Как выразить системность насилия против женщин, если вокруг него нет никакого тайного заговора, если оно настолько принято и повсеместно, что уже слилось с самой тканью реальности? Тактикой Дворкин было утрировать. Рубить с плеча. Искать язык, «более ужасающий, чем само изнасилование, более отвратительный, чем пытки, более жесткий и возмутительный, чем побои, более отчаянный, чем проституция, более неприемлемый, чем инцест, более опасный и агрессивный, чем порнография»[113]. Из-за этого напористого, характерного, жуткого голоса «Ненависть к женщине» и дюжина последующих книг кажутся такими тяжелыми для восприятия и даже вызывают отторжение, но именно поэтому их невозможно игнорировать или забыть.
Статьи и книги о мизогинии вполне предсказуемо не приносили ей много денег, поэтому ее основным источником дохода стали циклы лекций. В 1975 году, через год после публикации «Ненависти к женщине», она начала выступать с речью под названием «Жестокость изнасилования и парень по соседству». В эпоху, когда, как подчеркивает замечательный биограф и редактор Дворкин Джоанна Фейтман, сексуальное насилие в браке все еще считалось законным в пятидесяти штатах, этот шаг стал одной из первых попыток пролить свет на повседневную и вездесущую природу изнасилований.
Произносить эту речь было трудно, и чем больше Дворкин рассказывала, тем больше она узнавала. На нее стали сыпаться тысячи историй женщин про случаи, «когда они спали, когда были с детьми, когда шли на прогулку, или в магазин, или в школу, или домой из школы, в офисных кабинетах, на заводах, в кладовках… Я просто не могла этого вынести. Я перестала выступать с этой речью. Я думала, я умру от нее. Я узнала то, что мне нужно было знать, и больше, чем мне было под силу»[114]. В чем-то я не согласна с Дворкин, но мне бы хотелось, чтобы каждый ее критик на минуту попытался вообразить себе, каково жить со всей этой информацией в теле.
Коллективный опыт мизогинии, который Дворкин столь высокой ценой собирала и хранила в себе, пропитал все ее последующие работы, в особенности третью – зловещую книгу-заклятие 1981 года «Порнография: мужчины обладают женщинами». Я всё еще помню, как и где впервые прочитала ее. Это было в середине 1990-х, я только что поступила на факультет английского языка в Университете Сассекса. У нас был курс по феминизму, и «Порнография» входила в число обязательной литературы. Я прочитала ее в библиотеке в состоянии почти физического ужаса. Библиотека была странным местом: чудо бруталистской архитектуры в форме фотоаппарата. В те времена каждый стол в каждом читальном зале был покрыт плотным слоем каракуль порнографического содержания, палимпсестом фантазий и шуток. Когда ты работал где-нибудь на отшибе, в конце темной аллеи стеллажей, тебя как будто захлестывало эротической энергией этих надписей. Для меня, пока я читала Дворкин, эта атмосфера вдруг стала мрачной, удовольствие от обитания в теле с его сексуальностью сменилось ужасом от мысли, что ему не дозволено стать чем-то еще.
Как писала Вейль, превращение человека в вещь – базовая формула всего насилия, и в «Порнографии» Дворкин раз за разом показывает эту голую, неприукрашенную правду, но делает это, в отличие от Мендьеты, с точки зрения жертвы: каково чувствовать это, как это выглядит, чем это пахнет. Она облачает в слова бесконечную деперсонализацию женщин, унизительную и показательно недобровольную, их трансформацию в буквальный и метафорический кусок мяса. Цель Дворкин – сделать прививку, ввести гомеопатическую дозу яда, от которой наступит исцеление, и тем не менее этот аспект ее письма своим стилем (но не посылом) более всего напоминает не кого иного, как Божественного маркиза, Безумца из Шарантона, Гражданина де Сада – аристократа, революционера, арестанта и фигуру, против которой нацелена «Порнография». Де Сад известен как либертин, икона сексуальной свободы. Но чьей, спрашивает Дворкин? В критике де Сада ее интересует именно этот вопрос: в чем действительно суть свободы?
Дворкин видела в книгах де Сада хрестоматию мизогинии, которая сплавила воедино секс и насилие и показала, что они не противоположны друг другу, но составляют парное орудие утверждения мужского превосходства. Слишком часто, считает она, ему всё прощали восторженные критики, от Бодлера до Ролана Барта, которые говорили, что его преступления существуют только на бумаге, что они заключены в бескровную область воображения. Для Дворкин не было материальной разницы между тем, что он делал, и тем, о чем грезил. Как постановочная порнография обнажает реальную идеологию женоненавистничества, так и фантазии де Сада основаны на действиях, которые он уже пытался совершить или совершил бы, если б его не посадили в Бастилию: демоническую карьеру соблазнителя и садиста – «секс-террориста»[115] – смогло остановить только тюремное заключение длиной почти в двадцать девять лет. «В нем насильник и писатель сплелись в один омерзительный узел, – писала она. – Такой была его жизнь, и такой была его литература; вся ее ткань пропитана кровью женщин, настоящих и воображаемых»[116].
Эти женщины существовали – в виде теней, имен в сносках, обрывков бумаги и сплетен; Дворкин точно это знала. Она отправилась в прошлое и нашла их – не как исследователь и историк, но как детектив в погоне за свидетелями. Однажды она написала: если бы читатель мог заглянуть под слова на страницах ее книг, он бы увидел – «глубоко, глубоко под поверхностью»[117] – ее собственную жизнь, и если чернила превращались в кровь, то это была ее кровь, пролитая многократно. Мемуаров она не писала. Эту энергию она физически вложила в то, чтобы воскресить мертвых, мучительно и медленно раскопать женщин де Сада, похороненных под веками пренебрежения и презрения.
Первым из трех она расследует дело Розы Келлер, которой посвящается «Порнография». Келлер была вдовой пекаря, и пасхальным утром 1768 года она просила милостыню на улице, когда ее увидел де Сад. Он уговорил ее пойти к нему домой, где напал на нее и ударил ножом. Она смогла сбежать через окно и обратилась за помощью к местным женщинам, которые привлекли жандармов. От Келлер откупились деньгами, а де Сада арестовали на следующий день, посадили под арест на семь месяцев и запретили возвращаться в Париж. Через четыре года в Марселе он устроил оргию с четырьмя проститутками, скормив им конфеты с афродизиаком «шпанская мушка», от которых нескольким из них стало очень плохо. На этот раз его приговорили к смерти за содомию и отравление. Он покинул город, вновь был пойман в декабре 1772 года и вновь сбежал через четыре месяца.
Дворкин была полемистом. Ее литература – как шоковая терапия, ее цель – взбудоражить мир. Двусмысленность, неуверенность, сомнение не подходили для ее целей. Существовало шесть версий истории, она брала худшую и пересказывала ее в самых жутких тонах, даже если для этого ей приходилось игнорировать наличие свободы выбора у героини. Она поклялась говорить правду, но знала, что ее опыт и опыт других женщин не хранится в протоколах полиции, больничных или юридических архивах. Он случился где-то на задворках, ему нет документации. Остается обращаться в прошлое, пытаться услышать борьбу в темноте.
Тем не менее судебные записи гласят, что ни одна из марсельских проституток не участвовала в содомии против своей воли, в отличие от утверждений Дворкин, и только одна из них отказалась от анального секса. По их свидетельству, все акты были с ними детально согласованы. Что касается Келлер, подробностей про удар ножом нет в ее первых показаниях, и Дворкин не упоминает, что та сама договорилась об откупных с матерью де Сада, запросив сначала огромную сумму в три тысячи ливров, но в итоге согласившись на две тысячи четыреста.
Конечно, это еще не значит, что все обвинения Дворкин в адрес де Сада не обоснованы. Последний и самый жуткий акт его разгульных лет имел место в 1774 году, когда они с женой обосновались в шато в Лакосте, наняли пятерых девушек служанками и замуровали замок на зиму. Не сохранилось свидетельств того, что происходило внутри, но Дворкин не сомневалась: главным образом это были «сексуальные безумства»[118]. Как бы то ни было, девушек держали в неволе, несмотря на мольбы их родителей; одна получила неизвестные увечья, а другая скончалась. Когда спустя три года де Сада наконец посадили в тюрьму, он заявлял в пылком письме, что не повинен ни в каком преступлении, поскольку по французскому закону наказывают сводницу, а не заказчика, который, в конце концов, «всего лишь делает то, что и все мужчины»[119] (тезис Дворкин в восьми словах).
Беспечному тону де Сада вторят его биографы. Они весело роняют фразы вроде «отшлепал потаскуху», «боль в заднице», «пара неприятных часов»[120]. В 1953 году Джеффри Горер выразил сомнения в истории Келлер: «Женщина с такой серьезной раной едва бы смогла перелезть через стену»[121]. А в 1999 году, почти через два десятка лет после публикации «Порнографии», Нил Шеффер так писал о поведении де Сада в Лакосте: «Учитывая, что это были за девушки… и какие у них, скорее всего, были родители, подозрения мадам де Монтрёй насчет шантажа звучат более правдоподобно»[122]. Из этих высказываний следует, что бедным доверять нельзя, а проститутки виноваты сами.
Дворкин отвергает этот общепринятый образ мышления. Во всех своих книгах она демонстрирует изощренную способность проникнуть вглубь реальности насилия, вести рассказ от лица человека с наименьшей властью и лишить обыденности опыт боли и ужаса. Как секс-работница в прошлом, она не приемлет повсеместное заблуждение, что проститутки – это машины, а не люди, без чувств и без права сказать «нет». Более того, она осознает, что вся якобы смелость и радикальность книг де Сада на самом деле обычное дело, что «оправдание и поощрение сексуального насилия и побоев – темы такие же древние, как сама история»[123].
В чем ее слабость, так это в неспособности отделить реальные раны от воображаемых. Весь посыл Дворкин в «Порнографии» заключается в том, что не существует сферы исключительно воображения. Как она пишет во вступлении, ее книгу отличает от других трудов о порнографии «фундаментальное убеждение, что власть реальна, жестокость реальна, садизм реален, подчинение реально: политические преступления против женщин реальны»[124]. Фантазии всегда либо сказываются на чьем-то теле буквально, либо порождают климат, в котором их возможно осуществить. Поэтому так важно доказать настоящие преступления де Сада, и поэтому показания Линды Лавлейс об издевательствах на съемочной площадке «Глубокой глотки» спустя много лет после выхода фильма станут ярким примером того, за что Дворкин критиковала порнографию. Будучи одной из самых известных активисток за введение цензуры, она считала, что романы де Сада – «120 дней Содома», «Жюстина», «Жюльетта» – это прямое продолжение его реального опыта, что взмах пера равен взмаху орудий пыток в руках его выдуманных либертинов. Его жизнь просачивается в его работы. Это тоталитарная модель чтения литературы, в которой нет места двойственности и многогранной интерпретации.
Не все женщины разделяли ее точку зрения. Летом 1973 года, примерно в то время, когда Дворкин писала предисловие для «Ненависти к женщине», а Мендьета заливала свиной кровью улицы Айова-Сити, Анджела Картер замыслила проект книги «о де Саде и сексуальности как о политическом феномене и мифе о гендере»[125]. Ей было тридцать три, она только что развелась и вернулась из Японии в Лондон; ранее она издала пять странных, завораживающих, агрессивно-сексуальных романов. В отличие от Дворкин, она с удовольствием писала как для эротического журнала «Мен Онли» (
Картер была слишком своенравна и независима, чтобы причислять себя к догматичным феминисткам, однако свою идею книги о де Саде она предложила «Вираго», тому самому новому женскому издательству, чьи книги так любила моя мать. Встреча проходила в фешенебельном ресторане «Сан-Лоренцо» в районе Лондона Найтсбридж (это любимое заведение принцессы Дианы; едва ли в таком месте мы представляем себе встречи участниц движения за права женщин). Предложение было принято руководством издательства «Вираго» на первом же совещании в сентябре 1973 года.
Картер предупредила своего нового редактора Кармен Каллил, что «
В своей книге о де Саде, вышедшей за два года до «Порнографии» и раскритикованной в ней за псевдофеминизм, Картер приписывает женщинам куда бо́льшую свободу выбора, даже если система, в которой они вынуждены существовать, дает им очень мало возможностей для независимых действий. Она не хочет видеть женщину жертвой и не считает эту позицию продуктивной для будущего феминизма. Ее Роза Келлер обернула неприятную ситуацию в свою пользу и хитростью выманила деньги из аристократов. Что касается самого де Сада, в противовес его мизогинии она выдвигает его готовность отстаивать право женщины на сексуальное удовольствие, не ограниченное репродуктивными обязанностями (в защиту абортов он высказывался не менее рьяно, чем Райх, но, судя по страшным вещам, которые случаются с беременными женщинами в его книгах, его волновали отнюдь не их права).
Для Картер фантазия и факт – разные вещи. Она постоянно подчеркивает существование пропасти между настоящим и выдуманным и обращает внимание на то, что, при всей изощренности многочисленных убийств в книгах де Сада, сам он, будучи судьей революционного трибунала, так настойчиво протестовал против смертной казни, что его снова посадили в тюрьму – на этот раз за чрезмерную мягкотелость (Дворкин же выступала за смертную казнь за изнасилования и однажды сказала: если бы первая женщина, на которую напал де Сад, убила его, она спасла бы много жизней).
Более того, Картер не верит, что фантазии де Сада в первую очередь о сексе, и не считает женоненавистничество главным мотивом его книг. Главная их тема, по ее мнению, – это власть и трагические, вопиющие последствия ее дисбаланса. Гендер и гениталии, конечно, имеют значение, но также имеют значение социальный класс и деньги. Она делает еще одно радикальное предположение: задача произведений де Сада – разоблачить гнусную систему, пускай до арестов и распутных лет эта система принесла ему несметные богатства. Для Картер предмет книг де Сада – не радость свободы, но ее грязная цена.
В «Порнографии» Дворкин негодует по поводу бесконечных восхвалений де Сада за стремление к свободе со стороны Сартра, Симоны де Бовуар и многих других:
[ Во всей литературе о де Саде… пишут о его жадной страсти к
Но что Картер обнаружила в де Саде, так это глубокую двойственность полной свободы. В его романах она видит не упоение развратом, но, скорее, reductio ad absurdum[128] кошмарных последствий необузданного аппетита. Ее де Сад скептичен, даже параноидален в отношении к свободе и одержим взвешиванием и высчитыванием ее цены. Его романы – и в этом во многом их трагедия – развенчивают миф о свободе и обнажают зависимость политической и сексуальной свободы индивида в самых разных ее проявлениях от подчинения и принуждения других. «Виртуоз увечий» – называет его Картер, под увечьями имея в виду те, что причиняет любая разновидность неравенства.
Люди, обладающие властью в реальности: банкиры, судьи, епископы, законодатели, финансисты и политики – это люди, обладающие властью у де Сада. Так, либертины в «Ста двадцати днях Содома» тратят прибыль от Тридцатилетней войны на кровавую попойку – «пиявки, вечно выжидающие бедствий, которые они скорее провоцируют, нежели сдерживают, – всё ради личной выгоды от них»[129]. Капиталисты катастроф – называем мы их сейчас. Аналогичным образом люди, не имеющие власти, у де Сада страдают от этого. Жены, дочери, женщины, девочки, мальчики. Бедные, необразованные, невинные, молодые. Свобода во вселенной де Сада – это игра в одни ворота: либо она у тебя есть, либо ее нет, и, в частности, поэтому его произведения продолжают находить отклик в двадцать первом веке с его секс-лагерями и движением Me Too. Ни сексуальные преступления Харви Вайнштейна или Джеффри Эпштейна, ни унижения их жертв не удивили бы де Сада, как не удивил бы его приход Трампа к власти. Картер пишет: «Один из самых жестоких уроков де Сада заключается в том, что тирания свойственна любым привилегиям. Моя свобода, если она не считается с твоей свободой, неизбежно делает тебя несвободным»[130].
Подход Картер мне кажется правильным по той причине, что она, в отличие от многих других, анализирует непосредственный опыт чтения де Сада: каково быть в теле читателя, читать текст предложение за предложением. Дворкин говорит, что романы де Сада служат для удовлетворения похоти, но их не сравнить с прочей порнографической литературой, и не только из-за сцен шокирующего насилия. В отличие от классики садо-мазо вроде «Истории глаза» и «Истории О», они в корне невозбуждающие.
Люди часто сравнивают секс в его книгах со сложным формальным танцем или работой машин на заводе и в этом четко улавливают невероятную монотонность и механический характер десадовского разврата. Однако такое описание не передает ужас, который ты испытываешь, и ужас этот не только от созерцания жуткого действа. Фантазии де Сада и то, как он пишет о них, производят в читателе некое внутреннее разделение: зрелище абсолютного нигилизма низводит тебя до одного только тела и одновременно превращает в чужака в собственном теле. Это короткий, самоубийственный опыт того, что значит – словами Симоны Вейль – быть душой внутри неодушевленного предмета, руинами с человеческим лицом.
Удовольствие не главное ни для читателя, ни для либертинов, которые управляют этим дьявольским механизмом. Суть скрупулезных ритуалов – неважно, увенчаны они труднодостижимым оргазмом или нет, – в двух вещах: в насильственном контроле над чужими телами, в том числе над их непроизвольными или полунепроизвольными функциями, и во власти причинять сильную боль, наносить раны и убивать. Но всё это не приводит к разрядке. Чем больше герои стремятся к удовлетворению, тем более пустым, однообразным и невыносимым становится их мир. Оказывается, когда строишь своими руками ад, тебе же предстоит в нем жить. А тела их жертв продолжают множиться, обескровленные, сожженные, разрубленные на части, сшитые обратно, – тут вспоминаются зверства Иди Амина или «красных кхмеров».
Де Сад как либертин воплощает в себе неоднозначность слова liberty, «свобода», его парадоксально противоположные смыслы. Со Средних веков оно означало свободу от оков, рабства и заточения, от деспотического контроля или диктатуры, но также способность или власть поступать так, как вздумается, без препятствий и ограничений; свободу от судьбы или необходимости; свободу воли; свободу перемещения; неограниченный доступ к чему-либо; свободу от рамок обычаев; привилегию, неприкосновенность или право.
Как выясняется (и как де Сад всеми силами пытается нам сказать), пользоваться свободами и давать свободу – не одно и то же. Не случайно рай либертинов – это тюрьма, огороженная стенами и замурованная, откуда не сбежать ни тем, чью свободу забрали, ни тем, кто ее забрал. Полная свобода действий может иметь и имеет страшные последствия для тех, кому не повезло стать жертвами этих действий. Абсолютная свобода, предупреждает нас де Сад, больше похожа на Аушвиц, чем на Эдем.
Решительный скептицизм де Сада по поводу сексуальной свободы особенно интересен при чтении Райха. В воображаемом устройстве общества у обоих центральное место занимает оргазм. Но если видение Райха – утопия, то де Сад рисует постапокалиптический мир необузданной жестокости и насилия, еще более страшный, чем пророчества Фрейда в «Недовольстве культурой». Райх верил, что проявление сексуальности – это путь не только к личной свободе, но и к более свободному миру, где естественным образом воцарится равенство. Де Сад же, с другой стороны, знал – и само его имя связано с этим знанием, – что секс – это не только удовольствие, душевная связь, близость или возвышенный экстаз. У этого акта могут быть разные цели и требования, в числе которых боль, подчинение, унижение, наказание, даже уничтожение.
Сонтаг критиковала Райха много за что, в частности за игнорирование этого темного аспекта секса. В интервью журналу «Роллинг Стоун» осенью 1979-го, в год публикации «Женщины по де Саду», она говорила о наивности его видения. «Мне кажется, он не понимал демонической стороны человеческой натуры, – сказала она, – в его голове сексуальность была чем-то исключительно прекрасным. Конечно, она может быть такой, но еще она – очень темное место; это арена демонов»[131].
Для Сонтаг типично выборочное освещение фактов. Райх прекрасно осознавал, какой может быть демоническая сторона человека. Только он относился к ней как к признаку травмы, искажения того, что он называл естественной сексуальностью, которая, верил он, может быть только умеренной и безобидной (я почти слышу, как Фуко фыркает у себя в могиле). В книге «Психология масс и фашизм» он употребляет слово «демонический» в бравурном пассаже о том, как сексуальность извращается под гнетом вездесущего патриархального капитализма – системы подчинения и контроля. Ограничение сексуальной свободы женщин и детей – вечных жертв де Сада – превращает сексуальность в товар. Что касается мужчин, то в детстве они подвергаются такому посрамлению и подавлению, что их мягкость превращается в злобу. «Отныне, – пишет он, – сексуальность окончательно искажена; она становится дьявольской, демонической и требует обуздания… А тот факт, что это сексуальность патриархальная, а не естественная, просто упускается из виду»[132].
Как и в случае Дворкин, анализ Райха растет из личного опыта. Когда ему было одиннадцать, он узнал, что его обожаемая мать Сесилия, женщина настолько скромная, что ее прозвали das Schaf, «овечка», завела роман с его репетитором. Он увидел, как они целуются. Он услышал, как скрипит кровать, когда они были вместе. В конце концов он подсмотрел за ними через дверь; зрелище вызвало у него восторг, отвращение и ревность. Какая-то часть его хотела оказаться на месте репетитора, и он даже фантазировал, как он мог бы, угрожая рассказать всё отцу, Эдиповым шантажом попасть к матери в постель.
Отец Райха Лео был ревнивым мужчиной. К двенадцати годам Райха он уже был уверен, что его жена изменяет ему, но не знал с кем. Однажды вечером он увидел ее наедине с репетитором. Схватив ее, он потащил ее вверх по лестнице, называя шлюхой. Из своей комнаты Райх слышал, «только (!) как тело швыряют по комнате и оно падает на кровать»[133], вслед за чем отец в ярости закричал, что убьет ее. Через несколько мгновений он ворвался в комнату Райха и заставил его признаться, что он видел. Этот тяжелый разговор был прерван «глубоким стоном»[134] из спальни. Сесилия выпила чистящее средство и теперь корчилась на кровати.
Лео спас ей жизнь, вызвав у нее рвоту, но весь следующий год колотил ее так сильно, что следы побоев перестали сходить с ее лица и тела. В «Страсти юности» Райх вспоминает «леденящие кровь сцены, бесконечное насилие. Мать совершенно потеряла способность чувствовать и апатично позволяла осыпать себя ударами»[135]. К своему огромному стыду, он не мог защитить ее. Хуже того, он сам от нее отвернулся и даже повышал на нее голос (боль этого признания всегда напоминает мне, как Дворкин писала о своем чувстве стыда, когда в период самых яростных вспышек ее мужа она пинала и била свою любимую собаку). В конце концов Сесилия вновь попыталась покончить с собой. В этот раз она только сожгла слизистую желудка. Словно героине сказки, ей потребовалось выпить яд в третий раз, чтобы он наконец сработал, и даже тогда она умирала целых два дня.
Вряд ли будет преувеличением сказать, что случившееся с его матерью стало главным толчком к работе Райха в области сексуального равноправия и открыло ему глаза на последствия как патриархальной модели собственничества, так и запретов, связанных с сексом. Когда он говорил о сексуальной революции, он имел в виду не столько фантазию о бесконечных оргазмах, сколько мир, где женщины смогут исследовать свою сексуальность без страха кары, насилия или смерти. Интерес и сочувствие к женщинам сделали Райха в 1970-х годах значимым ориентиром для феминисток самых разных убеждений. Его идеи о политике и гендере легли в основу книги Шуламит Файерстоун «Диалектика пола: в защиту феминистской революции», вышедшей в том же году, что и «Политика пола», но отличавшейся от нее куда более радикальными требованиями. Райх – центральный и во многом неоднозначный персонаж основательного труда 1974 года по переосмыслению психоанализа авторства Джулиет Митчелл «Психоанализ и феминизм: Фрейд, Райх, Лэйнг и женщины», а экофеминистка и сторонница гендерного эссенциализма Сьюзен Гриффин опиралась на него в своих работах о порнографии и сексуальном насилии.
Зачитывалась им и Андреа Дворкин. В 1987 году она опубликовала книгу «Половая связь» – душераздирающий разбор акта соития с точки зрения власти. Именно в ней она описывала Райха как самого оптимистичного из всех борцов за сексуальное освобождение и «единственного мужчину, который
В 1980-х годах Дворкин выступала с громкими и скандальными нападками на определенные практики в сексе, в частности на БДСМ, который она называла стокгольмским синдромом насилия. Как и в случае с де Садом, она отказывалась отделять реальное от воображаемого. Хотя многие ее аргументы звучат весьма убедительно, я должна признать, что мой скептицизм в данном случае перевешивает. Не обязательно верить, что внутри каждого из нас живет чистая, незапятнанная личность, чтобы понимать, как вредоносны могут быть для нашей сексуальной фантазии структуры беззакония и принуждения, внутри которых мы обитаем. Но я не согласна, в отличие от Райха и Дворкин, что секс становится непременно дисфункциональным или выражением мизогинии только потому, что включает в себя добровольные акты мазохизма или садизма.
Как и литература, секс – это пространство игры воображения, в котором можно встретить опасные силы и соприкоснуться с ними. И, как и болезнь, секс – это погружение в то, что Эдвард Сент-Обин однажды назвал «областью тьмы до появления речи»[137], где таятся неведомые удовольствия и ужасы. БДСМ, добровольная версия десадовских наслаждений, – один из способов попасть туда, это путь к сильнейшим чувствам младенчества, к телу того времени, когда речь еще не вмешалась в его жизнь. Это не всегда просто воспроизведение паттернов мизогинии, как считала Дворкин. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на несколько рисунков Тома оф Финланд.
Уверена, что не одна я в детстве достала с родительской полки «Политику пола» и, прочитав в самом начале рассказ о женщине, которую имеют в ванне, нашла его не страшным, а возбуждающим. Не этим ли подкупает «История О» – возможностью отдаться не столько мужской власти (всей этой веренице мужчин с членами наружу и требованием называть их «хозяином»), сколько самому телу с его пугающим, всепоглощающим царством бессловесности? Дворкин яростнее всего протестовала против этого источника возбуждения – удовольствия О от превращения в одно только тело, его части и отверстие. Разве не в этом смысл секса: отбросить говорящее «я» и упасть в бездну?
Вскоре после того, как я прочитала «Порнографию» в библиотеке в Сассексе, я побывала на выступлении Дворкин на Международной конференции по насилию, жестокому обращению и правам женщины в Брайтоне. Стоял 1995 год; Дворкин было почти пятьдесят. Одета она была в свои фирменные кеды и комбинезон – выглядела, по выражению Джоанны Фейтман, как «протофигура так называемого анти-секс-феминизма, спорного термина, которым именовали феминисток, выступавших против порнографии, проституции и садо-мазо»[138]. Вдобавок к протесту против некоторых видов секса Дворкин возглавила скандальную кампанию за принятие актов гражданского права в американских городах, которые позволили бы женщинам требовать в суде возмещения ущерба от авторов порнографии.
Обстановка на конференции была неспокойная. Кто-то демонстративно уходил, кто-то даже подрался. Я пришла туда с подругой моей матери, лесбиянкой, которая мне всегда нравилась, но в ходе уик-энда стало понятно, что нас разделяет болезненная пропасть, что мы воюем в разных армиях так называемой порновойны. Нужна ли цензура? Многие феминистки, как и Дворкин, видели в ней гарантию своих прав, но многие, в том числе я, считали иначе, особенно после того как Дворкин заключила тактический союз с правым движением против непристойности.
Анджелы Картер к тому моменту уже не было в живых (она скончалась от рака легких в 1992 году в возрасте пятидесяти одного года), но она тоже не разделяла радикальные взгляды. Эдмунд Гордон писал в биографии «Изобретая Анджелу Картер»: «Анджела мыслила как социалист: для нее порнография – это действительно иллюстрация соотношения сил, но не в большей и не в меньшей степени, чем всё остальное, и, как всё остальное, она может выражать эти соотношения по-разному»[139]. «Мне кажется, некоторые сестры слишком много шума поднимают вокруг порно, – сказала она журналу „Фейс“ в 1984 году. – А прочим они явно дают понять: если ты не поднимаешь шум, то ты – часть проблемы. По-моему, это уже безумие»[140]. В то время она еще не оправилась от феминистских нападок на «Женщину по де Саду». На обложку ее книги с сюрреалистической картиной Кловиса Труя с поркой полуголых женщин Британская ассоциация альтернативных книжных наклеила пометку «Оскорбительно для женщин», не обращая внимания на прогрессивное содержание.
Действительно ли порнография – демонстрация гениталий и частей тела, описание половых актов – так вредна, или же выступающие против нее феминистки лишний раз подкрепляют древнее пуританское предубеждение против женского желания? Где прячется свобода: в борьбе за мир без сексуального насилия или в праве вступать в любые добровольные связи? К моменту, когда я увидела Дворкин на конференции, эти вопросы уже раздирали на части феминизм второй волны. В тот день она показалась мне одинокой, измученной войной женщиной, но всё еще готовой нести миру свое горькое послание, готовой проповедовать экстремальные, старомодные решения.
Проблема, как я поняла в тот день, была вот в чем: Дворкин заставляла тебя чувствовать вину за то, что ты вообще хочешь секса. Проблема была не только в том, что она пыталась на законодательном уровне ограничить какие-то проявления желания, – она совсем не оставляла пространства для возбуждения. Но с ее точки зрения получалось, что проблема как раз была во мне и моем эротическом воображении. И хотя сейчас многие ее книги меня глубоко восхищают, тогда, много лет назад, Дворкин заставляла меня испытывать стыд.
Я читала «Кровавую комнату» для экзаменов в старшей школе, но только спустя два с половиной десятилетия поняла, что эта книга родилась в пылу того самого диспута. Картер писала ее одновременно с «Женщиной по де Саду», и работа шла гораздо легче. «Кровавая комната» вышла в издательстве «Голланц» в мае того же года. Сюжеты Картер позаимствовала из сказок: из «Красавицы и чудовища», «Белоснежки» и «Синей бороды», но динамика в них имеет узнаваемо десадовские корни. Она возрождает всё те же нафталинные локации, тот же злополучный набор персонажей: замок на отшибе, жестокий маркиз, обреченная кроткая инженю – и затем вдруг ломает механизм, распахивает всюду неожиданные двери и окна.
В заглавном рассказе бледная юная невеста серийного вдовца-аристократа проникает в запертую комнату ужасов и обнаруживает там своих предшественниц – забальзамированных, обезглавленных, обескровленных. «Я играла в игру, где каждый ход был предначертан судьбой столь же всемогущей и жестокой, как и он, потому что он сам был воплощением этой судьбы»[141], – говорит она с горечью, уверенная, что ей суждено стать следующей, но этого не случится. Заблудшие героини Картер покорятся только тогда, когда они пожелают. У них своя судьба. «Меч
Сюжеты «Кровавой комнаты» приятно удивляют тем, что они не ставят крест на сексуальности и не пытаются ее отмыть. Красная Шапочка занимается сексом с волком; Красавица решает стать Чудовищем, кожа спадает с нее, обнажая красивый мех. Если Дворкин видела в сказках только мизогинию, то Картер открывает в них ту полиморфную перверсию, которая, по Фрейду, составляет самую раннюю стадию человеческой сексуальности. Ее ответ на мизогинию – не отвергать секс, но трансформировать его. Не обязательно отказываться от пикантной возможности только потому, что ты хочешь потом выйти из спальни со всеми конечностями на месте.
Насилие в этой книге, как правило, случается в контексте процессов дикой природы с ее хаотичными переменами и множеством маленьких смертей. В самой мрачной истории граф волшебством сотворяет красивую обнаженную девушку из ямы с кровью в снегу. Девушка умирает, он входит в нее, кончает, и она тает, оставляя после себя кровавое пятно на обледенелой земле. Это сюжет де Сада в миниатюре – используй, выброси, – но это же и ускоренная версия жизни, залитая кровью дорога от рождения к смерти.
После перформансов 1973 года Ана Мендьета отошла от документирования конкретных, гендерно обусловленных актов насилия в сторону работ, в которых просматриваются странные настойчивые параллели с кровавыми комнатами и девичьими метаморфозами у Картер. Тем летом Мендьета с Гансом Бредером, руководителем курса «Интермедиа» и ее любовником на тот момент, отправилась в Ягуль, место археологических раскопок в долине Оахака в Мексике. Ранним утром она пошла на рынок и купила несколько охапок цветов с длинными зелеными стеблями и облаком крошечных белых лепестков. Вместе с Гансом они поехали на машине в Ягуль, где Мендьета сняла всю одежду и забралась в открытую сапотекскую усыпальницу, обнесенную каменными глыбами. Следуя ее точным указаниям, Ганс густо покрыл ее тело цветами, так что ее нагота почти скрылась за ними. На фотографии, которую он сделал – тоже под ее руководством, – цветы тянутся вверх из щелей между ее ногами и руками, буйным цветом расцветая в могиле.
Через год она создала в Оахаке вторую работу, и в ней еще сильнее слышится голос Картер. На этот раз Мендьета купила у мясника на рынке кровь. Во Дворце Шести Патио[143] она легла на землю среди руин лабиринта, а Ганс обвел ее тело. Затем она выкопала яму внутри контура и наполнила ее кровью – идеальная иллюстрация к скорбной басне Картер. На фотографии, ныне принадлежащей галерее Тейт, сначала ты видишь массивные каменные руины посреди сырых зеленых гор, устланных облаками. Глаз не сразу различает неровные очертания маленького тела с раскинутыми руками в песке, пропитанном артериальным красным.
Эти два образа положили начало знаменитой серии «Силуэты». В период с 1973 по 1980 год Мендьета создаст больше сотни силуэтов в Мексике и Айове. В ранних работах, в том числе в той, что сделана в Ягуле, она использовала собственное тело, но позже заменила его на суррогат – фигуру из фанеры ростом в ее полтора метра, которую привязывала к крыше своего «Фольксвагена-Жука». Она возила фигуру по болотам и оврагам в окрестностях Айова-Сити, чаще всего к реке Олд-Мэнс-Крик и в Дэд-Три-Эреа. Там она отпечатывала ее в грязи, снегу, песке и наполняла углубление размером с человека краской, цветами или кровью. Она покрывала ее парафином или порохом и поджигала, словно свечку, оставляя ожог на земле.
«Силуэты» изначально предполагали, что природа вмешается в них и в конечном счете возьмет свое обратно, но Мендьета сохранила их в виде фотографий и видео. Эти величавые призрачные образы в первую очередь ассоциируются с исчезанием тела. Очевидным образом они напоминают могилы или места убийств, но предполагают и более волшебную, возвышенную трактовку: это басни Овидия, где девушка превращается в дерево или лань, оставляя после себя загадочные следы своей трансформации. Своим акцентом на распаде они еще напоминают кусодзу – средневековые японские картины, предназначенные для буддистской медитации, на которых непостоянство природы выражается в девяти стадиях разложения тела богатой женщины.
Меня познакомил с «Силуэтами» тот же самый бойфренд, который сделал фильм про школу-интернат. Они заворожили меня и даже как будто заставили воспрять духом. Я почувствовала невероятную свободу в этих телесных формах, в том, как они тают или смываются водой, словно вместе с тем ослабляется какой-то узел в моем теле. Они демонстрируют непостоянство и текучесть, и они проводят границу, которую не могла провести Дворкин, – между естественным насилием в жизни тела и насилием мизогинии. «Мне кажется, жизнь и смерть нельзя отделять друг от друга, – говорила Мендьета в интервью Линде Монтано. – Все мои работы об этих вещах: об эросе, жизни и смерти»[144]. «Силуэты», в частности, рассказывают о цикличности времени и помещают насилие внутрь контекста недолговечности материи. Тело Мендьеты – маленькое, женское, кубинское – несет идею общности и универсальности, и уже зрителю решать, принимать эту универсальность или нет.
То, что Мендьета пытается ухватить, – это неизбежность изменения тела, вечное преобразование и растворение материи в ее танце сквозь время. Она использует насилие как материал таким образом, что зритель ощущает в ее работах свободу; но это не спасло от насилия ее саму. Она умерла при страшных и загадочных обстоятельствах, и в суде ее работы использовали как доказательство того, что она сама повинна в своей смерти.
Мендьета переехала в Нью-Йорк в 1978 году. Там она присоединилась к женской галерее A.I.R. на Вустер-стрит, 97, в Сохо. Галерея была открыта в 1972 году и стала первой некоммерческой галереей в США, где руководство и персонал полностью состояли из женщин-художниц. Как и «Вираго», это была попытка дать женщинам пропуск в искусство за счет контроля над средствами его реализации. В «Краткой истории» галереи рассказывается, что название расшифровывалось как «Artists in Residence», «Художники-резиденты», «и означало отныне постоянное резидентство женщин в мире искусства»[145]. Сначала Мендьете там понравилось, но после двух лет она ушла, сказав, что устала от белого среднеклассового характера американского феминизма.
В 1983 году она была удостоена Римской премии и провела счастливый год в Американской академии – красивом комплексе зданий на холме Яникул в Риме. Вернувшись в латинскую культуру, она испытала облегчение, так что осталась в Вечном городе после окончания срока резиденции. В январе 1985 года Мендьета там же вышла замуж за американского художника-минималиста Карла Андре, с которым она на тот момент уже пять лет то сходилась, то расходилась. Он продолжил изменять ей, и в сентябре она говорила друзьям, что планирует развестись.
Если не считать любовных дел, в ее жизни всё было хорошо. В Риме она совершила важный переход от «Силуэтов» и других эфемерных проектов под открытым небом к студийной скульптуре – объектам, которые можно выставить и продать. В скором времени должна была открыться ее крупная выставка в Новом музее современного искусства в Нью-Йорке, а еще она получила заказ на постоянную публичную инсталляцию в парке Макартура в Лос-Анджелесе – ее крупнейший на тот момент проект. В августе она на несколько недель вернулась в Нью-Йорк, где остановилась в пентхаусе Андре в высотном элитном здании в Гринвич-Виллидж по адресу Мерсер-стрит, 300, пока разбиралась с выселением проблемного арендатора из своей собственной, более скромной, квартиры на Шестой авеню, рядом со станцией метро «Спринг-стрит».
В воскресенье 8 сентября примерно в полшестого утра Мендьета выпала из окна спальни на тридцать четвертом этаже дома на Мерсер-стрит и разбилась о крышу продуктового магазина на площади Уэйверли-плейс с такой силой, что ее тело отпечаталось в толевом покрытии. Она была без одежды, не считая синих плавок. В результате падения были сломаны все крупные кости в ее теле. Голова разбилась, с правого плеча содрался кусок кожи, повредились все органы. Ей было тридцать шесть лет.
Когда в 5:29 Андре позвонил по номеру 911, он сказал оператору: «Мы с женой оба художники, и мы поругались на тему того, что я, эм-м… получаю больше внимания от публики, чем она, она пошла в спальню, я пошел за ней, и там она вышла в окно»[146]. В разговоре с полицией тем же утром, когда они уже обнаружили тело, он сказал: «Понимаете, я очень успешный художник, а она нет. Может, ей невыносимо было думать об этом, и в таком случае, может, я и убил ее»[147]. Никто не спрашивал его, убил он ее или нет.
Позже он повторял, что она выпрыгнула из окна, а потом говорил, что выпала, когда пыталась открыть или закрыть окно. Его арестовали и судили за ее убийство; он отказался от права на суд присяжных и не стал давать показания. За малочисленными исключениями мир искусства сомкнул ряды вокруг него, так же как литературный мир в прошлом поколении встал на защиту Мейлера во время суда над ним за то, что он ударил ножом жену. В феврале 1988 года, почти через три года после смерти Мендьеты, судья вынес Андре оправдательный приговор за неимением убедительных доказательств вины. По странной особенности уголовно-процессуального права штата Нью-Йорк судебные протоколы после суда навсегда остаются засекречены, поэтому теперь узнать что-то о полицейском и судебном производстве можно только из выходивших в то время газет и книги Роберта Катца «Обнаженная под окном» 1990 года. Катц присутствовал на суде и взял исчерпывающие интервью у основных участников процесса. Несмотря на сомнительное название, эта книга содержит самые детальные из существующих ныне свидетельств о том суде.
Из дошедших до нас запутанных и противоречивых обрывков информации невозможно установить, что же произошло на самом деле. Швейцар на улице слышал женские крики: «Нет, нет, нет!» В спальне был бардак. На носу, спине и руке у Андре были свежие царапины. Мендьета до ужаса боялась высоты – настолько, что, когда ей оказали редкую честь и пригласили в Ватикан осмотреть потолок Сикстинской капеллы, она не смогла подняться по лестнице. Их брак не задался. Она собиралась уйти от него. Она была такая миниатюрная, что семьдесят три процента веса ее тела находилось ниже уровня подоконника. Чтобы упасть, ей сначала нужно было бы подпрыгнуть. Она была пьяна. Он был пьян. Она разбавляла вино содовой. Когда Андре позвонил по номеру 911 во второй раз, его голос звучал так высоко, что оператор приняла его за женщину. «Успокойтесь, мэм», – сказала она. Швейцар страдал от слуховых галлюцинаций. Ана тем вечером говорила по телефону с подругой о делах своего мужа, частично на испанском, который он не понимал, и частично на английском. Да, она сказала «divorcio»[148] – это слово понятно и без знания испанского. Да, он находился с ней в одной комнате.
Во время суда адвокат Андре Джек Хоффингер пытался доказать, что Мендьета имела суицидальные наклонности, что отразили ее собственные работы. «Вы знакомы с ее произведениями, где она делала отпечатки своего тела на земле?»[149] – спросил он у свидетеля. Он спрашивал о фотографиях, где по ее лицу течет кровь, где ее тело впечатано в землю, где она пытается слиться с землей, «где тело женщины лежит лицом вниз, истекая кровью»[150].
Может, он увидел фотографию Мендьеты, снятую в 1973 году в Мексике: она лежит на крыше под простыней, густо пропитанной кровью, с бычьим сердцем на груди – на месте ее собственного сердца. Я не раз читала утверждения как критиков, так и юристов, что эта фотография предвещала случившееся в Нью-Йорке десять лет спустя, но это тавтология по той причине, что ее работы уже несли в себе посыл о неизбежности насилия и смерти, как и о том, что насильственная смерть с большей вероятностью грозит ее полу. Крис Краус пишет в «I Love Dic»: «Почему все считают, что женщины унижают сами себя, когда разоблачают обстоятельства собственного унижения?»[151]
Этим вопросом задавалась и Дворкин, и, хотя она проиграла порновойну, ответа она так и не нашла. Но Дворкин тоже кое-что сказала. В предисловии к «Половой связи» она пишет: «От подчинения можно отказаться, и я отказываюсь от него»[152]. Разве работы Мендьеты не об этом отказе? Они о неизбежности распада, но и о том, что мы неизбежно выживаем, превозмогаем, становимся удобрением для будущего. Женщина, обратившаяся в цветы, женщина, восставшая из грязи. Как Сара Энн Оттенс, как Роза Келлер, как и все, кто когда-либо подвергался насилию, она была не вещью, но человеком, полным стремлений и возможностей до самого своего конца.
Мендьета оставила после себя пустоту в мире, и эта пустота объединила два вектора борьбы: против исключенности женщин из искусства и против всё еще продолжающейся эпидемии насилия против женщин, – и то, и другое в несоизмеримо большей степени касалось небелых женщин. В 1992 году Женская коалиция действий организовала первый протест памяти Мендьеты. Пятьсот женщин собрались на открытии нового музея Гуггенхайма с плакатом с надписью: «Карл Андре – в музее Гуггенхайма. Где Ана Мендьета?» В 2015 году новое поколение активистов – арт-группировка No Wave Performance Task Force – вышло на протест против ретроспективной выставки Андре в фонде Dia: Beacon, расплескав куриную кровь и внутренности перед входом в здание галереи в Челси. За прошедшие годы, во многом благодаря неутихающему активизму, удивительное наследие Аны Мендьеты наконец-то получило признание, которого оно достойно.
Убита она была или нет, фактом остается то, что ее смерть продолжает обнажать закоснелые слои мизогинии. В 2011 году, через двадцать шесть лет после гибели Аны, в подобострастной статье о Карле Андре в «Нью-Йоркере» интервьюер описывает ее работы как «нездоровые». Кто-то ведь и правда думает, что мы сами навлекаем на себя беды, что мы сами одержимо бредим собственным истреблением. А теперь взглянем на тетрадь, где она записывала «важные идеи», как она называла их, осознавая значимость своей работы. Теперь они уже никогда не претворятся в жизнь, но словосочетание это повторяется раз за разом: в нем суть Мендьеты, в нем противоположность «нездоровому». «Пусть будет высотой в пять футов… Пусть будет под открытым небом… Добавить структуру… Сделать
5. Мерцающая сеть
Твердому телу непросто выскользнуть из сети. Движение за права женщин вело борьбу против того, что происходит с определенной категорией тел, и предлагало пути сопротивления и обретения свободы. Но что, если к свободе есть и иной путь, в обход категоризации как таковой?
Знойным сентябрем 1967 года пятидесятипятилетняя Агнес Мартин отреклась от карьеры художницы и навсегда покинула Нью-Йорк. Она обрезала свои длинные волосы, раздала кисти и краски, прицепила к пикапу «Додж» трейлер и отправилась прочь, сначала проспав два дня на парковке ресторана «Говард Джонсонс». Больше года она жила в разъездах: останавливалась в пустынных национальных парках, купалась в реках и озерах и двигалась на запад; она пересекла канадскую границу, после чего устремилась на юг почти до самой Мексики.
Пристанище она нашла в 1968 году. Заехав в кафе в городке Куба в штате Нью-Мексико, она спросила, не сдается ли в округе земля с источником воды. За царскую цену в десять долларов в месяц жена менеджера сдала ей в аренду пятьдесят акров земли на отдаленном плоскогорье в тысяче футов над уровнем моря. Там не было ни электричества, ни телефона, только вода в колодце, а ближайшее жилье – в шести милях. До города нужно было ехать двадцать миль по проселочной дороге. Мартин это не остановило. Открытые пространства и сокрытость от чужих глаз – это как раз то, чего она искала после невзгод своей жизни.
Ночуя в трейлере, она построила из кирпича-сырца дом с единственной комнатой, а затем бревенчатую хижину-студию из желтой сосны. Она жила там одна – коренастый, краснощекий первопроходец. Но даже укрывшись на плоскогорье, повернувшись спиной ко всему миру, она всё еще лавировала между препятствиями в поисках свободного пространства. Ее побег в пустыню был тесно связан с потребностью сбежать от своего тела: справиться с болезнью, уйти прочь от гендера и сексуальности. «Теперь я осознаю очень четко, – написала она в 1973 году, – что цель – это свобода»[155].
Она уже давно стремилась избавиться от фигуративности и сопутствующих ей лишних сложностей. Ко времени отъезда из Нью-Йорка Мартин была известна как автор аскетичных решеток – абстракций, настолько далеких от формы, насколько это вообще возможно. Свои первые решетки она создала в сорок шесть лет; сначала она процарапывала их в слое краски, а затем стала рисовать карандашом на загрунтованных и покрытых краской шестифутовых холстах белого, грязно-коричневого, глубокого синего, даже золотого цвета. Она намеренно делала их высотой с человека, рассказывала она, чтобы зрителю казалось, что он может войти в этот мерцающий океан линий.
Решетки Мартин – это наглядный урок иллюзорности физической формы. Если смотреть на них вблизи, то ты четко видишь сеть из тысяч клеток – крошечных квадратов, где иногда обитают жильцы в виде точек и черточек. Сделай шаг назад – и линии начинают растворяться, превращаясь в струящийся, пульсирующий туман. Не за что уцепиться. Ни одна линия не значит больше, чем другая, и глаз скользит по ним свободно; эта зрительная свобода вызывает у смотрящего эйфорию, чувство временно́й оторванности от материального мира. Поскольку ты не можешь одновременно посмотреть на картину разными способами, у тебя всегда есть ощущение, что в ней скрывается что-то еще, что она пульсирует на частоте, которую невозможно почувствовать или осознать.
Несмотря на освободительный эффект, производимый на зрителя, решетка явственно символизирует контроль; она может создать ощущение абстракции и даже безграничности, но эта абстракция имеет четкую, жесткую структуру. Решетка воплотила для Мартин новый творческий горизонт, новую территорию эстетики, а также стала ее нравственным и духовным заявлением: смирение – это путь к счастью. Здесь еще важен психологический аспект: каково это – день за днем, год за годом рисовать линии, они же клетки, теряющие материальность. Иллюзия утки-кролика: решетка – это всегда две вещи одновременно: и дверь в пустое пространство, и сеть, клетка. Выпускает она тебя на волю или заключает внутрь себя? И то, и другое кажется притягательным, необходимым и в то же время тревожным, даже опасным.
Мартин уехала из Нью-Йорка в 1967 году не потому, что у нее кончились идеи. За год до этого ее сфотографировала для статьи об американской арт-сцене в «Харперс Базар» Диана Арбус. Мартин сидит на деревянном стуле в почти пустой студии; она в стеганом комбинезоне, толстых белых носках и заляпанных краской мокасинах – явный признак холода, который никогда не могла одолеть ее дровяная печка. Стиснутые тонкие руки лежат на коленях, носок одной стопы завернулся внутрь, тревожно уткнувшись во вторую. Невероятно способная личность, женщина, которая с нуля построила дом и провела в нем электричество, на фотографии Арбус она выглядит усталой, напуганной, угодливой и пугающе незащищенной.
Арбус использовала тонкие технические приемы, чтобы создать атмосферу мрачного предчувствия, нависшей беды. Стул Мартин стоит по диагонали на первом плане. Кадр построен так, что половые доски как будто сходятся в одну точку у нее за спиной, отчего кажется, будто что-то тянет ее по ним, как по рельсам, в загадочную темноту в дальнем конце комнаты. Арбус обладала практически сверхъестественной способностью настраиваться на волны смутной тревоги и беспокойства и транслировать их в своих работах, даже когда они не свойственны объекту ее съемки, и доски на полу, может быть, просто отсылка к решеткам Мартин. Однако смятение, которое она ухватила на этой фотографии, имело реальный источник. Уже само существование этого снимка говорит о том, что Мартин достигла определенного уровня славы, но при этом находится на самом краю пропасти. Через несколько месяцев после щелчка камеры Арбус у Мартин случился психический срыв.
Она бродила по городу в состоянии помрачения и не могла говорить. Через пару дней ее подобрала полиция и отвезла в государственную больницу Белвью – последнее прибежище для бездомных и незастрахованных ньюйоркцев. Она не знала или не могла сказать своего имени и адреса, поэтому ее заперли в общей палате с агрессивными и неуравновешенными пациентами. Там ее связали, накачали лекарствами и подвергли электрошоковой терапии. Эта процедура с противоречивой репутацией заключается в том, что через мозг пациента пропускают электрический заряд, провоцируя припадок. Это помогает облегчить депрессию и кататонию, но работает не всегда и часто имеет побочный эффект в виде потери памяти.
Позже Мартин рассказала подруге, что ее подвергали электрошоковой терапии больше ста раз. В наше время процедуру рутинно проводят под наркозом и вводят пациенту мышечный релаксант перед подачей электротока, но в 1960-е, и особенно в малофинансируемых госпиталях вроде Белвью, пациент оставался в полном сознании, связанный по рукам и ногам, – это называют немодифицированной терапией. Сильвия Плат, которая проходила курс электрошоковой терапии дважды, в первый раз – немодифицированной, описывала процесс в своем полуавтобиографическом романе «Под стеклянным колпаком». Первый раз был чудовищен: рассказчице кажется, будто ее тело разрезают и трясут так сильно, что у нее сейчас сломаются все кости. Второй раз, основанный на ее воспоминаниях о лечении в госпитале Маклина в Массачусетсе, проходит более спокойно, и метафоры становятся мягче: «Темнота стерла меня, словно мел с доски»[156].
Мартин находилась, как она сама говорила, в трансе: у нее случилось тяжелое обострение шизофрении, диагностированной в раннем взрослом возрасте. Шизофрения, как правило, не постоянна: она проявляется чередованием непредсказуемых острых эпизодов с хроническими фазами. Как и многие пациенты, Мартин была вменяема и дееспособна бо́льшую часть времени, хоть и подвержена непроходящим симптомам в виде слуховых галлюцинаций, которые она называла голосами, логореи и легкой формы кататонии. Эти стабильные по большей части эпизоды прерывались острыми приступами психоза, полным отрывом от реальности, когда ее охватывала паранойя, иллюзии, тревога и ужас.
Посетив галерею Агнес Мартин в музее Харвуда в Таосе в 2007 году, через три года после смерти Мартин в преклонном возрасте девяноста двух лет, критик Терри Касл употребила необычную метафору. Галерею спроектировала сама Мартин. Она имеет восьмиугольную форму, и в ней висит семь картин; все они представляют собой горизонтальные слои мягко сияющих голубого и розового цветов. Касл описала это пространство как «крошечную оргонную комнату, пропитанную легкой пульсацией потоков энергии, но при этом странным образом исполненную благодати, возможности контакта»[157]. Когда я прочитала это предложение в первый раз, меня наполнила радость. Если люди и пишут о злосчастном изобретении Райха, они в первую очередь говорят о провалах его аккумулятора с медицинской и научной точек зрения. Сравнивая его прибор с картинами Мартин, Касл открывает новый спектр смыслов.
На первый взгляд они кажутся полными противоположностями, но между Мартин и Райхом можно провести много странных параллелей. Оба искали возможности контакта между людьми и хотели сделать его доступным для всего человечества. Они оба мечтали объединить людей посредством некой универсальной любви, но оба страдали от паранойи, не дававшей им воплотить свои мечты в жизнь; может, по этой причине их аппараты освобождения – решетка, оргонный аккумулятор – принимали парадоксальные формы клеток, камер, чуланов.
На шестом десятке на просторах американского Юго-Запада Райха тоже настигла паранойя. Он верил, что сможет управлять погодой при помощи огромной самодельной пушки из металлических труб – научно-фантастического оружия, которое он называл cloudbuster («укротитель облаков»); с ним же он сражался в «широкомасштабной межпланетарной битве» против кораблей пришельцев[158]. Он писал много писем Эйзенхауэру о своих откровениях, говорил о таких секретных формулах, что их нельзя доверить даже бумаге, публично и в печати называл себя Иисусом и Галилеем, предсказывал, что его посадят в тюрьму для его же защиты, но при этом предупреждал членов семьи и немногих оставшихся последователей, что его там, скорее всего, убьют. Письмо Эйзенхауэру от 23 февраля 1957 года он заканчивает печально: «Я стараюсь изо всех сил поддерживать связь с реальностью, порой туманной и неоднозначной»[159].
Как могла такая светлая, политически активная фигура из 1930-х настолько утратить способность здраво мыслить? То, что случилось с Райхом после отъезда из Берлина в 1933 году, – это трагедия, которая вместе с тем служит извращенным подтверждением веры Райха в бесконечное воздействие на наши тела внешних сил, которым иногда совершенно невозможно противиться. Недруги начали распускать слухи о его шизофрении уже в том году, но он отрицал этот диагноз, и ни один врач его не подтвердил. В 1957 году, когда он уже утверждал, что за его домом наблюдают пришельцы, два психиатра пришли к заключению, что он склонен к паранойе и может быть подвержен психозу, но не признали его сумасшедшим. Он питал иллюзии, но, как и в случае Мартин, это не значило, что его паранойя взялись из ниоткуда и не имела конкретных причин.
Перед войной Райх потерял свой дом, свою клинику и свою страну. Его брак с Анни распался, он оказался разлучен с двумя дочерьми. Но хуже всего было изгнание из психоанализа. В последний раз Райх говорил с Фрейдом наедине в сентябре 1930 года, перед переездом в Берлин. У Фрейда в Австрии был загородный дом на берегу живописного озера Грундлзее, куда Райх приехал его навестить. На фотографии, сделанной тем летом, Фрейд, постаревший, хрупкий и худой, опирается на руку своей дочери Анны в воздушном зеленом платье с короткими рукавами. Отец же, на контрасте, одет в безукоризненный костюм-тройку с галстуком, его борода аккуратно подстрижена, из кармана жилета торчит маленький черный предмет – наверное, футляр от очков. Ему было семьдесят четыре, и рак челюсти доставлял ему страшные страдания.
В 1923 году у него обнаружили злокачественную язву. Ему сделали серьезную операцию под местным наркозом и удалили часть челюсти и нёба. Его рот и носовая полость превратились в одну зияющую дыру, он оглох на правое ухо. Он не мог есть и говорить без жуткого протеза, прозванного в семье «чудовищем», который постоянно вызывал боль и раздражение и искажал его голос так, словно он говорил с кляпом во рту. В течение нескольких лет ему сделали десятки операций (тридцать три на момент смерти). Стоит помнить, что на протяжении всего конфликта с Райхом Фрейд обитал в теле, подверженном сильнейшей боли.
Теория оргазма коробила Фрейда, но еще больше его беспокоил сдвиг Райха в сторону политики. Райх приехал к нему, чтобы обсудить свои новые идеи, но разговор зашел в тупик. «Фрейд не желал иметь дела с политикой… Он твердо стоял на своем, как и я»[160]. Голоса никто из них не повышал, но стало понятно, что они достигли точки, где их пути расходятся. Райх провел у него где-то полтора часа; уходя, он обернулся и увидел, как Фрейд ходит «туда-сюда, туда-сюда, быстро, туда-сюда по комнате»[161]. Райх, посвятивший всю взрослую жизнь наблюдению и толкованию поведения тел, в этот раз четко увидел животное в клетке.
Мужчины больше никогда не виделись наедине, но на протяжении следующих лет Фрейд был в курсе политической деятельности Райха. Он считал, что под властью нацистов психоанализ может выжить, только придерживаясь политической нейтральности, но крайне публичный активизм Райха и связи с коммунистами несли угрозу этой стратегии. Анна Фрейд говорила в письме от 27 апреля 1933 года, через месяц после того, как страшный Закон о чрезвычайных полномочиях подтвердил размах власти нового режима: «Чего мой отец не может простить Райху, так это того, что из-за него психоанализ стал политизированным. Психоанализ никак не причастен к политике»[162].
Той весной нацистское правительство поставило Берлинский психоаналитический институт перед выбором: подвергнуться ариизации либо прекратить свое существование. Райх голосовал за закрытие, но оказался в меньшинстве. Большинство аналитиков-евреев эмигрировали (как раз тогда Райх бежал через горы, притворившись туристом-лыжником), а институт остался работать под руководством сторонников нацистов. В последующие годы уцелевшие книги Фрейда окажутся заперты в «шкафу с ядами», а знаменитая бесплатная клиника превратится из рассадника левого идеализма в то, что Элизабет Энн Данто называла «чудовищным сортировочным пунктом, где психоаналитики приговаривали пациентов к смерти»[163].
Райх понимал, что психоанализ не сможет сохранить нейтралитет в условиях фашизма, но Фрейд твердо стоял на умеренной позиции. Если Райха нельзя заставить молчать, то ему придется уйти. Фрейд был слишком болен, чтобы лично присутствовать на ежегодном конгрессе Международной психоаналитической ассоциации в Люцерне в 1934 году, но он дал добро на то, что там произошло, показав, насколько он мог быть холоден и беспощаден. Райх, с трудом преодолевший на корабле путь из Дании в Бельгию в обход Германии, получил приглашение на закрытое слушание от Анны Фрейд и Эрнеста Джонса, английского президента Ассоциации. Они сообщили ему, что его политическая деятельность наносит ущерб психоанализу, и попросили уйти в отставку. Сначала он отказался и обвинил их в пособничестве фашизму, но, когда стало понятно, что они настроены абсолютно серьезно, он таки согласился. Остаток конгресса он изливал свое возмущение и ярость каждому, кто готов был его слушать, – дикая, одинокая фигура. Коллеги шептались, что он сошел с ума, но, если бы из меня сделали козла отпущения в угоду нацистам, я бы тоже рвала и метала.
В возрасте тридцати семи лет он был отвергнут Фрейдом, очень непростым, но обожаемым отцом. Этот болезненный, потрясший Райха разрыв нанес фундаментальный ущерб его работе. «Я потерял буквально всех друзей в профессиональных кругах»[164], – пишет он в «Людях в беде»; но дело было не только в этом. Он потерял контекст, профессию, которая была его домом больше пятнадцати лет. До конца жизни он будет работать в изоляции, вне института или системы, которая могла бы сдерживать его блажные и девиантные идеи.
Иные аналитики, отвергнутые Фрейдом, переживали нервный срыв или даже совершали самоубийство, но Райх был твердо намерен доказать свою правоту. Он верил: должна быть причина, почему люди предпочитают фашизм свободе. Как вышло, что ими так легко манипулировать? Очевидно, что его политическая деятельность в Берлине ни к чему не привела. Люди были слишком скованны, неподатливы, напуганы перспективой освобождения. Их витальная энергия как будто перегорожена стеной. Ошибкой с его стороны было пытаться улучшить структуры, внутри которых они живут. Что, если, подумал он, проблема в корне биологическая? Не нужно революции. Нужно придумать способ воздействовать непосредственно на либидо – энергию жизни. Поломанные люди делают поломанным мир. Только люди, чья витальная энергия течет без препятствий, готовы к настоящей свободе.
Летом 1939 года он один отплыл из Европы в Америку на корабле «SS Stavengerfjord», последнем отчалившем от берегов Норвегии перед объявлением войны. Через двух бывших учеников он устроился на должность доцента медицинской психологии в Университете в изгнании, подразделении Новой школы в Нью-Йорке. Университет в изгнании был основан как пристанище для европейских академиков и интеллектуалов, бежавших из Германии (среди ста восьмидесяти ученых, получивших визы и работу в предвоенные годы, была философ Ханна Арендт).