших условиях. Так или иначе, предметом профессиональных занятий выпускника романо-германского отделения филфака МГУ середины 1950-х Самария Великовского была Франция. Но кем по профессии был он сам? Обмолвившись в одном из поздних выступлений характерным жаргонизмом «наш брат зарубежник»[158], Великовский вместе с тем вряд ли согласился бы, мне кажется, считать себя «просто» литературоведом. Если так, то почему?

Прежде всего, из-за состояния советского литературоведения как научной дисциплины. Ее инструменты-понятия, замечал Великовский, «донельзя изношены» по вполне простой, но лежащей за пределами самого литературоведения причине: необходимости так или иначе приспосабливаться к цензуре, а для зарубежников – еще и приспосабливать к ней (ради, казалось бы, благой цели вроде публикации, да что там – хотя бы упоминания имени запретного писателя) ни сном ни духом неповинную иноземную словесность. Великовский назвал эту круговую поруку обманов и поддавков «подменным иноговорением», когда «произносилось: реализм, а подразумевалось: гуманистическая устремленность, развенчание дурных порядков и освободительный протест…»[159]. Складывавшаяся в отечественной гуманитарии на середину 1960-х годов альтернатива в виде московско-тартуского структурализма с его строгим, даже формализованным аппаратом Великовского не привлекала. Среди прочего, думаю, по характеру задач, которые он перед собой ставил и которые опять-таки выводили его работу за рамки общепринятого литературоведения.

Сошлюсь на две самохарактеристики ученого. В одной он говорит о нацеленности собственных занятий французской поэзией на то, чтобы «дойти как следует самому и постараться ввести других в мир непривычного, а зачастую и неожиданно странного образотворчества» (мне трудно представить подобную автоаттестацию в устах, скажем, французского, британского или немецкого литературоведа, а вам?). В другой Великовский выделяет такие важные для его работы черты французской словесности середины столетия, как «вопрос об этических измерениях действия на историческом поприще или вопрос о природе и конечных предпосылках морального выбора в обстановке износа священно-надмирных, религиозно-метафизических обоснований смысла отдельной и всей космической жизни…»[160]. Подобным проблемам, что говорить, не было места не только на академических кафедрах теории и истории литературы (докторскую диссертацию Великовского об экзистенциализме Камю мурыжили по разным городам и ученым советам не один год), но и на сходках «своих» в Кяэрику или Тарту.

Отсюда отмеченное всеми писавшими о Великовском после его кончины – вспоминаю тексты Сергея Зенкина, Александра Лебедева, Сергея Дубина – одиночество исследователя. Перед нами факт не биографический (Самарий Израилевич был, насколько могу судить, человеком общительным, с одними дружелюбным, с другими светским), а творческий. Характеристика не быта, а мысли. Охотников обращать к французской словесности вопросы, хотя бы близкие по смыслу и уровню к приведенным выше, ценить в ней «моралистику» и предаваться вместе с нею «исповедальным со-размышлениям»[161] среди современников и синхронистов Самария Великовского не оказалось. Его считаные коллеги в этом плане из числа условных сверстников – Альберт Карельский, Александр Викторович Михайлов, Алексей Зверев, Инна Тертерян – работали на других национальных делянках (закрепление за делянками для советского научного хозяйства показательно). И, каждый по-своему, вставали, надо сказать, перед похожими трудностями. Укажу лишь на две.

Самосознание открывателя («дойти как следует самому и постараться ввести других в мир непривычного», без чего Великовский вообще не видел в своих трудах смысла), тем более работа на материале мировой поэзии новейшего времени, даже вне зависимости от желаний и склонностей исследователя словесности, подталкивали его к роли актуального критика. Постановка же «проклятых» этических и, в связи с ними, эстетических вопросов «о природе и конечных предпосылках морального выбора», опять же, хочешь не хочешь, требовала философии – моральной философии, философии ценностей, философии культуры (культуры, понятно, не как музейного наследия, а как творческого многообразия, культуры нерешенных смысловых вопросов, а не заранее подогнанных ловких ответов[162]).

На обоих этих путях в исторической ситуации, которая задавала Великовскому и его сверстникам жизненные рамки, ищущего поджидала идеология. Это, по условиям времени, была либо официальная псевдомарксистская догма с редчайшими диссидентскими отклонениями в сторону «молодого» Маркса, либо противостоявшая официальщине и все более ощутимая в 1970-е годы национальная, а точней – националистическая историософия вме-сте с подчиненной ей этикой «особого русского характера» и «особого пути России». Все эти дороги Великовскому для его жизненных и творческих задач решительно не годились.

Если говорить одним словом, Великовского и его названных выше сверстников-соратников занимал и задевал не состоявшийся в России европейский «модерн» XIX – первой половины XX столетия, гигантский проект мировоззрения и самопонимания нарождающегося сословия интеллектуалов, более не зависимых ни от церкви, ни от двора. Эта никем ни по отдельности, ни группой не сформулированная программа была сосредоточена в Европе на антропологии «нового» независимого человека, homonovus – деятельного и ответственного индивида, который сам создает себя и условия своей жизни вместе с другими ему в этом подобными. Среди прочего, проект этот разворачивался и реализовался в виде эстетически независимой «современной» (moderne) словесности, как и искусств в целом. Средства и цена такой независимости стали предметом опять-таки новой этики – от Канта и Фихте до экзистенциалистов. И одним из первых, наиболее глубоких и прозорливых глашатаев эпохи модерна, героев новой эстетики и мучеников новой этики был Шарль Бодлер, так что не зря именно Бодлер явственно лидирует в указателе имен уже цитировавшейся выше итоговой, шестой по счету, книги Великовского «Умозрение и словесность».

В развитой, многомерной интеллектуальной среде современных стран Запада мыслительная проработка всех этих моментов приобретала в XX столетии вид философской критики культуры, скажем, от Вальтера Беньямина до Сьюзен Сонтаг, если иметь в виду пишущих левой ориентации, или, в другой традиции, от Хосе Ортеги-и-Гассета до Ханса Зедльмайра. Иное дело – наши советские условия, где все получившие высшее образование были смяты и раскатаны в одну «интеллигенцию», к тому же, в отличие от России девятнадцатого века, государственно-служилую. На поздних стадиях советского жизнеустройства, когда этические проблемы и профессиональные задачи такого класса уже допускалось – с каким зубовным скрежетом допускалось! – хотя бы упоминать, устремления Самария Великовского и немногих близких к нему ищущих гуманитариев приобретали более или менее традиционный для российского литературоцентризма вид критических эссе. Исследователь, как Великовский, склонный к изучению богатейших традиций французской эссеистики и ее достижения изучавший, все больше становился эссеистом сам. Эссе могли принимать форму вынужденных «конвойных» предисловий к полуразрешенным книгам или их препринтов в традиционных для России «толстых» журналах. Либо же – в случаях более редких – выливались в выступления перед студентами или на еще более редких, относительно публичных форумах. Такими в Москве конца 1970-х – начала 1980-х годов были, скажем, Випперовские чтения в Пушкинском музее либо – в иных масштабах и с другим уровнем дискуссий – открытый семинар Юрия Левады того же периода. На нем Великовский, кстати, несколько раз бывал и однажды выступал с заметками, развитыми позднее в отдельный текст, опубликованный еще позже, уже посмертно[163].

Так или иначе, о философской критике как основополагающей задаче интеллектуала («критической страсти», по замечательному выражению Октавио Паса), тем более о критике идеологии в современной Великовскому советской России невозможно было и помыслить – тут, строго говоря, и философии-то почти что не было. В этом плане попытки Великовского, задумывавшегося о роли интеллектуалов или об аппарате гуманитарных наук, сослаться на буквально единичные публикации тех лет в журналах «Вопросы философии» или «Вопросы литературы» – скажем, на статьи Мераба Мамардашвили или Эриха Соловьева – не разрывали круг, а лишь замыкали его. Эти авторы ведь и сами существовали в тех же общественных рамках, ощущали те же смысловые дефициты и фантомные боли, к тому же были практически нацело вытеснены ведомственным начальством в полуподпольное «устное философствование». Но и готовность других, имя коим легион, попросту смириться с обстоятельствами и даже извлечь из них известную выгоду, как понятно, упомянутых задач не решала.

Цена подобных умолчаний и непроговоренностей вскрылась позже, уже в 1990-е годы. Если говорить об идеях, ситуация разрешенных свобод «сверху» при отсутствии сколько-нибудь серьезных интеллектуальных заделов «снизу» обернулась скандальным и еще не закончившимся на нынешний день провалом идей и символов модернизации России даже в их донельзя упрощенном, «газетном» либерально-демократическом изложении, а далее – все более явным нарастанием массового цинизма, с одной стороны, и столь же расхожего фундаментализма, ксенофобии, с другой (если это вообще две разные стороны!). Для литературоведения, сколь-нибудь озабоченного общими проблемами, 1990-е годы стали временем ускоренного освоения «вдогон» модных вчера концептуальных новинок, а потому – при тех же тенденциях к разложению вплоть до самых «основ» – временем продолжающейся по сей день и даже усиливающейся теоретической неопределенности. Актуальная же критика за 1990-е годы попросту провалилась, оказавшись не готовой работать на разноголосом материале модерной, тем более постмодерной словесности и выродившись в условиях книгоиздательского бума до чисто информационной аннотации или явно заказного пиарства.

К числу советских недоговоренностей 1960–1980-х годов я бы отнес и судьбу левых идей в современных и постсовременных, но задержавшихся в досовременной архаике обществах, вроде российского, латиноамериканских либо африканских. Именно в подобной интеллектуально не проясненной, двусмысленной ситуации леворадикальные начинания среди пишущих, точечно возникающие сегодня в постсоветской России то здесь, то там, проходят без сколько-нибудь профессионального, вдумчивого и ответственного их разбора. В этом плане добавлю, что посреди единственного нашего с Самарием Израилевичем большого разговора на целый вечер, когда он пригласил меня к себе домой (до этого мы несколько лет с чуть ли не еженедельной частотой встречались в Гослите, работая над книгой «Поэзия Франции. Век XIX», я оказался редактором переводов в этом очень дорогом Великовскому-составителю издательском замысле[164]), он, ближе к концу, вдруг заговорил о теме, которой хотел бы, после работ о «левом соблазне» французских интеллектуалов, всерьез и вплотную заняться в ближайшем будущем. Речь шла о «ренегатах» левой идеи во Франции, с московских процессов 1930-х и вплоть до конца 1960-х годов болезненно пересматривавших свое отношение к коммунизму вообще и его советскому варианту в частности. Если правильно помню обстоятельства встречи, события середины и второй половины 1980-х тогда еще не развернулись и даже не предощущались. Да и мы, припозднившись, тоже только начали разминать тогдашний разговор…

И до чего теперь жаль, что он прервался в самом начале и что нельзя к нему сегодня – именно сегодня! – вернуться вместе с Самарием Израилевичем. Не в том дело, что уж совсем не с кем такие вещи обсудить с глазу на глаз – человека три с половиной для этого еще, может быть, найдутся. Но где и с кем говорить о них так, как это ценил и искал возможность делать Самарий Великовский – по-французски, то есть публично, с интересом к собеседнику, в полный голос?

В поисках сакрального

По серьезности избранной автором темы, богатству вовлеченного им в работу неоднородного и разнопланового культурного материала (литература, кино, писательская и кинорежиссерская авторефлексия, богословская экзегеза, философское размышление, труды этнографов, религиоведов, историков искусства и т. д.), по широте сопоставлений и вместе с тем скрупулезности микроанализа я мало что из новейшей отечественной гуманитарии могу поставить рядом с внушительным томом Сергея Зенкина[165]. Это вызывает уважение. К тому же монография отмечена чертой, которую тоже не часто обнаружишь в научной литературе: в ней есть своеобразный и отчетливый героизм, поскольку она рождена, казалось бы, невозможным – осознанным и заявленным стремлением привести в порядок то заведомо разрозненное, что ска́зано о несказа́нном. Это разжигает любопытство. Замысел книги об интеллектуальной истории модерна сам включается в цепочку авантюрных предприятий, отвечающих изначальному импульсу модерного сознания: «В неведомого глубь», говоря словами Бодлера—Цветаевой. Тем более что подобное «плавание», как подытожит почти через полвека после Бодлера, размышляя об истории, ее пользе и вреде для жизни, другой святой и мученик модерна, Ницше, «опасно и полно тревог». Автор «Небожественного сакрального» на такой риск идет и основательно к путешествию подготовлен – многие названные на страницах монографии имена и процитированные тексты русскоязычный читатель узнал, напомню, именно благодаря С. Зенкину.

Сакральное «принадлежит к числу „диагональных“ понятий, пересекающих различные дисциплинарные поля», почему «необходимой и даже неизбежной становится интеллектуальная история сакрального», – начинает свое исследование Сергей Зенкин (с. 8, курсив автора). Слово «история» я бы здесь дополнительно подчеркнул, и вот почему. «Сакральное сопротивляется историческому осмыслению; может быть, это даже самый антиисторический элемент человеческой действительности <…> Немыслима и неосуществима никакая „история сакрального“…», – завершает автор свою книгу (с. 414). Здесь у читателя не может не возникнуть вопрос, причем, думаю, даже не один. Не вижу в этом ничего страшного. Напротив, значительность проделанной Зенкиным аналитической работы подразумевает, по-моему, и весьма существенные вопросы, которые она способна вызвать. Тем самым размышления над темой книги продолжаются, но в другой фазе и форме – как открытое коллективное вопрошание и обсуждение, некоторые, первые результаты которого представлены в данном разделе журнала[166].

Опять-таки далеко не всякий научный труд вызывает такое эхо, стремление коллег заинтересованно продлить начатый исследователем разговор. Хочу лишь подчеркнуть, что сказанное мной далее – это именно вопросы, хотя они и не всегда сопровождаются соответствующими графическими значками. Я читал книгу как социолог, и мои вопросы – отчасти они относятся к автору и его книге, а отчасти, даже в большей мере, касаются изложенного в ней материала и употребляемых понятий – будут трех родов: теоретические, методологические и, lastbutnotleast, скажем так, библиографические.

Автор в самом начале книги подчеркивает: «…на вопрос „что такое сакральное?“ <…> прямого ответа <…> здесь (в книге. – Б. Д.) нет и быть не может»; его, автора, задача – «изучать и сопоставлять идеи о сакральном» (с. 8). Непосредственного доступа к сакральному для верящих в него, по определению, не существует, подразумевается запрет не только на соприкосновение с ним, но и на его дефиницию (своего рода «негативная теология»). Для исследователя же это значит, что он вынужден изучать свой объект – отвлекаюсь сейчас от его конституирования, об этом будет речь дальше – по производным: косвенным проявлениям, оставленным следам, в том числе нечаянным, результатам воздействия и прочему. Собственно говоря, в науках о человеке иначе ведь и не бывает. А в данном случае этим подразумевается, что аналитику придется учитывать эффекты своеобразного «смыслового преломления», «семантического смещения» и сконструировать некий понятийный аппарат для своего рода «перевода», позволяющий делать заключения от предъявленных свидетельств (устных заявлений, текстов, изображений и прочего) к всегда скрытому, принципиально недостижимому источнику чувств, опыта, поступков. Подобную задачу в свое время осознали и принялись так или иначе решать на своем материале, например, Фрейд, Юнг, Лакан. Ограничиться сопоставлением текстов как данности, на манер филолога, или редуцировать сказанное к «высокоабстрактным формам, применимым в разных дискурсах и контекстах» (с. 9), как это сделает логик, мне кажется, все-таки недостаточно: многомерность и разносоставность свидетельств, может быть, слишком уж уплощаются при этом, словно пространство на карте звездного неба; смысл как бы проскакивает «между» названными исследовательскими оптиками.

Что может служить деталями нужного тут «прибора»? Социолог-номиналист сказал бы: проблемная ситуация тех, кто именует и конструирует сакральное, так или иначе работает с ним, – рассмотренных в монографии писателей, публицистов, ученых с их «познавательными проектами» (там же). Их запрос на сакральное порожден всякий раз своими трудноразрешимыми проблемами – мировоззренческими антиномиями, ценностными парадоксами, смысловыми апориями, вне которых содержание этого запроса, направление поиска, результаты предпринятых разработок вряд ли возможно осознать и оценить с необходимой адекватностью и доступной нам, удовлетворяющей нас полнотой. Такая гипотетическая реконструкция аналитиком того «определения ситуации», которое ей давал сам автор – писатель, режиссер, публицист, философ, ученый (границы, участники, смысловые основания и формы взаимодействия, его ход и итоги), с одной стороны, вернула бы в игру ее реальных субъектов, а с другой – поместила их в реальную же историю. История как смысловое пространство без субъекта действия не образуется, она невозможна, и эта невозможность – не в предмете описания и исследования (в данном случае, «сакральном»), а в способе его конституирования и обращения с ним.

Уже приходилось писать о том, что проблематика субъекта, ситуации смыслопорождения, истории как открытого контекста социального действия и взаимодействия представляет для отечественных гуманитарных и общественных наук специфическую трудность, образуя некую избегаемую болезненную зону или своего рода «слепое пятно»[167]. Между тем, напомню, никем по отдельности не писанный проект модерна исходил именно из фигуры и значений самостоятельного «субъекта», сложность ориентиров и регулятивов поведения которого охватывалась понятием «культуры», а символом свободы и непредрешенности такого сознательного и ответственного поведения выступала «история». Укажу в этой связи, и очень коротко, лишь на два антиномических узла проблем, дающих, как мне кажется, импульс к разработке, в частности, тематики сакрального в рамках модерна. Это вопросы об источнике смысла в условиях секулярного существования «открытых» обществ (речь, понятно, об универсальных смысловых основаниях, а не о нормах и обычаях, предписанных родом, сословным статусом или обиходом «закрытых» групп) и образе другого (опять-таки универсального – не ближнего, а принципиально дальнего, «третьего», впрямую не явленного).

Особые антиномии, напряжения и конфликты, выявившиеся в ходе становления обществ и культуры модерна, ближе к их зрелости, времени создания национальных государств и оформления национальных культур («конец века»), поднял в зону обсуждения уже упоминавшийся Ницше. Одной (но лишь одной!) из реакций на эти новые проблемы стало «бегство от современности» или, иначе, от «истории», а вместе с тем и от фигуры деятельного и ответственного субъекта, самого принципа субъективности – это различные течения неоархаики и неоязычества, на которые был щедр уже XX век и в рамках которых стоило бы, на мой взгляд, так или иначе контекстуализировать писателей, ученых и других, рассмотренных в книге Сергея Зенкина. При подобном подходе, при всякий раз отдельно рассмотренных обстоятельствах, существенно уточняется, кому и зачем понадобилось сакральное, в какой ситуации, из какого материала, для каких целей и к кому адресуясь о нем говорят. Понятно, что ни с какой сколько-нибудь реальной архаикой новоевропейский человек ни малейшего дела уже не имеет. Все его конструкции «прошлого», «древнего», «чужого», «иного», «экзотического» и проч. – здешние и современные[168].

Второй круг вопросов – методологический. Двойное дихотомическое устройство смысловой реальности, реконструируемой и описываемой в книге (сакральное/профанное и сакральное, в свою очередь, как священное/проклятое), мне кажется, привлечет интерес социолога знания, социолога идеологий и т. п. Таким способом строятся «закрытые» семантические конструкции, претендующие на целостность, сами для себя – в силу своего составного устройства – служащие источником смысла и потому не нуждающиеся в референции ни к какой иной реальности, как бы исключающие ее. Опять-таки ничего страшного или особенно редкостного в этом нет, гуманитарная мысль берется работать с такого рода образованиями – таковы, например, миф, метафора, теория, игра[169]. Но двойственность и замкнутость, хочу подчеркнуть, относятся тут к языку описываемого объекта (тех, кто верит в миф, пользуется метафорой, находится в игре). Совсем иное дело, когда такого рода дихотомические конструкции – назову еще «внешнее/внутреннее», «природа/культура», «субъект/объект», «дискретное/континуальное» – в качестве объясняющих использует исследователь: не гипостазирует ли он свой предмет, устраняя тем самым дистанцию гипотетичности между собой и объектом, а соответственно, и проблематичность исследуемого смыслового объекта, снимая проблему его понимания или, по крайней мере, радикально ослабляя ее сложность и важность? К тому же для собственно исследовательской работы такие сверхабстрактные пары, пожалуй, слишком общи – здесь тоже нужны были бы множественные переходы, приближающие исследуемый предмет, уточняющие и детализирующие его. Иначе получается, что перед нами не аналитическая конструкция исследуемого объекта, всегда частичного и условного, а чуть ли не устройство самого мира, образ космоса. Ю. А. Левада говорил в похожих случаях о «ранних, методологически несамостоятельных стадиях»[170] исследовательской практики – не исключаю, кстати, что ситуация в отечественной культурологии, особенно в ее скороспелых, ходовых вариантах, компилятивных учебниках и т. п., сегодня как раз такова.

Если брать те или иные анализируемые С. Зенкиным суждения, фильмы, тексты и прочее как факты новейшей культуры, то (рискну выдвинуть такую гипотезу), может быть, дело тут вообще не собственно в «сакральном» как предмете – никакой архаики вокруг, повторюсь, давно уже нет, как, не исключаю, нет и особого многообразия в понятии сакрального. Мне кажется, оно символизирует утраченный и предстоящий в индивидуальном или коллективном воображении мир в некоей, воображаемой же, полноте и завершенности. Это шифр мира как имеющего смысл, то есть, что крайне важно, не сам смысл, а его презумпция, условие его появления (явления, эпифании, как сказал бы герой Джойса). Причем этот предполагаемый и полагаемый смысл – общий для всех, разделяемый всеми и предельно обобщенный, но не такой, который выводим логически и верифицируем эмпирически. Тогда за такого рода семантическими конструкциями допустимо, мне кажется, видеть поиск двоичных, замкнутых и целостных структур (образов мира) в условиях растущего смыслового многообразия и многомерности новоевропейской культуры, – ощущаемых теми или иными фракциями, группами, слоями как угроза распада, энтропийное начало, в то время как «сакральное» и подобные ему смысловые образования представляются спасительными силами интеграции (личности, сообщества) и вместе с тем источниками экстраординарной мощи, нечеловеческой энергии.

Следующий методологический вопрос связан с характером представления о сакральном как сверхценном (опять-таки, это представление разделяют носители культуры, но не обязан исповедовать исследователь). Как знать, не обернется ли совершенно законная попытка аналитика отобразить сложность такого объекта и представить его различные значения в виде более или менее пространного списка… герменевтическим кругом? Ведь сверхценный объект, по определению, точным предметным смыслом не обладает, и его семантика вмещает все, вплоть до противоположных, взаимоисключающих значений. Норберт Элиас реконструировал подобную процедуру на примере, как ни парадоксально, понятия «повседневность». Элиас показал, что оно включает в качестве смысловых полюсов и рутину серых будней, тоскливой, бессмысленной работы, и существование, наполненное самыми позитивными переживаниями аутентичности, близости, любви, сферу спонтанного, целостного, истинного[171]. Двойственность здесь, еще раз подчеркну, не в предмете (будь это «повседневное» или «сакральное»), а в способе его конституирования и обращения с ним, приданной ему ценности (значимости) и нормативных трактовках этой ценности в различных ситуативных рамках, коллективных, групповых, институциональных контекстах.

Между тем у изучаемых Зенкиным авторов и, в большой мере, кажется, у него самого, сакральное – это заведомо не– и внеинституциональное (в частности, потому оно и «небожественное»). Оно как бы все время оттесняется туда, где нет институтов, то есть устойчивых и воспроизводимых форм отношения реальных и разных людей в проблематичных и по-разному видимых ими обстоятельствах. Тем самым сакральное как бы принципиально оставляется в состоянии неопределенности – как можно предположить (такова его функция для исследователей?), обозначая границу доступного пониманию. Однако эти рамки, контексты отношений, действий, суждений людей, собственно, ведь и предстоит реконструировать, описать и сделать понимаемыми аналитику, обращаясь, с одной стороны, к тем или иным запросам на сакральное (его, если угодно, функциям, в чем состоял подход отцов-основателей Дюркгейма и Мосса и позднейших функционалистов[172]), а с другой – изучая его воздействие на людей (его, скажем так, рецепцию, что первопроходчески проделал Рудольф Отто, а следом за ним – религиоведы-феноменологи Герард ван дер Леу или Жан-Люк Марион). Многие герои книги Зенкина – скажем, Беньямин, Батай, Бретон – кажется, вообще искали в сакральном даже не воздействия, а возможности спонтанного, непредсказуемого прямого действия, автору же книги по специфике его положения и роли – «картографировать реально-исторические пути мышления <…>, уже намеченные и испробованные» (c. 9) – остаются, понятно, текст, цитата, пересказ, толкование.

Кстати, для этого, возможно, вовсе не обязателен такой тщательно отобранный, как в книге С. Зенкина, эзотерический историко-культурный материал, а годится вполне массовидная продукция ежедневных медиа – допустим, мифология национальной, точнее, державной исключительности или риторика державного же классического величия, популярная фантастика (среди нее есть и собственно «сакральная», замечу, нередко объединяющая в себе национал-имперскую риторику и космически-фантастические сюжеты[173]), мода, спорт или реклама, глянцевая пресса или эстрадный концерт, а то и попросту хроника последних событий[174]. И здесь я уже подошел к заключительным, «библиографическим», вопросам в связи с книгой о небожественном сакральном. Разумеется, автор в полном праве отбирать для себя тот материал, который ему нужен, и Сергей Зенкин этот отбор и наложенные на себя ограничения обосновал (с. 13–15), я нисколько не ставлю их под сомнение. Но все же для обсуждения проблемы мне кажется небесполезным коротко указать на некоторые линии возможного или уже проделанного специалистами анализа, одни из которых оставлены автором без упоминания или вне подробного развертывания, другие отложены до будущих разработок, третьи, возможно, просто не попали в круг его интереса.

Если говорить о подходе, то первостепенно важным для данной темы мне представляется проблема символа и проблематика символического. Не касаясь сейчас их изучения уже упоминавшимися Фрейдом, Юнгом, Лаканом, укажу только, что вне этих категорий вряд ли возможен адекватный подход к темам дара и жертвы, которым посвящены специальные главы книги С. Зенкина. Автор и ряд реферируемых им исследователей используют при этом категорию «обмена». Между тем обменными, строго говоря, можно называть лишь горизонтальные, симметричные отношения равных, в которых действует обратимость и наличествует признанный сторонами эквивалент. «Вертикальные» же отношения (а понятие «сакрального» относится именно к таким отношениям) характеризуются несимметричностью, необратимостью и отсутствием эквивалентов: они опосредованы символами, которые, в частности, и обозначают переход к другой, «вертикальной» системе отношений. Символы – знаки этих отношений, а не их эквиваленты, и поскольку эквивалента тут нет, то нет и обмена[175].

Если же говорить об исследуемом материале, то добавлю, что автором (и, не исключаю, именно в связи с малой значимостью для него в данном рассуждении категорий «символ» и «символическое») полностью исключена из рассмотрения поэзия, уж не буду упоминать о музыке – в обоих случаях имею в виду не «содержание», «образы», а сам механизм смыслопорождения; Сергей Зенкин как будто бы предпочитает в качестве материала для анализа рассказ – то, что можно пересказать сюжетно или изложить дискурсивно. Между тем в поэзии эпохи модерна, от Бодлера и Рембо до Шара, Жабеса и Мюнье, от Гёльдерлина до Рильке и Целана, от Блейка и Хопкинса до Йейтса, Кэтлин Райн и Джеффри Хилла, которую называют экспериментальной, поисковой, интеллектуальной, трудной и т. п., смысл строится именно через постоянное и напряженное отношение с сакральным или его аналогами, выходящими/выводящими за пределы сюжета и пересказа (запредельным, сверхъестественным, неведомым, сюрреальным и др.)[176]. Столь же важна для обсуждаемой проблематики, по-моему, тема смерти, погребения, культа мертвых. Джамбаттиста Вико с его рассуждениями о «поэтической мудрости» как источнике наций, тоже, кстати, не понадобившимися автору книги, вообще видел основы всякого национального сообщества в наличии религии, торжественном заключении браков и обрядах погребения мертвецов[177]. (Толкотт Парсонс позднее добавит к этим универсалиям наличие той или иной системы коммуникаций и какой-то, пусть простейшей, технологии[178], – собственно, эти стороны жизни общества и выступают, наряду с властью, преимущественными объектами сакрализации.)

Автор отграничил свой материал и хронологически: его интересует постпросвещенческая эпоха. Это понятно и, видимо, во многом правильно: именно модерн, в широком смысле слова – от романтиков до сюрреалистов, если брать литературу и искусство, – предельно заострил проблематику источников смысла и обоснования их (и его, смысла) значимости. Но этим, замечу, среди прочего негласно подразумевается, что есть как будто бы только одна форма рационализации смысловых оснований человеческого поведения. А вот это уже в корне не так, и весь проект понимающей социологии Макса Вебера, а затем и его последователей (Ф. Тенбрук) строился на принципиальном признании разных форм рациональности и версий процессов рационализации, развернувшихся в истории.

Даже не уводя сейчас разговор слишком далеко в сторону, скажем, Востока (конечно же, Востоков, их несколько!) с тамошними особенностями процессов рационализации сакрального, я бы только указал, что, скажем, священные символы и мифическая древность в трактовках ренессансных неоплатоников или Томаса Брауна, а потом Фабра д’Оливе или Кура де Жебелена, этих жертв и страстотерпцев Просвещения с его «темной стороны»[179], повлиявших на Де Квинси и По, Нерваля и Рильке, Джойса и Борхеса, – не чужие исследуемым С. Зенкиным сюжетам, равно как «египтомания» и герметическая криптотрадиция, исследовавшиеся, например, Фрэнсис Йейтс. Еще ближе к тематике книги многолетняя работа прославленного духовного кружка «Эранос», идейным вдохновителем которого был не раз цитируемый С. Зенкиным Рудольф Отто, а членами – поминаемые в книге М. Элиаде и В. Буркерт и который на французской почве дал ветвь исследований антропологических структур воображаемого, включая жюль-верновскую фантастику, Жильбером Дюраном, а затем процессов нового «заколдования мира» в постмодерных обществах у его ученика Мишеля Маффесоли. Наконец, если опять-таки говорить лишь о французской линии, то самое прямое, мне кажется, отношение к проблематике форм и функций сакрального имеют исследования мифологических истоков античных обществ и городов у Жан-Пьера Вернана и Пьера Видаль-Наке, Марселя Детьена и Николь Лоро (в России их предваряли труды Ольги Фрейденберг и Израиля Франк-Каменецкого).

Повторю: это не упреки и придирки, а вопросы и соображения по важной для многих теме. Я хотел бы услышать отклик автора на них и продолжить интересный нам всем разговор.

Ольга Седакова. «Апология разума» (реплика на обсуждении)[180]

1. Речь всего лишь об одном смысловом мотиве: представлении о творческой силе, соответственно – об одном эссе «Символ и сила» [Гётевская мысль в «Докторе Живаго»]. Собственно – философия образа, воображения.

2. Вдохновение, «опыт Совсем Другого» (А[пология] Р[азума], 2009[181], с. 51). «Мое другое Я», «нечто более общее, чем я сам» (АР, с. 52). «Я это ты» (Новалис).

3. «Момент приобщения к целому»… «и есть предпосылка знания – точнее, опознавания – символов» (АР, с. 53).

«…Речь при этом идет не о человеке исключительном, а о человеке символическом – то есть о каждом. Об образе человека» (АР, с. 61). Соединение (как, скажем, и у Симоны Вайль) чувства особой значительности происходящего со мной и тяги к отказу от себя, самоумалению, самоотречению; Бланшо о Вайль: «утверждающее самоотречение мысли».



Поделиться книгой:

На главную
Назад