То же (и, может быть, тоже сдвоенное, с учетом «Говорит: – Я земля. Я земля» из «Зуммера» Тарковского и, вместе с тем, «Я – Земля, я своих провожаю питомцев…» из популярной песни):
Коротко говоря, нескончаемая у символистов цепь лирических самоотождествлений здесь вообще обрывается, а сама неисчерпаемость этой фигуры, символистское miseenabyme (язвительная реплика Мандельштама: «Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой…»[245]) с не меньшей язвительностью пародируется, казалось бы, немыслимым цитатным сближением несоединимого.
Что до места, равно как и времени, действия стихов книги, то их опять-таки приходится обозначить тем же
Так что герои, называющие себя в этой книге «я», в ней, конечно, есть, но существуют они тоже неким особым образом – прежде всего в отсутствие тел, по контрасту, скажем, с «Физиологией и малой историей», где телесное избыточествовало[246]. Здесь же перед нами
Или:
При этом, как сказано на тех же страницах (с. 52), «смертное – не внутри». Скорее, это «мы», действующие здесь лица, и составляем смертное («переход, перегной» – там же) или находимся в смертном, окружены им:
Можно сказать иначе: мы – в могиле (не зря место действия обозначается словами «в земле», «под землей», «подземная… стихия», «подземные чертоги» и т. п.). Но это пространство – именно
Но и это не всё.
Однако
От страницы к странице (но нередко и на пространстве одной страницы) мы слышим отзвуки Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Кузмина, советских песен – и официальных, и подпольных, и множества всего другого. При этом я не думаю, что от читателя или интерпретатора этих стихов требуется филологическая разгадка реминисценций и поиски их источников, – у них здесь, по-моему, скорее статус не своего и не чужого, вроде «мороз крепчал», «дождь забарабанил» или «в косых лучах заходящего солнца» и т. п.[248] Важно, что сказанное сказано
Я упомянул об индивидуальной, авторской речи. Поверхность стиховой ткани в книге Степановой – не гладкая, а взрывчатая. Возьму лишь одну строку из уже упоминавшегося стихотворения «Когда пойдем мы воскресать» (с. 51): «Срабатывает дух раба». Звуковое уподобление здесь (раба) как будто бы ритмически уравнивает, уравновешивает строку, но каждое слово не прилегает к последующему, а сталкивается с ним: «срабатывает» – и «дух», «дух раба» должен навести на «дух раба Божьего» и т. д. Слова при такой несостыковке приоткрывают зазор либо заворачивают уголок страницы. Что мы обнаруживаем при этом? Автора, играющего с нами. Нас самих, читателей, ему подыгрывающих. И того и других разом. В более общем плане можно сказать так: казалось бы, укачивающая мелодия знакомой, да еще давным-давно, песни в «Киреевском» (а в ритме есть инерция, «кощеевой считалки постоянство», по выражению Тарковского в его «Рифме», и ее нужно снова и снова перебарывать) приходит в постоянное напряжение и конфликт с работой неожиданной лексики, синтаксиса, метафорики, содержащих в себе к тому же несколько тактик прочтения[250]. Только один маленький пример из только что упомянутого стихотворения «Где в белое, белое небо…»: «…косо стою, как печать» – «стою» здесь производное и от «стоять» (не стоять на ногах), и от «ставить» (печать). Так что смысловые, ритмические, стилистические и другие элементы стиха, стихов как будто бы равны, но это внешность, «обманка», и только читатель (и чем он «грамотнее», тем скорее и острее) воспротивится этому мнимому равенству.
И это одна из главных особенностей «Киреевского»: у нас в руках
Поэтому в книге Степановой снова и снова устанавливаемая волей автора ничейность речи снова и снова воспринимается как подчеркнутая и ощутимая. Двойной (как минимум – двойной) модальный регистр здесь принципиален и составляет еще одну из особенностей «Киреевского». Конечно, впечатление присутствия, посредничества языка, а потому особый способ так или иначе отстраненной работы с ним (его обращения-оборачивания) – всегдашний модус сознательного существования поэта. Но может быть, в данном случае он сверхмотивирован еще и тем, что семантическая материя книги – пора об этом сказать прямо, хотя можно было исподволь почувствовать это по цитатам – ушедшее
Не хочу отвлекаться здесь на теоретические дискуссии, но не могу не поспорить с давней и давно задевавшей меня мыслью Цветана Тодорова: «…поэзия фантастической не бывает»[252]. Напротив, она – по крайней мере, поисковая поэзия XX и XXI столетий, но отнюдь не только –
Такая речь от лица другого (в том числе – Другого, принципиально неопределенного, но этим и сверхзначимого) – не отрицание лирики, а ее обогащение, наращивание смысловой стереоскопичности, которая ведь и составляет суть лирического высказывания. Может быть, в истории отечественной поэзии вообще постоянно борются и взаимодействуют две эти линии – поэзия-я и поэзия-он (оно). Можно провести их обе, начиная с Пушкина через Лермонтова, Некрасова, Анненского, Цветаеву к Седаковой, Шварц, Миронову или, в другом развороте, к Красовицкому, Вс. Некрасову, Рубинштейну и другим[254]. Песня, как в «Киреевском», открывает для подобного контрапункта дополнительные возможности.
Я не упомянул важную разновидность вокального жанра, а для книги Степановой она значима. Это опера, – «Четырьмя операми» рецензируемый сборник завершается. Уистен Хью Оден (а он, работавший со Стравинским, Бриттеном, Хенце, Николаем Набоковым, оперное дело знал) когда-то назвал оперу единственной в настоящее время возможностью высокого. Это, по-моему, относится и к «Киреевскому» – не зря тон речи в книге предельно повышается к концу в двух завершающих ее дифирамбах, и сказанное сейчас нимало не противоречит
Собственно, парадокс, антиномия, смысловая стычка, семантический конфликт свернуты уже в эпиграфах к книге (и здесь тоже игра!). Они вроде бы рядопоставлены, но только на первый взгляд говорят об одном, а если вчитаться, то совсем о разном, даже противоположном. Первый – о единичном и уникальном (разверну пассаж из «Охранной грамоты»: «Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась „Владимир Маяковский“. Заглавье скрывало гениально простое открытье, что поэт не автор, но – предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру.
Развивая приведенную толстовскую цитату, завершу вопросом из того же романа: «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала <…> этот дух, откуда взяла она эти приемы…»[257] Факт удивления от книги Марии Степановой, при всех попытках его понять, не улетучивается и даже, пожалуй, не умаляется. И если все на страницах «Киреевского» – а кажется, оно именно так – сложилось «как надо, как в песне поется»[258],
Слова зазора, но не раскола, или Поэзия на просвет
Александр Уланов – автор четырех стихотворных сборников, первый из которых вышел в 1990 году, и перед нами – новая книга[259]
Впрочем, Уланов обращается к такому «промежуточному» письму не впервые.
Исходная литературная ситуация, положение слова описываются там как «всё под вопросом» (c. 100). В этих условиях ассоциативная проза «во многом берет на себя задачу поэзии» (с. 105), ее дело – ««перестроить нормы языка» (с. 99) и, по контрасту с притупляющим воздействием языка улицы, рекламы, массовой культуры, сделать «зрение более острым» (с. 99, внимание: речь опять о зрении). И еще раз о том же: «Описание… дается скорее посредством косвенного зрения, через предметы вокруг…» (с. 102). И еще: «Это индивидуальность взгляда, направленного не на себя, а на окружающее…» (с. 103). Поэтому такая «речь легко переходит от одного персонажа к другому… Это не монолог автора», а «некоторая речь вообще» (с. 103). И если «стих стремится… управлять процессом чтения (за счет разделения на строки и строфы)» (с. 98), то у ассоциативной прозы, если что ею и правит, закон, пожалуй, один: «пунктирность выражения смысла» (с. 101). Тем самым «слова получают свободу. Предметы тоже живут своей жизнью. Автор отходит в сторону, давая им дорогу и слово» (с. 103).
В качестве близких примеров такой работы Уланов называет несколько имен современных американских поэтов, которых переводил (Леонард Шварц, Кларк Кулидж), в качестве примеров более далеких вспоминает о «Записках у изголовья» Сэй-Сёнагон. Мне более знакома романская линия – назову навскидку французов от Сегалена, Фарга и Жакоба, Мишо, Понжа и Шара до Бонфуа и Дю Буше, Дюпена и Деги (если даже не говорить о Бодлере и Малларме, которых Уланов упоминает, либо о не названных им Морисе де Герене и Лефевре-Демье, Артюре Рембо или Шарле Кро), испанцев от Висенте Алейксандре до Хосе Анхеля Валенте, Пере Жимферре и Андреса Санчеса Робайны, португальца Антониу Рамуша Розу. Из относящихся к делу отечественных авторов, кроме перечисляемых Улановым А. Драгомощенко и А. Скидана, В. Казакова, Ш. Абдуллаева и Г. Ермошиной, я бы обязательно вспомнил Генриха Сапгира и Вадима Козового.
Два пункта в сжато переданных тезисах Александра Уланова мне хотелось бы выделить особо. Первый – о «словах на свободе» и «пунктирности выражения» (автор содержательной статьи об авторе «открытия на все века», родоначальнике «стихотворений в прозе», французском малом романтике Алоизиюсе Бертране называет эту особенность письма своего героя «„дискретностью“ поэтического изображения»[261]). Могу ошибаться, но я вижу здесь принципиальную, хотя и необъявленную полемику со знаменитым положением Юрия Тынянова о «тесноте стихового ряда» как доминантном признаке поэтической речи. Простодушием было бы думать, будто поэт, ища, словами Уланова, новых «степеней свободы» (с. 105), стремится найти путь попроще, эдак с облегчением выпрастываясь из сковывающих его просодии и рифмы «классического», регулярного и точно рифмованного стиха. Совсем наоборот: он ищет «усложнения и концентрации смысла» (с. 105), как ни парадоксально, раздвигая слова, ослабляя их прямую связь встык друг с другом и
Уже цитированный Н. И. Балашов справедливо подчеркивает связь бертрановского «стиха» с «внутренней речью» и важнейшую, решающую роль межстиховых отношений, «которые и создают синтагматическое единство», называемое исследователем «лирикой в прозе»[262]. Повышенный грамматизм такой прозы, ее сверхнапряженный, мускульно ощутимый синтаксис, инверсии, внутренние аллитерации и сверхстиховые переклички – именно от поэзии, что, конечно же, многократно утяжеляет и поисковую работу автора, и встречную деятельность читателя. Вход в этот новый смысловой режим («пустоты, полные миром», «
И второй пункт, я на него уже несколько раз наводил, намекал: книгу Александра Уланова не случайно структурируют характерные пространственные рубрики-вехи «Далеко», «Близко», «Вокруг». Его проза по-особому чутка к видимой стороне мира, автор тут – смотрящий и видящий. Причем, понятно,
Напомню, что «поэтическая проза» Бертрана и Бодлера, Рембо и Малларме, как правило, концентрируется именно вокруг
И последнее. Я упомянул о переводах Александра Уланова, которые он счел достаточно важными, чтобы привести переводимых им авторов в пример «ассоциативной прозы». Напомню, что одним из источников «стихотворений в прозе» (об этом упоминает в своей уже цитировавшейся статье Н. И. Балашов) выступили в свое время прозаические переводы экзотической поэзии или ее мистификации у ранних романтиков – назову хотя бы новаторский шатобриановский перевод «Потерянного рая» Мильтона прозой, по праву ставшие знаменитыми макферсоновские «Поэмы Оссиана», менее известные, к сожалению, «Мадегасские песни» Парни, прославленную «Гузлу» Мериме… Обращение к «иному» и «странному» мотивировало решительный сдвиг классической поэтики, вскоре открывший Бодлеру новую эстетику «героизма современной жизни»[265].
Несуществующая философия невозможной литературы[266]
Похоже, что мы существуем в стране и в культуре, где модерна как такового в его классическом, развитом, зрелом, высоком виде не было, тем не менее сейчас запоздало (или, наоборот, предвкушая что-то) задумываемся над этими вопросами. Я попробую из всего (все-таки работы более чем за 10 лет, и понятно, сколько в них наслоено) вытянуть только одну, и то пунктиром, «ниточку», один из сюжетов, который, как мне кажется, если не впрямую развивается в этой книге, то, так или иначе, как-то пунктирно, разрывно в ней обозначается.
Ну, понятно, что главный вопрос – о субъекте и субъективности. А значит, соответственно, вопрос о внутреннем и внешнем: что внутри этого субъекта, что вне его, что, собственно, чужое, что представляет собой то Другое, с которым [субъект] находится в отношениях проблематического отклика, тем не менее чрезвычайно важного для него. Мне очень дорога эта мысль, к которой несколько раз Скидан возвращается: каким бы радикальным ни был поиск поэта, как бы он ни шел наперекор любому готовому смыслу, он все-таки предощущает некоторый отклик и нуждается в этом отклике. Даже если отклик ни во что конкретное сейчас, здесь и даже на протяжении его биографии целой не кристаллизуется. Тем не менее это место, эта точка или плавающее пятно, из которого этот отклик может родиться, [и есть] то, что, среди прочего, движет поэтом. <…>
Понятно, что вопрос о субъекте и субъективности ставит вопрос о времени. В самом широком смысле этого слова: о времени, в котором [субъект] живет, о времени са-мого стихотворения или самого текста, об отношениях между этими двумя как минимум временами, о том времени, которое еще не настало, или, как Джорджо Агамбен выражается, уже осталось.
Об отношениях поэзии и изобразительного искусства уже отчасти говорилось, но у Скидана здесь есть очень неожиданный для меня и очень интересный поворот. Если очень коротко и не берясь, конечно, пересказывать эту статью: автор рассматривает поэзию как искусство, которое не поддается товаризации. Остается непригодным для товаризации в эпоху всеобщей товаризации. Поэтому, как бы сказать, у поэзии нет места. Это очень большой вопрос для поэта. Кстати сказать, и для Мориса Бланшо, больша́я часть рассуждений которого ведется с мыслью о поэзии. Притом что именно он поставил под вопрос, кто может вообще называть себя поэтом и присваивать себе сейчас какие-то сверхполномочия поэта.
Где место поэта? Что за время, в котором он живет? «Зачем поэт в скудные времена?» (опять-таки цитата из книги, на сей раз это Гёльдерлин). <…>
В сопоставлении с поэзией изобразительное искусство, оказывается, даже в самом своем радикальном поиске чрезвычайно удачно коммерциализируется. Рынок [эти поиски] замечательно усваивает. Он вводит их в музеи, в новые типы музеев, вырабатывает новое к ним отношение, но при этом сохраняя товарное отношение к изображению или к исчезновению изображения (оказывается, можно товаризовать и это). <…>
Казалось бы, изобразительное искусство в силу своей наглядности (вот оно!) должно быть самой данностью и в этом смысле не обмениваться более ни на что. Замечательно обменивается! И прекрасно в этом существует!
А поэзия, существующая в языке (который весь, конечно, стоит на метафоре обмена), оказывается чем-то несравнимым, для чего нет места, приложения, применения. Говоря конкретнее,
Очень важной и развитой в этой книге на материале именно поэзии мне представляется тема женского, и в частности женской поэзии. <…> Рискую, конечно, сказать, что Скидан здесь первооткрыватель, но для меня его статья о женской поэзии, которая вошла в эту книгу, в свое время была большим открытием и остается очень значимым ориентиром.
Я подходил к этой теме немножко с другой стороны, со стороны социологической, и для меня была важна некоторая феминизация нынешней культуры в двух ее (терпеть не могу это слово – «ипостасях») планах, а именно в плане глянцево-коммерческом (женская проза, женские журналы и так далее) и в другом, гораздо более драматичном, если не сказать больше: раз дошло до признания женского – значит, культура дошла до самого дна, она уже дошла до того, где дальше начинается природа. И вот на этой невидимой линии, очень напряженной линии между природой и культурой, идет вот эта демонстрация женского, которая (и это мне тоже кажется очень важным у Скидана) сопоставляется с детским и слабым. <…>
Оказывается, что <…> в основе, в центре, в подпочве, условно говоря, современной или послесовременной культуры – вот это, слабое. «Ребенок внутри нас» – такая там есть цитата, в этой книге. И оказывается, что это слабое, кстати сказать, имеет отношение не только к поэзии и уж совсем, конечно, не к гендерному самоопределению. Оно имеет отношение к политике.
Книга завершается очень важными полутора-двумя, может быть, тремя страницами о переосмыслении политического в нынешних условиях. И слабое имеет к этому прямое отношение. Оказывается, что (я примерно воспроизвожу систему рассуждений автора) политика – [это политика, исключительно] отождествляемая с властью и поэтому всегда находящаяся, с одной стороны, за неким занавесом (она всегда тайна, и мы не можем ничего понять, что там происходит, «чудо, тайна, авторитет»), а с другой стороны – она нам всегда предъявлена как парадная и в этом смысле – в парадном зале, с трибуны, на площади и так далее.
Скидан ищет другое обоснование политического, он называет его [в книге] «политикой эксгумированного тайного пароля», тайного знака, который подается своим, там разбирается одно конкретное стихотворение Пауля Целана, совершенно замечательное, в переводе Анны Глазовой, где политическим оказывается именно вот это – скрытое, слабое, неявное, не бросающееся в глаза, подразумеваемое и всегда в этом смысле хрупкое. Забота об этом хрупком становится новым основанием нового политического. <…>
Мне кажется, здесь [у Скидана] <…> движение к некоему <…> новому гуманизму, что ли. Заново обоснованному гуманизму. Заново обоснованной этике. Она не напоминает традиционный гуманизм (человек как центр мира, в нашей воле сделать мир другим, как говорил Новалис, и прочие этические максимы, на которых стояла с самого начала программа модерна – от романтиков до, может быть, межвоенного периода), оказывается пересмотренной. Идет некоторое вопрошание о новых основаниях этики, по-этики, по-литики и так далее.
И оказывается, что здесь поэзия и политика чрезвычайно близки друг другу. Потому что они работают на очень гипотетическое, проблематичное, кажется, никогда не осуществляющееся в реальности. Но соединение вот этого внешнего и внутреннего, слова и дела – на опыт некоторого со-общества, со-вместного существования, со-временности. И здесь мы возвращаемся к модерну, современности, но с другого конца, из нашего нынешнего дня. И этот поворот, это кольцо, эта мёбиусова лента мне кажется чрезвычайно важной. <…>
Автор книги начал [на презентации] с того, что это не филология, не философия, не литературная критика и так далее. Я и сам барахтался в этих силках.
Считая, что мы в некотором отношении идем какими-то сложными, но все-таки параллельными курсами или держим курс на что-то более-менее одно вдалеке, – я для себя это назвал (если меня спросить, чем я занимаюсь)
Обращающий время[268]
Как социолог я знаю, что чествующее сообщество чествует, конечно, самого себя. И это неплохо, а иногда даже и очень хорошо. Но для меня все-таки то, что происходит сегодня, – событие, связанное с сидящим здесь замечательным поэтом. В конце концов, мы грелись и греемся у его огня, а всякий, кто терял дорогу ночью, знает, чего такой огонь стоит. Чего он стоил самому поэту, знает только он сам. Мы лишь отчасти, как его читатели. И тем не менее.
Банальность говорить о поэте, что он поэт редкий. Но уже говорилось сегодня, и не один раз, об особости Виктора Александровича Сосноры. Наверное, это и есть та редчайшая разновидность поэта, о которых Тынянов говорил
Если бы меня попросили назвать какой-то синоним для слова «поэзия», я бы выбрал слово
Что обращает поэт? Ну конечно, язык. Он обращает язык на него самого, и дальше начинаются чудеса. Никто не сказал, что они обязательно будут приятные. Они могут быть страшные и трагические, и примеров такого у Виктора Сосноры немало. Но для него, уже довольно давно сказавшего
Архаист-новатор. Иногда мне кажется, что, читая Соснору, я читаю какие-то обломки пиндарических од. Иногда мне кажется, что я читаю обломки скальдической поэзии. Ну, про «Слово о Полку Игореве» – это просто на поверхности лежит, это понятно. Хотя ведь это сейчас нам стало понятно, после того, как Соснора это все сделал.
Главное, я думаю, что
Поэт, обращающий время.
Для меня здесь есть еще такая, если хотите, личная, биографическая нотка. Прошу за нее прощения, но для меня это важно. Когда мои сверстники в 1963–1964 годах начинали, когда все были живы, когда ничего еще не было известно и все было впереди, в будущем – имя Сосноры уже звенело. И звенело для нас как мало какое другое. Я говорил, что поэзия обращает время. Вот сегодня как будто нет прошедших с тех пор полувека, пятидесятилетий. И я счастлив возможности выразить сегодня свою читательскую, свою человеческую, свою литераторскую благодарность моему высокочтимому старшему коллеге. Спасибо.
О старом и новом
Я бы хотел немного укрупнить и рельефнее показать некоторые черты поэзии Ольги Седаковой, идя от одного мотива, – собственно, этим мотивом они, по-моему, как раз и связаны[269]. Автор называет этот побудительный мотив в стихотворении «Просьба» (сборник «Старые песни»):
Сразу оговорюсь: я не буду сейчас прослеживать генезис и семантику этого, как мне кажется, важного для Седаковой мотива и обращаться к, опять-таки, важнейшему для нее кругу текстов – Новому Завету и «Новой жизни» Данте. Ограничусь тем, что назову этот мотив решительной и желанной перемены евангельским и дантовским.
<…>Можно сказать: новая музыка – это музыка небывалая. В таком случае новой музыкой в равной мере является как то, что возникло тысячу лет назад, так и то, что существует сегодня, а именно: такая музыка, которая воспринимается как еще никогда ранее не созданная и не сказанная <…>.
Мир существующий и устроенный, размеченный. Началось не нами, не нами и кончится. Не-адамический взгляд («Бог создал мир из ничего…»).
На пересечении, в скрещении – круг света, кристалл, шар, колба, чаша, ларец (короб), колыбель, кольцо, зеркало, «золотой влюбленный мяч». Черта встречи, шов миров – «Стелы и надписи».
Характер образности, построение смысла. Внутреннее – вынесенное, удерживаемое – и уничтожающееся вовне. Складки («платье внутреннее кожи»).
Горение и плавление в смысле энергии преображения, отказа от наглядности – готового: «исчезни, как зеркало перед глазами»…
Силовые линии – вертикали – смысла, отсылающие к средоточию мощи этих преображений. Несказанность без отказа от слова (романтического) – «весть».
Говорящий: никогда не эмпирическое «я». Расширение «я» в поэзии XX века – contra масочность, тетральность, персонажность – символика наиболее интимных, основополагающих пластов личности (миф), исчезающих в смысловом средоточии. Смысловых – культурных – определенностей, стушевывающихся перед несказанным источником смысла, никогда не явленным. «Недающаяся роза», «пережидание значенья», «тьма предназначенья».
Физика поэзии – расположение и состояние вещества и энергий в форме слова.
Превращение в другое; смысловое восхождение, как бы возгонка, повышение энергий (в свет! не предмет, а само зрение).
Устремление в другое, внутренняя тяга к другому (другое как некий то ли отнятый, то ли уснувший или еще не оживший орган смыслового тела). И предвосхищение отрыва.
Собирание, пробуждение, опоминание к другому.
Бланшо о переводе (
Перевод – не техника, а проблема смысла, осмысленности (возможности смысла). Переводимости должно отвечать нечто в языке переводимого (его «проводимость»). Проводимость (взаимность) языка и образа – способность к смыслопорождению и ответному пониманию, понятости, испытание на эту проводимость, возможность быть понятым кем-то оттуда (это и есть магистральный внутренний сюжет стихов С.).
Шарада на тему времени[272]
Мне не очень удобно говорить про собственные стихотворные сочинения[273]. Но чего я пытался тогда добиться –
Радикализм бывает разным. Радикализм может оказаться:
Но в переводах мне хотелось (не знаю, насколько это получилось) попробовать что-то <…> еще и выраженно радикальное и, может быть, для моей собственной институции – словесной, литературной, звуковой, музыкальной – не очень свойственное. <…>
Над этой книгой, «Порука», много теней витает. Всех даже перечислять не буду, но о трех хочу сказать обязательно.
Эти стихи, которые сюда вошли (об этом написано в краткой вводке, которой начинается книга), в общем, из года в год слышал только один человек:
Ну и в части стихов… Я говорил о частной жизни отдельного человека – частную жизнь отдельного человека делила со мной