И Карпентер, и Эллис восхищались Маргарет Сэнгер, американской активисткой, впервые употребившей термин «birth control» (буквально «контроль рождаемости») в ходе кампании за приемлемость и правомерность контрацепции в США (где в то время действовали карательные законы Комстока, по которым контрацепция попадала в одну категорию непристойности и аморальности вместе с порнографией). Сэнгер встретилась с Карпентером в Египетском зале Британского музея в 1914 году и имела с ним жаркую дискуссию о контрацепции и сексуальности среди саркофагов давно умерших царей. Она находилась в Британии нелегально, после того как ее обвинили в рассылке непристойного памфлета о противозачаточных мерах под названием «Женский бунт». Вместо того чтобы предстать перед судом в Нью-Йорке, она нарушила условия освобождения под залог и бежала в Англию.
Два года спустя она открыла в Бруклине первую американскую женскую консультацию. Через четыре дня ее арестовали и заключили в тюрьму за распространение контрацептивов. После освобождения она основала организацию Planned Parenthood (буквально «Планирование родительства»), которая существует до сих пор и всё еще подвергается атакам со стороны консерваторов с неизменной тягой контролировать чужие тела, размахивающих плакатами «Planned Parenthood ЛЖЕТ вам» и «Planned Parenthood продает органы младенцев» (не продает). Сэнгер стала ключевым союзником немецкого движения за контроль рождаемости; благодаря состоянию своего мужа она имела возможность финансово поддерживать большое число клиник. В 1920 году она побывала в Берлине и описывала его как нищий город в ужасной разрухе, где улицы не освещены, а население голодает (она сама «околачивалась в продуктовых магазинах, словно голодный зверь»[67]). «Красивое обиталище»[68] Хиршфельда было оазисом, и она вспоминала в своей автобиографии поразительное блаженство на лицах трансвеститов, чьи фотографии украшали его стены.
Райх же в это время в Вене тоже размышлял на тему секса. В 1919 году он написал мемуары, изданные много позже под названием «Страсть юности». В этом удивительном документе, родившемся на свет под впечатлением от первого знакомства с Фрейдом, он как будто ощупывает свое прошлое на предмет доказательства сексуальной природы бессознательного. Он вспоминает, как он любил щенят, особенно их курносые носики, и задумывается, не выражалась ли так тоска по материнской груди. Он рассказывает, как залез в запертый ящик отцовского стола и нашел там книжку «Вопросы брака и семьи». Тайком перелистывая ее, он наткнулся на изображение половых губ, обрамленных волосами, и пришел в оцепенение от созерцания этой вершины запретного знания.
Вскоре он перешел от теории к практике. В возрасте всего одиннадцати лет он потерял невинность с семейной кухаркой и продолжал связь с ней на протяжении нескольких лет. В пятнадцать он впервые пошел в бордель. «Я прекратил существовать – я стал одним только пенисом!»[69] (Искренне надеюсь, что девушка получила удовольствие от встречи со столь пылким молодым человеком.) С возрастом его бурная половая активность сублимировалось в фантазии о недостижимо идеальных женщинах. Повальное распространение гонореи заставило его осторожно относиться к проституткам, и ко времени приезда в Вену он страдал от острой сексуальной неудовлетворенности. В 1921 году он влюбился в собственную пациентку Анни Пинк, а когда выяснилось, что они спят вместе, ее отец настоял на свадьбе; Райх неоднократно говорил, что вступил в «брак по принуждению»[70]. Всё это иллюстрирует тот факт, что еще до встречи с Фрейдом Райх понимал, какую неукротимую силу представляет собой сексуальность и как жестко ее контролируют и пытаются направить в узкие, ограниченные русла, обнесенные изгородью всевозможных наказаний.
На момент их первой встречи Фрейд верил, что искажение либидо приводит к неврозам, а практика Райха вскоре доказала это. В середине 1920-х Вильгельм с изумлением обнаружил, что из сотен его пациентов все женщины и две трети мужчин испытывают трудности при достижении оргазма. При том что его собственный первый оргазм во время секса с кухаркой случился неожиданно и напугал его, к нему в голову стали закрадываться радикальные подозрения. Если невысвобожденная сексуальная энергия приводит к неврозу, не значит ли это, что высвобождение сексуальной энергии целительно само по себе? Что, если оргазм – это естественный способ тела избавиться от напряжения, растворить жесткую броню травмы и несчастья в потоке свободной, чувственной энергии? В 1926 году он написал труд «Функция оргазма», и к тому времени он был убежден, что это волшебный биологический акт, загадочный путь души к равновесию и источник как эмоционального, так и психологического здоровья – и для мужчин, и для женщин.
Над теорией Райха об исцелении через секс можно сколько угодно шутить, но она не такая простая, как кажется на первый взгляд, и уж точно ничем не похожа на генитальную утопию беспорядочного секса в радостно-похотливом романе Николсона Бейкера «House of Holes» («Дом дыр») про самые изобретательные и трудоемкие способы достижения пика удовольствия. Пускай Райх в самом деле был одержим оргазмами (когда он презентовал Фрейду рукопись «Функции оргазма» на день рождения, Фрейд проглядел ее с опаской и пробормотал: «Ну и талмуд!»[71]), под ними он подразумевал не только эякуляцию. «Суть не в том, чтобы просто сношаться, понимаете? – говорил он много лет спустя. – Это не про объятия и не про совокупление. Это настоящий эмоциональный опыт потери своего эго, своего духовного „я“»[72]. Важно не просто кончить – важно отпустить.
С Сьюзен Сонтаг оргазм определенно случился как эмоциональное и духовное пробуждение. Она впервые испытала его в 1959 году в возрасте двадцати шести лет, будучи матерью семилетнего сына. Произошло это с ее любовницей, кубано-американским драматургом Марией Ирен Форнес (бывшей подругой Адель Моралес, жены Нормана Мейлера, которую он через год ударит ножом). Спустя два месяца после судьбоносного момента Сонтаг написала в своем дневнике: «Отзвуки, ударные волны только сейчас начинают расходиться и пронизывать весь мой характер и восприятие себя. Я впервые чувствую реальную возможность стать писательницей. Приход оргазма – это не спасение, но больше того – это рождение моего эго». Она говорила, что ее настоящая личность до оргазма была «изувеченной», «неполной», «мертвой»[73]. Оргазм снял с нее кожуру и обнажил новое, ненасытное существо. Райх посчитал бы это хорошим началом.
Его теория оргазма неожиданно возымела эффект землетрясения в психоанализе. Изначально Фрейд называл подавление влечения причиной невроза, но к моменту прихода Райха его мысли по этому поводу начали меняться. Его беспокоило, что пациенты не всегда идут на поправку, даже когда с большим трудом удавалось выявить причину их симптомов. Если человеком действительно в первую очередь движет Эрос, желание удовольствия, то оставалось непонятно, в чем проблема. Может, есть какой-то противовес, равная и противоположно направленная сила?
В 1920 году, когда Райх вступил в Венское психоаналитическое общество, Фрейд опубликовал труд «По ту сторону принципа удовольствия», в котором допустил наличие еще одного импульса – скрытой тяги к смерти. Он назвал его Todestrieb, стремление к инертности или несуществованию, желание лечь, натянуть одеяло на голову и вернуться во тьму. В этой неоднозначной и даже пугающей новой модели души он предполагает, что в человеке кроется тайное влечение к смерти, прекращению существования личности. Тревога – тоже часть этого влечения, словно пузырьки, поднимающиеся на поверхность от отбойного течения. Это не просто последствия травмы или утраты, но неотделимая часть человеческого существа, меланхоличного и испуганного по природе своей.
В 1926 году, когда у Фрейда диагностировали рак челюсти, он пошел еще дальше. В статье «Торможение, симптом и тревога» он объявил, что не подавление желания приводит к тревоге, но тревога приводит к подавлению желания. Если тревога – это врожденное свойство, то, значит, и подавление желание есть часть человеческой сущности; это огромный удар по теории Райха, который верил, что подавление сексуального желания – это вредоносное влияние культуры, извращающей и угнетающей естественное человеческое счастье.
По новому фрейдовскому понятию зрелости, человек должен примирить между собой свое либидо – жадное скопище живительных страстей – и мир общества, в котором он живет, даже если это потребует
«Увечить», «деформировать» – сильные слова, они объясняют, почему Райх так твердо верил, что секс – это основа эмоционального здоровья. В отличие от Фрейда, он считал, что если люди испытывают неудовлетворенность и стыд, если их сдерживают запреты и страх наказания, если собственное влечение кажется им плохим и неправильным или если у них нет возможности для безопасного и свободного самовыражения, то они остаются инфантильными, как вечно несчастные дети, которые могут выразить свою фрустрацию только через агрессию. Сексуально удовлетворенный человек, с другой стороны, по определению свободен от тревоги, поскольку секс – это механизм для ее разрядки. Если общество накладывает на сексуальность разнообразные ограничения – ставит пуританское клеймо стыда или запрещает контрацепцию и аборты, то ему казалось очевидным, что такое общество должно измениться и начать учитывать нужды населения и его либидо.
Хотя их спор носил исключительно идейный характер, разрыв оказался глубоко болезненным для обеих сторон. Фрейд чувствовал себя преданным своим упрямым протеже, а Райха ошарашило и ранило неприятие учителя. В интервью, записанном для архивов Зигмунда Фрейда в 1952 году, Райх говорит, что Фрейд не стал развивать теорию либидо в начале 1920-х из-за страха перед окружающим миром, что жизнь изгоя изматывала его и что последователи вынудили его отказаться от радикальных идей. Он рискнул поплыть против течения и теперь оказался во власти одиночества и страха – отшельник с двумя-тремя друзьями, которым он мог доверять, всегда вежливый, не дающий волю эмоциям, с вечно зажатой в зубах сигарой.
В своем интервью Райх рисует неоднозначный портрет Фрейда. С одной стороны, это вольнодумец, экспериментатор-исследователь сексуальной фантазии, выдержавший годы насмешек и неодобрения, терпеливо сплетая свои колоссальные идеи, которые навсегда изменили наше восприятие самих себя. В то же время он был добропорядочным профессором, буржуа и семьянином, скованным закостенелыми представлениями о том, что считается цивилизованным поведением. Райх подозревал, что брак Фрейда был несчастливым и он принял жизнь скудости и лишений. «Фрейд потерял надежду. В зрелом возрасте ему пришлось отказаться от личных желаний, от удовольствия»[74].
Райх верил, что именно смирение и отчаяние стали причиной растущего консерватизма Фрейда и смены тона его работ – а еще причиной его рака, который у него обнаружили, замечает он мрачно, как раз во время их конфликта. Читая это интервью (Райх счел его настолько важным, что издал отдельно в виде книги «Райх говорит о Фрейде»), становится очевидно, что боль от их разрыва не утихла с годами. Райх возвращается к нему снова и снова, прерываясь на половине предложения. Спустя десятилетия он всё еще верил, что остался верен своему наставнику, а Фрейд предал сам себя, испугавшись последствий настоящей сексуальной свободы.
Бедный Райх. Над ним легко насмехаться, над этим фанатиком оргазмов, как легко шутить над сексом и принижать его значение. Я вспоминала о Райхе, пока смотрела сериал «Неортодоксальная» – телевизионную драму о девятнадцатилетней девушке из ультраортодоксальной еврейской общины в Уильямсбурге, штат Нью-Йорк. Когда мы впервые видим героиню, Эсти Шапиро, она совершенно скованна физически. Голова опущена, спина сгорблена, дерганая походка, как у марионетки. Ей положено вступать в половой контакт со своим мужем в строго отведенные часы – никакой прелюдии, никаких поцелуев, лишь проникновение – и родить ребенка через девять месяцев после свадьбы. Она настолько не осведомлена о собственном теле, что известие о наличии вагины вызывает у нее шок; ее заставляют проходить обряды очищения, прежде чем муж сможет прикоснуться к ней, – неудивительно, что она страдает от вагинизма, ее тело буквально сопротивляется вторжению. После мучительного года в браке она сбегает в Берлин – исторически как нельзя более подходящий для этого город, где впервые вступает в сексуальную связь по желанию, а не по долгу. Освобожденное от немыслимых ограничений, ее тело постепенно раскрывается, становится легким и текучим. Это то освобождение, за которое бился Райх, та жизнь, которой он хотел для людей, а не просто эякуляции ради эякуляции.
Эта идея Райха, которую Фрейд называл Steckenpferd, «лошадка на палке», может, и не имела бы для их отношений таких серьезных последствий, если бы не совпала с растущим убеждением Райха в необходимости общественных перемен. Он работал в Амбулатории, бесплатной психоаналитической клинике в Вене, с момента ее основания в 1922 году. В бесплатных клиниках (первая открылась в Берлине в 1920 году) пациенты сильно отличались от богатых неврастеников – клиентов частных практик, поэтому у молодых психоаналитиков второй волны, или Kinder, среди которых Райх был заметной фигурой, рождались радикальные идеи.
После долгой борьбы за помещение Амбулатория наконец обосновалась на въезде для скорой помощи в кардиологическом отделении Центрального госпиталя на Пеликангассе и, как описывает историк Элизабет Энн Данто, напоминала «сторожку у богатого особняка»[75]. Каждый день после полудня четыре гаража карет скорой помощи превращались в кабинеты для консультаций, металлические кушетки выполняли роль диванов, а аналитик сидел на деревянной табуретке. Несмотря на невзрачную обстановку, по которой можно судить, насколько высоко в то время венское здравоохранение ставило психоанализ, через кабинеты Амбулатории проходило огромное число пациентов. Райх, который на момент открытия клиники только что закончил двухгодичную аспирантуру по нейропсихиатрии, был назначен клиническим ассистентом директора, а через два года дослужился до заместителя главного врача.
Среди его пациентов были труженики промышленности, фермеры, домохозяйки, безработные, и их истории обнаруживали прискорбную несостоятельность модели психоанализа. Их проблемы коренились не в Эдиповом конфликте или увиденной первичной сцене. Они страдали от нищеты, тесноты, тяжелой работы, переутомления, пьянства, домашнего насилия, проституции, инцеста, изнасилований, подростковых беременностей, незаконных абортов и венерических заболеваний. Иными словами, каждый человек находился под влиянием социальных и экономических факторов, не входивших в компетенцию психоанализа.
Райх же стремился к устранению причины. «Отныне моим главным вопросом было:
И психоанализ, и коммунизм несут в себе огромный потенциал для понимания человеческого несчастья и расширения свободы, думал Райх, но оба имеют значительные слепые пятна. Проблема психотерапии заключалась в том, что пациента пытались лечить так, будто его боль происходит в вакууме, без участия общества, в котором он существует, или политики, которая определяет его жизнь. Что касается марксизма, то он не учитывает важность эмоционального опыта, не в последнюю очередь вызванного стыдом и подавлением влечения, особенно среди женщин.
Терапии было недостаточно. Политики было недостаточно. Только секс обладал достаточной мощью, чтобы перестроить общество. Райх начал свою донкихотскую кампанию в 1928 году: в фургоне, оборудованном под «бюджетную секс-клинику», он разъезжал по окрестностям Вены в компании женщины-врача, которая вводила механические противозачаточные средства и организовывала незаконные аборты для отчаявшихся женщин. Он ходил от двери к двери, раздавая презервативы и коммунистические памфлеты, словно проповедник от эротики. На следующий год с неохотного благословения Фрейда он открыл шесть клиник в бедных районах Вены, где предлагал рабочему классу психотерапию наряду с бесплатным половым просвещением и консультацией по вопросам контрацепции и абортов. «В наших центрах консультаций новым было то, – говорил Райх, – что мы рассматривали комплексно проблемы неврозов, сексуальных нарушений и повседневных конфликтов. Другое новаторство заключалось в том, что мы боролись с неврозами скорее путем
От Райха не ускользнуло, что Берлин в то время был центром сексуального освобождения, и в 1930 году он перенес свою деятельность по другую сторону германской границы, присоединившись к «великому движению свободы»[78], как он характеризует его в книге «Люди в беде». Он с Анни и двумя дочерьми заняли квартиру на Швебише-штрассе через год после того, как Ишервуд впервые отдернул портьеру в «Кози Корнер», и через несколько недель после отъезда Хиршфельда в грандиозное мировое турне. Пока Ишервуд давал уроки английского и крутил роман с Отто, Райх работал в берлинской Поликлинике – первой из бесплатных консультаций. Вскоре он собрал вокруг себя раскольническую группу радикально настроенных молодых аналитиков: они встречались в его квартире и обсуждали случаи пациентов, политику, будущее. Фашизм набирал силу. Должен же психоанализ тоже занять политическую позицию?
С момента переезда в Берлин Райх отчетливо осознавал присутствие нацистской партии. С каждым днем Германия глубже погружалась в экономический кризис, и штурмовые отряды, или SA, всё чаще попадались на глаза, маршируя по улицам в начищенных сапогах и коричневых униформах. И Райх, и Ишервуд вспоминали антисемитские граффити на стенах и разбитые окна еврейских магазинов. В 1931 году коммунистической группе Райха (в которую входил писатель Артур Кёстлер) стало известно, что штурмовые отряды планируют нападение на Красный квартал (Rotem Kiez) на Вильмерсдорфер-штрассе. Они организовали линию защиты, расставив вдоль окон сотни стеклянных бутылок с водой, чтобы те разбились о головы штурмовиков.
Тем летом на отдыхе на острове Рюген Ишервуд наблюдал, как семьи украшают свои пляжные лежбища свастиками; этот эпизод он включил в «Прощай, Берлин». Прогуливаясь по пляжу и размышляя об Отто, он увидел выложенное на песке еловыми шишками «Хайль, Гитлер!». В 2017 году я увидела в берлинском музее «Топография террора» фотографию похожей сцены: пара лежит в объятиях друг друга, прижавшись лицами и сплетя ноги, он в черных плавках, она в лавандовом купальнике. Они устроились во впадине песчаной дюны и огородили свое маленькое царство гедонизма гирляндой из флагов со свастикой и еще воткнули в песок три флажка, радостно развевающихся на ветру.
Несмотря на то что он сам готовил нападение на члена штурмового отряда и потенциально – его убийство, Райх всё еще чувствовал, что под униформой скрывается человеческое существо. Он не сомневался, что молодые люди, вступающие в отряды, мало чем отличаются от его товарищей по коммунистической партии. Все они «жили в одинаковых рабочих условиях, в одинаковом материальном положении и имели одинаковое стремление
Секс был ответом. Секс был единственным способом изменить ход событий, достучаться до масс и освободить их от косного, инфантильного помешательства на фашизме. В начале 1930-х Райх ввел в употребление термин «сексуальная революция»: когда люди стряхнут оковы и избавят мир от карательного, тайно похотливого образа мышления, воцарится вселенная счастья и любви. Несомненно, он был наивен в своей надежде, язвит в его адрес французский философ и историк Мишель Фуко в первом томе «Истории сексуальности», вышедшем в 1976 году. Если оргазм обладает такой силой, спрашивает Фуко, почему за прошедшие годы, когда сексуальной свободы стало несоизмеримо больше, капитализм всё еще не исчез и не свергнут патриархат, хотя Райх пламенно предсказывал обратное?
Такая критика напрашивается, но это не значит, что утопизм Райха не имел под собой прочного практического основания. Если бы людям был доступен безопасный секс, в первую очередь контрацепция и безопасные, легальные аборты, они бы гораздо реже рожали нежеланных детей или оказывались в безвыходных условиях нищеты и несчастливого брака. В книге «Сексуальная революция» Райх свидетельствует, что в Германии с 1930 по 1932 год двадцать тысяч женщин в год умирали от нелегальных абортов, а еще семьдесят пять тысяч получали сепсис. Не нужно верить в волшебную силу оргазма, чтобы видеть необходимость сексуальной революции, в особенности для женщин.
Пока Хиршфельд находился в мировом турне, Райх начал привлекать берлинские группы за реформы в свою собственную коммунистическую организацию – Немецкую ассоциацию пролетарской сексуальной политики, или коротко: «Секспол». Масштабы его деятельности сложно оценить, но ясно, что он был выдающейся, страстной фигурой и читал лекции тысячам слушателей. В особенности к нему тянулись молодые люди и просили помочь им принять собственные желания, справиться с тревогой и развеять мифы о беременности и заболеваниях.
Райху нравилось выдвигать требования, и у «Секспола» они были во многом созвучны требованиям Всемирной лиги сексуальных реформ Хиршфельда. Даже сейчас они кажутся удивительно прогрессивными: бесплатные разводы, контрацепция и сексуальное просвещение; борьба с венерическими заболеваниями; отмена наказаний за половые преступления и замена их лечением вкупе с активной защитой детей от педофилов. Вдобавок они требовали бесплатных и законных абортов, что не одобряли более консервативные группы Всемирной лиги.
У радикализма Райха, впрочем, были границы. Чего он не хотел и что не входило в повестку «Секспола», так это отмена гомофобного параграфа 175, криминализировавшего секс между мужчинами. Всемирная лига открыто выступала в защиту полового многообразия, «в особенности гомосексуальности обоих полов»[80]. Райх не разделял эту точку зрения. Как и Фрейд, он предпочитал видеть секс удручающе нормированным: исключительно гетеросексуальным, только с проникновением и только с оргазмом. В его генитальную утопию, как оказалось, пускали только с паспортом и визой.
В книге «Люди в беде» он с презрением пишет, что сексология в период после Первой мировой войны была «окутана тьмой» и что «великие имена», в том числе Хиршфельд и Эллис, «имели дело (и только лишь могли иметь дело) с биопатической сексуальностью того времени, а именно с извращениями и размножением биологически дегенеративного человеческого существа»[81]. Гомосексуальность он считал продуктом подавления желания, разновидностью деформации. Много лет спустя в Нью-Йорке он отказался лечить Аллена Гинзберга, потому что тот был геем.
Когда Райх говорил о «биологически дегенеративном человеческом существе», он опирался на концепцию, которая к тому моменту уже нанесла немало ущерба свободам человеческого тела по всему миру. Псевдонаучная теория о дегенеративности, клеймившая тела плохими и нежеланными, возникла в девятнадцатом веке и сыграла неоднозначную роль в движении за сексуальное освобождение, став частью риторики, стоявшей за Холокостом, и в нашем веке продолжает служить оправданием для предрассудков, расизма и даже геноцида. Когда в 1859 году была напечатана книга Дарвина «О происхождении видов», люди еще плохо понимали принципы наследования. Всегда ли эволюция имеет прогрессивный характер, или ей противостоит вектор стагнации, регрессии и повторения свойств, передающихся от поколения к поколению? Возможно, человек может унаследовать сумасшествие, слабость, леность, даже преступные замашки. Последнюю идею популяризировал итальянский криминалист Чезаре Ломброзо, который заявил в своем труде «Преступный человек», что преступник – это человек в своей примитивной, атавистической форме.
На протяжении викторианской эпохи категорию дегенеративных людей постоянно расширяли. Бедняки. Гомосексуалы. Проститутки. Алкоголики. Бродяги. Попрошайки. Больные, увечные, парализованные, с суицидальными наклонностями, сумасшедшие. Идея набирала невообразимую расистскую силу и оправдывала как имперское насилие, так и миссионерский раж, направленный против «отсталых» и «примитивных» народов. Частая ассоциация с паразитизмом подкрепляла убеждения, что плохое, дегенеративное тело не нужно никак поддерживать и, может, даже не нужно терпеть.
Если дегенеративность является врожденным качеством, значит, проблемы, связанные с ней, не порождаются нищетой и общественным режимом, но свойственны телу как таковому. Сторонники этого бесчеловечного взгляда на мир, коих всё еще много среди правых, считают социальное государство, благотворительность и даже вакцинацию разорительными затеями, бессильными перед лицом наследственной слабости и нетрудоспособности. В качестве примера можно привести скандальный документ, написанный в 2013 году тогдашним старшим советником министра образования Великобритании Домиником Каммингсом, в котором он выражает сомнения в целесообразности программ вроде Sure Start[82] и заявляет, что «сейчас большинство главных участников дискуссий по таким проблемам, как социальная мобильность, полностью игнорируют генетику, что делает их доводы в лучшем случае некорректными и зачастую просто бесполезными»[83].
К концу девятнадцатого века был поднят вопрос, могут ли дегенеративные люди иметь право производить на свет потомство. Звучит как риторика Третьего рейха, вот только концепцию евгеники изобрел еще в 1883 году двоюродный брат Дарвина Фрэнсис Гальтон. Он полагал, что генофонд людей, как овец или коров, можно улучшить путем селекции. Он предложил два пути достижения утопического будущего, где будет жить «лучшее племя»[84]: позитивная евгеника, то есть стимуляция размножения подходящего для репродукции населения, и негативная евгеника, то есть предотвращение размножения «непригодных».
Позитивная евгеника, может, и считается не такой ужасной в своих последствиях, как негативная, но обе модели помещают ценность человеческой жизни на скользящую шкалу. Недостаточно просто иметь тело. Это должно быть правильное тело. Евгеника предполагает наличие признаков, по которым одни тела считаются достойными защиты, а другие не могут претендовать на место в общечеловеческом резерве. Какой суд или институт будет определять «непригодных», какая полиция будет следить за соблюдением закона и какое наказание ожидает несогласных – все эти вопросы в скором будущем будут решены самым детальным образом. И всё же существует множество доказательств авторитарного потенциала евгеники задолго до прихода Гитлера к власти. Первую нелегальную стерилизацию с целью не допустить рождения «второразрядного» потомства провели в Германии в 1897 году. Процедура быстро стала очень популярной, особенно в США, где ей нашли применение в рамках открыто расистской повестки. Расовая гигиена, как еще называли евгенику, не всегда буквально означала имперскую программу по обеспечению выживания псевдонаучной белой или арийской расы, но скорее стремление к однородности и чистоте.
Что сейчас кажется совершенно поразительным, так это количество участников движения за сексуальное освобождение в 1920-х годах, которые соглашались с той или иной евгенической программой. В предвоенные годы так называемую «евгенику благосостояния» (отличную от «расовой евгеники») всё еще считали инструментом утопии, рациональным способом построить мир без недугов и наследственных заболеваний – хотя известно, что уже тогда ее применяли принудительно. Так, фабианцы, из их числа Герберт Уэллс и Беатрис Уэбб, вступили в Британское евгеническое общество, а Мэри Строупс, Маргарет Сэнгер и Хелен Штекер в то же время поддерживали разнообразные евгенические теории.
Евгеника предлагала рациональное основание для легализации контрацепции, что как будто бы способствовало разрыву непременной связи между сексом и беременностью и таким образом позволяло женщинам полноценно наслаждаться свободой половой жизни. В Германии, как и во многих других странах, запреты абортов и контрацепции не в последнюю очередь держались на желании увеличить численность населения. Теория о сексуальной гигиене дала борцам за свободу аргументы в пользу узаконивания контрацепции, представив ее как часть патриотической кампании по улучшению качества потомства нации и защите генофонда от загрязнения. Даже на первый взгляд невинное переименование контрацепции в «контроль рождаемости», а позже в «планирование семьи» – термины столь привычные сегодня, что мы даже не задумываемся о них, – тогда позволило сделать приемлемым нерепродуктивный секс – секс ради удовольствия, замаскировав его в консервативную евгеническую оболочку. Многие борцы за сексуальное освобождение использовали спектр дегенеративности для подкрепления своих аргументов и прибегали к пренебрежительной риторике о никчемной, асоциальной бедноте и непригодных для размножения людях, чей репродуктивный потенциал необходимо контролировать или вовсе их его лишать.
Райха всё это тревожило. В «Людях в беде» он рассказывает, как печально ему было без конца слышать евгенические доводы из уст людей, которые явно никогда не бывали в клиниках для рабочего класса и не слышали рассказов женщин о том, как они гнут спину на сдельных работах, как их избивают мужья и что у них уже есть шесть детей, которых им нечем кормить. «Они пытались определить, является ли туберкулез, умственная отсталость или плоскостопие в роду показанием для аборта, – вспоминал он утомленно. – И только крайние радикалы выступали в защиту права женщины на ее тело»[85]. Его же решение, как всегда, представляло собой сплав идей, на этот раз Маркса и Мальтуса: «общественная борьба за улучшение жизни масс
Можно было бы понадеяться, что Хиршфельд тоже воздержится от демонизации «непригодных». Он не верил в концепцию расовой чистоты и называл народы гибридными сообществами. В книге «Расизм» он твердо стоял на своем: «Разницы между расами не существует – она есть только между отдельными индивидами. Я сужу по опыту, равного которому нет ни у кого или почти никого, – такое огромное число мужчин и женщин по всему свету консультировались со мной по вопросам секса»[87]. Пока мир погружался в войну, он мечтал о Menschenheitsstaat, республике всего человечества. В ответ на требование определиться, немец он или еврей, он объявил себя гражданином мира (когда в 2016 году премьер-министр Великобритании Тереза Мэй сказала на партийной конференции тори: «Если ты называешь себя гражданином мира, то ты человек без гражданства», я подумала о Хиршфельде).
Однако в межвоенный период даже Хиршфельд верил в евгенику благосостояния. В 1913 году он стал одним из основателей Медицинского общества сексологии и евгеники. По свидетельству его биографа Ральфа Доуза, он представлял общество на публичных слушаниях Имперского совета по здравоохранению, где согласился с необходимостью принудительной стерилизации педофилов, а также «психически… скудоумных»[88] людей, – идея радикальная даже для того времени, против которой он горячо выступал уже в 1934 году, когда стало пугающе понятно, какие у нее могут быть последствия. Он также выразил неуверенность в том, стоит ли трансвеститам заводить детей из-за риска рождения дегенеративного потомства, после чего с сомнением добавил: «С другой стороны, дети трансвеститов, которые мне встречались, производили впечатление нормальных и здоровых»[89].
Первый биограф Хиршфельда Шарлотта Вольф критиковала его еще более резко. Вольф была немецким врачом-сексологом, лесбиянкой и активной участницей борьбы за секс-реформы в предвоенном Берлине. В биографии Хиршфельда, в остальном призванной восстановить репутацию забытого героя, она пишет, что испытала шок, когда узнала о его длительном антинаучном интересе к телесным маркерам дегенеративности. Он составлял список признаков и симптомов, рассказывает она, анатомических доказательств неприемлемости, которые не может скрыть беспомощное тело. По сути, он занимался делом, максимально далеким от собственных революционных исследований в области секса и гендерных различий. В одном он стремился к принятию многообразия, в другом – к дискриминации. Вольф с негодованием цитирует его дотошную, предательскую стигму «непригодного»: «…асимметрия лица и головы, маленькие глаза, нистагм, косоглазие, слишком большие уши, заикание, многочисленные липомы, склонность к варикозному расширению вен»[90].
Идеи кочуют, трансформируются, забываются, возрождаются. У борцов за сексуальные реформы была мечта о лучшем мире, и евгеника виделась им путем к нему. Они верили в хорошие и плохие тела, в шкалу человеческой ценности, которую лично я нахожу омерзительной. Тот факт, что их утопия – мир удовольствий, не связанных с институтами семьи государства и церкви, – была основана в лучшем случае на патерналистском, в худшем – на силовом вмешательстве государства, представляет собой один из многих парадоксов социализма среднего класса.
И всё же важно помнить, что их версия евгеники отличается от возникшей в Германии в тридцатых: то была не евгеника, нацеленная на освобождение секса от репродуктивных требований, но жестокая, маниакальная программа истребления; евгеника вкупе с сокращением свобод и установлением фашистских законов, контролирующих каждый аспект жизни тела, – всё ради фантазии о населении планеты чистой «арийской» расой, этой бесконечной нелепицы. Гротескный, извращенный, псевдонаучный проект превосходства белых, одинаковых людей – самая гнусная затея на земле.
Ситуация изменилась очень быстро после поджога Рейхстага 27 февраля 1933 года. На следующее утро начались массовые аресты коммунистов и интеллигенции. Полное уничтожение – Auflösung – движения за сексуальные реформы было в числе главных приоритетов нацистов. Секс, будучи приватным актом, возможным только в уединении и ночью, в то же время главный инструмент формирования и поддержания нации. Контроль сексуальности и размножения абсолютно необходим в любой тоталитарной системе, особенно если рождаемость в ней стремительно падает. Ишервуд рассказывает, что партия нацистов уже много лет обещала «покончить с гомосексуальностью, поскольку
Тот март был не по сезону теплым. Жена консьержа дома, где жил Ишервуд, называла погоду «гитлеровской»[92]. Его улица, Ноллендорфштрассе, вся алела свастиками. На площадях и в парках из громкоговорителей доносились речи Геринга и Геббельса. По улицам расхаживали толпы нацистов в униформах, вламываясь в рестораны, чтобы собрать взносы. Отказываться было не очень разумно, вспоминал Ишервуд. По всему городу множились импровизированные тюрьмы и комнаты для допросов. Политических заключенных увозили в бараки штурмовых отрядов на Папештрассе, и по городу ходило много слухов о страшных вещах, происходивших за их стенами. Ишервуд слышал, что людей заставляют плевать на фотографию Ленина, пить касторовое масло, есть старые носки, что людей пытают, многие уже погибли. Распространение этих слухов уже считалось изменой, и с каждым днем в газетах список преступных деяний дополнялся. В апреле он узнал о том, что трех его друзей, англичан и геев, арестовали. Ему было так страшно, что ему начали мерещиться свастики на собственных обоях. Всё в его комнате казалось ему нацистского коричневого цвета.
По всему городу обыскивали конторы и клиники групп, связанных с сексуальным освобождением. Книги и документы конфисковывали. Активистов арестовывали и допрашивали. Организации либо попадали под запрет, либо в них устанавливали новое руководство, и их деятельность менялась в соответствии с партийной линией. Райх, как известный еврей, коммунист и борец за сексуальные реформы, находился в серьезной опасности. Многих его товарищей по движению уже арестовали, и он знал, что гестапо следит за его квартирой. Двух его друзей убили на Папештрассе, всего в трех километрах от его дома. Несколько недель он скрывался в отелях под вымышленными именами. После того как в нацистской газете раскритиковали его книгу «Борьба молодежи за свои сексуальные интересы», он наконец покинул Германию: вместе с женой Анни, имея с собой только паспорта, они сели на ночной поезд до австрийской границы, где собирались пересечь горы под видом туристов-лыжников. После этого он по какой-то немыслимой и загадочной причине вернулся в Берлин – чтобы взять кое-какую одежду и белье, говорил он. Прокравшись в свою квартиру, он обнаружил, что гестапо украло у него «Камасутру», – этот факт только сильнее убедил его в том, что фашизм вырос из подавления сексуального влечения. Никто из друзей не дал ему денег в долг. Все боялись, что их увидят рядом с ним. Он собрал сумку и вновь бежал.
Ту осень он провел в ссылке в Дании, анализируя «Майн кампф» и работая над книгой «Психология масс и фашизм» – знаковым трудом о популярности нацизма с точки зрения сексуального подавления. Он утверждал, что патриархальная семья – это структурная ячейка фашизма, и исследовал, как Гитлер использовал для дегуманизации евреев глубинный ужас перед болезнями, передающимися половым путем, в особенности перед сифилисом, и на нем построил риторику инфекции и ее уничтожения, которая в скором времени выйдет далеко за рамки метафоры.
На момент прихода Гитлера к власти Хиршфельд еще находился в мировом турне. Он так и не вернулся на родину. Нацисты аннулировали его немецкое гражданство, и он поселился в Ницце, где жил несчастливо и вынашивал планы по открытию нового института во Франции до самой смерти в 1935 году. Ишервуд тоже отправился в ссылку, в первую очередь чтобы спасти своего нового любовника Хайнца, восемнадцатилетнего рабочего немецкого парня с большими карими глазами и сломанным носом. Одним из последних событий, свидетелем которого Ишервуд стал в Берлине, был бойкот евреев, начавшийся 1 апреля. Проталкиваясь в универмаг Натана Исраэля мимо двух штурмовиков на входе, чтобы демонстративно сделать одну маленькую покупку, в одном из громил в униформе он узнал бывшего сутенера из «Кози Корнер».
Кристофер и Хайнц покинули Берлин 13 мая 1933 года вместе с красноглазым Эрвином Хансеном, который работал смотрителем и ассистентом в Институте Хиршфельда, а позже погиб в концентрационном лагере. Хайнц совсем не спал, а Эрвин напился. Их план был прост. Как Ишервуд объяснял в письме матери, «когда Хайнца официально призовут и он официально откажется возвращаться в этот сумасшедший дом, он тут же станет, с точки зрения нацистов, преступником. Поэтому ему нужно получить другое гражданство – либо путем усыновления, либо поселившись в другой стране»[93].
Поначалу ссылка казалась идиллией. Старый друг Ишервуда по Институту Фрэнсис арендовал крошечный остров у греческих берегов и пригласил любовников пожить у него. Устроившись в палатке, Ишервуд с чувством писал: «Хайнц – моя единственная опора. Благодаря ему всё можно стерпеть. Когда он плавает, он издает звук „цык! цык!“ – похоже на крокодила из „Питера Пэна“»[94]. Он думал, что сможет привезти Хайнца в Англию, и отправился домой в одиночку, надеясь воссоединиться с ним в порту Харидж. Но когда они с Оденом пришли встречать паром, Хайнца они не увидели. В конце концов Ишервуд нашел его на допросе в помещении таможни. Оказалось, проблема была в письме от Кристофера, которое было у Хайнца с собой. «Письма такого рода мужчины обычно пишут своим возлюбленным»[95], – заявил сотрудник таможни, оглядывая их обоих. Въезд Хайнцу запретили. Разгневанный, униженный Ишервуд впервые понял, почему быть геем – значит принадлежать к племени. Отныне его ориентация значила для него больше, чем верность какому-либо гражданству.
Следующие четыре года любовники скитались по Европе, меняя страну каждый раз, когда у Хайнца истекала виза или разрешение на проживание, постоянно пытаясь купить ему новое гражданство. Тридцать дней тут, тридцать дней там, вечные перепалки из-за денег, вечно взаперти. Они жили в Чехословакии, Австрии, Греции, Франции, Англии, Голландии, на Гран-Канарии и Тенерифе, в Испании, Марокко, Дании, Бельгии, снова в Голландии, Люксембурге, Португалии, снова в Бельгии, снова во Франции, снова в Люксембурге. Веселые каникулы превратились в кошмар и отсчитывание неумолимо утекающих дней разрешенного проживания. Они играли в азартные игры и ссорились, заводили целые зверинцы животных в надежде на чувство оседлости, чтобы в очередной раз оставить всё и уехать.
В конце концов Хайнца депортировали из Люксембурга как нежелательное лицо. Ему пришлось вернуться в Германию, где его немедленно арестовали за уклонение от службы, привлекли к суду за гомосексуальные связи и в июне 1937 года назначили наказание за акты взаимного онанизма, совершенные в четырнадцати странах и Германском рейхе. Ему повезло: шесть месяцев в тюрьме, год в трудовом лагере и два года в армии. Каким-то чудом он пережил войну.
В последние годы перед войной все приобретенные сексуальные свободы в Германии были быстро упразднены, и на замену им пришли евгенические и откровенно геноцидальные законы, которые дали государству небывалый контроль над тем, каким сексом люди занимаются и какие дети у них рождаются. Двадцать шестого мая 1933 года, через тринадцать дней после того, как Кристофер с Хайнцом сели на поезд до Праги, в уголовный кодекс вернулись параграфы 219 и 220, запрещавшие любое просвещение касательно абортов. Четырнадцатого июля 1933 года с законом о предотвращении рождения потомства с наследственными заболеваниями была введена обязательная стерилизация населения, страдающего болезнями, предположительно передающимися по наследству, в том числе эпилепсией, шизофренией и глухотой. К концу войны принудительной стерилизации подверглись четыреста тысяч людей. Тогда же был существенно ограничен доступ к контрацептивам и абортам; исключение составляли расовые и евгенические показания. Двадцать девятого июня 1935 года был значительно расширен параграф 175 (увы, полностью его отменили только в 1994 году). Двадцать шестого октября 1936 года Гиммлер основал Бюро по борьбе с гомосексуальностью и абортами. Четвертого апреля 1938 года вышла директива гестапо, по которой мужчин, осужденных за гомосексуальность, следовало отправлять в концентрационные лагеря.
После того как в сентябре 1939 года началась война, запреты ужесточились. В 1941 году полицейское постановление ограничило «импорт, производство и продажу любых материалов и инструментов, используемых для предотвращения или прерывания беременности»[96], за исключением презервативов, необходимых для сдерживания распространения венерических болезней в армии. В 1943 году была введена смертная казнь за аборт в случае, «если нарушитель данными деяниями неоднократно ставил под угрозу выживание германского народа»[97], хотя тайные директивы разрешали делать аборты проституткам, неарийцам и женщинам, забеременевшим от иностранцев. Позже в том же году принудительным абортам стали подвергаться заключенные в трудовых лагерях, носящие в себе «недостойный»[98] плод.
Фуко может сколько угодно насмехаться над борцами за сексуальные реформы за их веру в то, что отсутствие сексуальных ограничений автоматически ознаменует начало эры свободы. Однако, к сожалению, верно и обратное утверждение. Сексуальная свобода опасна и непокорна. Не случайно авторитарные режимы и тогда, и сейчас набрасываются на гомосексуальность и аборты, пытаясь заключить каждый гендер в строго заданные рамки и заставить выполнять репродуктивные обязанности, и не случайно подобные запреты предшествуют более бесчеловечным актам – чисткам и геноциду.
Грядущие ужасы во многом предвосхитила судьба самого Института. Утром 6 мая 1933 года к дому на Ин-ден-Цельтен под несуразное сопровождение духового оркестра подъехали грузовики. Эрвин Хансен подбежал к окну и увидел группу налетчиков из примерно ста студентов-нацистов, набранных из Института физической культуры. Он крикнул им, что откроет дверь, но они вместо этого ее выбили и хлынули внутрь; табличка на латыни над их головами гласила: «Священный для любви и для печали».
Сохранилась фотография, сделанная тем утром; на ней налетчики идут строем перед зданием Института, все в одинаковых аккуратных униформах из белых рубашек и брюк-кюлотов. Вот они: правильные, вышколенные тела, готовые вершить правосудие над дегенератами и извращенцами; в репортаже нацистской газеты события того дня назвали дезинфекцией «отравленного заведения»[99] Хиршфельда. Внутри здания налетчики бесновались как могли: выливали чернила на рукописи и играли в футбол фотографиями трансвеститов, однажды так впечатливших Маргарет Сэнгер своей осанкой и благородством. Во второй половине дня сюда прибыли штурмовики и тщательно проинспектировали библиотеку. Они погрузили в грузовики десять тысяч книг вместе с бронзовым бюстом Хиршфельда, выполненным на его шестидесятилетие.
Четыре дня спустя после заката солнца тысячи людей собрались на площади Опернплатц между Берлинской государственной оперой и библиотекой Берлинского университета для первого и самого известного публичного сожжения книг. Тем вечером горело тридцать четыре костра – в каждом из университетских городов Германии, но в Берлине был самый большой. Друг на друга водрузили и подожгли паллеты, набитые невероятной коллекцией книг Хиршфельда о сексуальности, томами о трансвеститах и людях неопределенного гендера, журналами о сексологии, контрацепции и свободном выражении любви.
На кадрах, снятых студией «Пате», мы видим силуэты студентов с флагами на фоне костров, марширующих под аккомпанемент еще одного духового оркестра. Под одобрительные возгласы студенты и штурмовики передают книги по цепочкам рук и швыряют их охапками в пламя, но когда камера переходит на лица в толпе позади них, они кажутся напряженными и застывшими. Заговорил Геббельс. Ишервуд, который был там, крикнул было: «Позор!» – но очень тихо. Как и все, он боялся. Бюст Хиршфельда насадили на кол и вынесли на показ толпе. Когда через несколько дней Хиршфельд увидел репортаж в парижском кинотеатре, он заплакал навзрыд.
Евгеника видит человеческую расу как библиотеку, часть которой необходимо вывести из оборота. Мужчины в блестящих сапогах бегают туда-обратно. В воздухе кружится пепел и обрывки жженой бумаги. В костер кидают больше, больше книг, книг Фрейда, Райха и Хэвлока Эллиса – опасных, дегенеративных книг, книг, посмевших толковать язык телесных наслаждений.
4. Под ударом
Тринадцатого марта 1973 года молодая женщина была найдена мертвой в своей комнате в общежитии Университета Айовы в Айова-Сити. Ее били по лицу и груди, потом изнасиловали и задушили. Девушку звали Сара Энн Оттенс, и ей было двадцать лет. Стояло время весенних каникул, и почти все женщины из общежития разъехались. Тело Оттенс обнаружила незадолго до полуночи единственная студентка, жившая кроме нее на этаже, когда вернулась после свидания из кино.
Это было жуткое зрелище. Шея у Оттенс неестественно раздулась. Она лежала под простыней, раздетая ниже пояса, с вымытым лицом и волосами. Рядом с ней валялась окровавленная метла, а раковина была наполнена водой с кровью. В последующие лихорадочные дни стали расползаться слухи. Оттенс изнасиловали. Оттенс изнасиловали анально и вагинально, когда она уже умерла, той самой метлой, которой ее задушили. «Ей нанесли увечья при помощи предмета, – подтвердила газета „Дэйли Айован“ во время суда. – Рядом с ней была найдена метла со следами фекалий на рукояти, по всей видимости использованная для этих целей»[100]. Эта история, и особенно последняя чудовищная деталь, долго не выходила у людей из головы. Арестовали подозреваемого только в мае, и два месяца женщины жили в постоянном страхе нового нападения.
Это убийство случилось в тот момент, когда отношение к гендеру и сексуальной свободе вновь претерпевало стремительные изменения. Оттенс убили менее чем через два месяца после решения Верховного суда по делу Роу против Уэйда, узаконившего право женщины на аборт. Право на аборт неизменно было частью борьбы за сексуальное освобождение, которую Райх и его коллеги вели в 1920-х годах. Однако новое движение за права женщин, в то время набирающее силу по всему миру, имело немного иную повестку. Оно было сосредоточено скорее не на свободе
Движение за права женщин в 1970-е годы боролось за освобождение от физического и сексуального насилия, структурного сексизма, неравноправия, бытового произвола, жестокого обращения, нежеланных беременностей – всего этого комплекса страданий, сопутствующего жизни в женском теле. От убийств, разумеется, тоже – когда твое голое, изувеченное тело обнаруживает незнакомый человек. Страх этот не был абстрактным. Он основывался на том, что происходило с реальными людьми: знакомыми женщинами, женщинами, о которых ты слышала или читала в газете, и это сказывалось непосредственно на твоем личном физическом опыте жизни в мире: какую одежду надеть, какой дорогой пойти, какие слова сказать и каким голосом.
Движение за права женщин ворвалось в мейнстрим в 1970 году с публикацией книги Кейт Миллет «Политика пола», революционного исследования половой динамики в литературе и психоанализе. Миллет скрупулезно разоблачает суперструктуру патриархата, которая выходит за пределы экономики и права и пропитывает даже самые отдаленные области культуры, пронизывая и подчиняя домашнюю и эротическую жизнь. Миллет указывает на свидетельства повсеместной мизогинии в романах Эрнеста Хемингуэя, Генри Миллера и Нормана Мейлера, настолько естественной, что она воспринимается как часть реальности.
Одним из немногих мужчин, к которым Миллет не имела претензий, был Райх. Наряду с многими представительницами нового поколения феминисток она опиралась на его труды как на источник, и не только для названия книги, но и для анализа патриархальной семьи. Она приводила цитату из его едкого критического исследования «Психология масс и фашизм»: «Авторитарное государство имеет представителя в каждой семье – отца; в этом смысле он самый важный инструмент для государства»[101]. Обзор ее книги, занявший целую страницу в «Нью-Йорк таймс», пророчил, что «Политика пола» станет «за неимением более изящного термина, Библией движения за права женщин»[102], что в итоге и произошло. Ее экземпляр стоял на полке в доме моей матери все 1980-е, подпирая армаду зеленых книжек в мягких обложках издательства «Вираго» – еще одного наследия бурной второй волны феминизма.
В 1970-е случился всплеск демонстраций. В марте сотня женщин оккупировали кабинет главного редактора журнала «Ледиз Хоум Джорнал», где, растянувшись на его столе и раскурив его дорогие сигары, потребовали издать «равноправный» выпуск. В августе пятьдесят тысяч женщин вышли в час пик на марш на Пятую авеню в рамках женской забастовки за равенство. Двадцатого ноября активисты забросали бомбами-вонючками и тухлыми помидорами сцену во время конкурса «Мисс мира» в Лондоне. Ведущему Бобу Хоупу пришлось ретироваться («Сорвать такое прекрасное мероприятие может прийти в голову только под наркотиками»[103], – объявил он, вернувшись к микрофону).
В январе 1971 года радикальные феминистки организовали первую конференцию жертв изнасилования в епископальной церкви Святого Клемента на Манхэттене, нарушив молчание вокруг сексуального насилия. В марте в заснеженном Лондоне на первую демонстрацию собралось движение за права женщин: активистки маршировали под распятым манекеном женщины с привязанными к раскинутым рукам фартуком, парой шелковых чулок и авоськой. Голоса скандировали: «Биология не решает судьбу!» Довольно быть только телом, расходным материалом. Той осенью в Лондоне открылось первое в мире убежище для жертв домашнего насилия.
Из вышесказанного видно, что убийство Оттенс произошло в тот момент, когда отчаяние перерастало в ярость, а ярость перерастала в действие. После ее смерти студентки Университета Айовы организовали первую в стране горячую линию для переживших изнасилование («Программа по защите жертв сексуального насилия»). Той весной волонтеры начали круглосуточное дежурство с бессонными ночами на раскладушке, отвечая на звонки по телефону доверия – единственному городскому телефону в Женском центре, открытом двумя годами ранее организацией «Фронт женского освобождения». Ничто не имело официального статуса. Всё делалось своими руками, пробно, кустарно, спонтанно, импровизированно. Люди хотели перемен, но как их добиться? Как выразить свою боль, свой страх, свое нежелание принять устройство общества, готового обеспечить все условия для твоей гибели?
Одной из студенток, учившихся в Университете Айовы той весной, была Ана Мендьета, двадцатичетырехлетняя кубино-американская художница. По фотографиям кажется, что от нее исходит невероятная энергия. Она всегда как будто пытается улизнуть и скорее вернуться к работе, крошечная взлохмаченная красивая бунтарка в водолазке и расклешенных джинсах и с кроткой улыбкой на лице. В возрасте двенадцати лет ее и еще четырнадцать тысяч детей вывезли с Кубы в Америку в рамках операции «Питер Пэн». Операцию инициировало Католическое бюро и Госдеп США в ответ на всеобщую панику по поводу победы режима Кастро (родители надеялись приехать за ней следом, но ее отца арестовали и посадили в тюрьму за поддержку неудавшейся американской высадки в бухте Кочинос). Безрадостные годы отрочества она провела в суровых католических приютах и приемных семьях, прежде чем поступила в университет и стала изучать искусство.
В 1972 году она отказалась от живописи и буквально уничтожила все свои холсты, сказав, что они недостаточно настоящие для того, что она хочет передать: «Настоящие в том смысле, что я хотела создавать образы, в которых есть сила, волшебство»[104]. В том году она получила диплом магистра и поступила на программу «Интермедиа», передовой междисциплинарный курс, основанный четырьмя годами ранее художником Гансом Бредером. Это было пространство для экспериментов, и она начала работать с собственным телом, играть со своим гендером, приклеивая себе усы и бороды. Ее работа представляла собой перформанс, искусство как физическую трансформацию, однако, как и многие другие представители новой категории художников тела, она документировала временные результаты своего творчества и оставила после себя видимый след из фотографий и фильмов.
Через несколько недель после убийства Оттенс она пригласила своих одногруппников из «Интермедиа» к себе в квартиру в здании Моффит. Дверь была не заперта, как почти везде в Айове в 1973-м. Войдя, друзья Мендьеты увидели ее привязанной лицом вниз к столу. На ней была рубашка в клетку, ниже пояса – ничего, только трусы, стянутые на щиколотки. По ее ягодицам, бедрам и икрам была размазана кровь. Ее руки были крепко связаны белым шнуром, лицо в луже крови. Источник света находился точно сверху, отчего края сцены погрузились в полутьму, хотя всё еще можно было разглядеть следы борьбы: разорванную, окровавленную одежду и осколки посуды. «Без названия (Сцена изнасилования)» (1973) – ее первая серьезная попытка смоделировать действительность, ухватить ее и придать ей форму.
Одногруппники Мендьеты провели у нее в квартире почти час, обсуждая сцену и ее возможное значение. Им было не по себе, но всё же они изучали искусство и умели анализировать визуальный материал, каким бы тяжелым для восприятия он ни был. На протяжении всего этого времени Мендьета не пошевелила ни одним мускулом. Перформанс носил эфемерный характер и существовал только один вечер, но она попросила друга запечатлеть его. На этих шокирующих фотографиях ее тело, густо измазанное кровью, оголено от лодыжек до пояса. Ее головы даже не видно, не говоря уже о лице. Вспышка заливает светом ее икры и край стола, отбрасывая сказочные тени на стену. Маленькие полумесяцы разбитой посуды, окровавленные полумесяцы ягодиц, красная липкая лужа на полу.
Критики часто говорят, что «Без названия (Сцена изнасилования)» – это инсценировка убийства Оттенс, но очевидно, что это не так, судя по репортажам в прессе того времени. Мендьета придала событиям собственный гротескный почерк, добавив стол и шнур (в тот же год она создала работу, где она, связанная веревкой, извивается в корчах на полу галереи). Не было это и реконструкцией с точки зрения насильника. Взрыв холодного белого света сразу превращает сцену в место преступления, это не сам инцидент, а то, что следует за ним, и зритель выполняет роль не только вуайериста, но следователя или даже копа. Задействованный в моменте создания образа, зритель становится соучастником тошнотворной порнографической композиции, в которой даже мертвое женское тело не может быть просто трупом.
Через год Мендьета рассказала, что эта работа выросла из ее страхов по поводу случившегося с Оттенс. Она не могла перестать об этом думать – не только о самом акте насилия, но о токсичной атмосфере, о том, как в газетах печатали похабные статьи об «убийстве студентки из Айовы», распуская сплетни о половых партнерах Оттенс, вместо того что бы публиковать зашкаливающую статистику изнасилований в городе. «Мне кажется, все мои работы были такими, – говорила она, – моим личным откликом на ситуацию… Невозможно обходиться одной теорией, имея дело с такой проблемой»[105]. В интервью 1985 года она добавила: «Молодую девушку изнасиловали и убили в Айове, в одном из общежитий, и это потрясло меня. В результате я тогда поставила несколько перформансов, связанных с изнасилованием, используя собственное тело. Я сделала что-то, во что я верила и что чувствовала потребность сделать. Я не знала, нормально это или нет и есть ли вообще разница. Я сделала то, что сделала»[106].
Всё лето она продолжала создавать работы на тему убийства. Место преступления с пропитанным кровью матрасом. Труп – она сама – посреди Клинтон-стрит в Айова-Сити. На тротуар перед своим домом она вывалила ведро животных внутренностей с коровьей кровью – позже это месиво дворник сгреб в картонную коробку – и тайно снимала реакцию людей. И хотя она всегда использовала только свое тело, если в перформансе вообще присутствовало тело, смысл этого был не только в том, чтобы примерить на себя роль жертвы или вызвать сочувствие и скорбь. Нет, ее работы обладали обличительной мощью. Участвовала сама Мендьета в них или нет, она всегда выступала в роли не только жертвы, но и агрессора, нарушителя: будучи режиссером садистской немой сцены, она вынуждала зрителя – особенно случайного прохожего, не студента-искусствоведа – столкнуться со зрелищем, которое им не под силу расшифровать, но которое еще надолго останется тревожным призраком в их воображении.
В каждой культуре есть слепые пятна, и мне кажется, что творчество Мендьеты в Айова-Сити имеет прямую связь с повесткой Кейт Миллет в «Политике пола». Каждая страшная сцена, созданная ею, говорила: произошло преступление, кровавое пятно не смыть. Материализуя безымянный слой реальности, где случается насилие над женщинами, она помещала это насилие в зону видимости, где его невозможно проигнорировать и забыть. Мотивы творчества Мендьеты делают ее частью коллективной борьбы того периода, ведь одной из многих целей движения за права женщин было пролить свет на сексуальное насилие, это слепое пятно культуры, настолько живучее, что даже борцы за сексуальное освобождение его практически не замечали.
В тот же год, когда Мендьета набирала ведра крови в мясном отделе супермаркета «Уайтуэй» (она хранила чеки на случай, если ее будет допрашивать полиция), две другие женщины тоже пытались осмыслить проблемы сексуального насилия и вытащить из темноты на свет нечто болезненное и неприятное. Обе были писательницами с оригинальным и смелым ви́дением, и обе решили проводить свои исследования в стиле Кейт Миллет – детально анализируя книги и фильмы на предмет политической идеологии, скрытой в культурных артефактах. Как ни странно, притом что их выводы во многом противоречили друг другу, Анджела Картер и Андреа Дворкин сосредоточились на одной и той же выборке текстов. Обе обратились к «Истории О» – классике женского самоотречения, к европейским сказкам вроде «Белоснежки» и «Золушки», а также к пиршеству зверских фантазий маркиза де Сада, рожденных в тюремной камере Бастилии в восемнадцатом веке.
В 1973 году Андреа Дворкин было двадцать шесть, и она с исступлением дописывала свою первую книгу. Она выросла в Нью-Джерси, в еврейской семье низшей части среднего класса и левых взглядов, в то время погруженной в пучину всё еще свежих, непереваренных воспоминаний о Холокосте, ужасы которого в 1950-е годы скрывались за стеной мучительной тишины. Впервые она стала жертвой домогательств в девять лет, в кинотеатре, и, хотя эта травма навсегда осталась с ней, она была твердо намерена следовать своим собственным эротическим и интеллектуальным потребностям, вырваться из городских окраин и познать мир. Она поступила в колледж свободных искусств Беннингтон в Вермонте, отсидела короткий срок за участие в протестах против Вьетнамской войны, а после освобождения всё бросила и сбежала в Европу, мятежная девушка-хиппи с мягким, открытым, улыбчивым лицом и гривой темных кудрей.
В 1969 году она вышла замуж за голландского анархиста, с которым познакомилась в Амстердаме, пока работала над статьей о левой анархистской группе «Прово». Поначалу он был таким нежным, этот мужчина, который чуть не лишил ее жизни, который хлестал ее железным прутом, тушил о нее сигареты, бил кулаками по грудям, бил ее головой о бетонный пол. Спустя два десятка лет она описала этот опыт в эссе под названием «Что такое побои на самом деле». Хуже всего, писала она, была настолько полная изоляция избитой жены, что даже соседи –
Никто не верил ей. Никто не вступался за нее и даже не подавал вида, что в курсе происходящего. Даже ее обожаемый отец отказался ей помогать, и не было учреждения, куда она могла бы обратиться. Больницы, полиция – все отказывались ей верить либо называли параноиком и истеричкой; эти ярлыки преследовали ее до конца жизни. Ей хотелось умереть не просто от боли или страха боли – еще от того факта, что она стала невидимой, что ее отрезал от мира унизительный статус.
Сама реальность начала распадаться на части. «Тебе становится сложно использовать речь, потому что она ничего не значит, – писала она. – Если ты используешь обычные слова и говоришь, что тебе причиняют боль, называешь того, кто это делает, показываешь откровенные увечья, а люди делают вид, что ты придумала, или что в этом нет ничего такого, или что ты сама виновата, или что ты глупая и никчемная, тебе становится страшно говорить вообще что-то. Ты не можешь никому рассказать, потому что никто тебе не поможет и, если ты расскажешь, твой мучитель сделает тебе еще больнее. Как только ты теряешь речь, ты оказываешься в полной изоляции»[107]. (По болезненной, несомненно, иронии и в подтверждение актуальности ее слов юристы газеты «Ньюсвик» отказались печатать «Что такое побои на самом деле», потребовав либо независимое подтверждение в виде больничных или полицейских справок, очевидно недоступных, либо анонимную публикацию, чтобы «защитить»[108] личность обидчика Дворкин. В итоге эссе напечатала газета «Лос-Анджелес таймс».)
Она сбежала от мужа в 1971 году, но целый год он преследовал ее, ловил, запирал, снова наказывал. Она пряталась в пустых бесхозных домах на окраинах Амстердама, постоянно перемещалась, стараясь держаться в тени. Плавучий дом, кишащий мышами, чья-то кухня, заброшенный особняк, коммуна на ферме, кинотеатр, подвал ночного клуба «Парадизо». Безвыходность ее ситуации заключалась в том, что она не могла купить билет домой в Америку, хотя пыталась заработать проституцией.
В период бродяжничества она встретила женщину по имени Рики Абрамс, которая помогала ей прятаться и подарила книги, составляющие ядро второй волны феминизма. «Политика пола» Кейт Миллет. «Диалектика пола» Шуламит Файерстоун. «Сестринство – сила» Робин Морган. Неудивительно, что ее так заинтересовали сказки. В ее жизни уже было всё то, что составляет каркас сказок Братьев Гримм: структурное и упорядоченное зло, стихийное добро. Даже в ее бедственном положении ей потребовалось несколько месяцев, чтобы осознать послание Кейт Миллет: то, что происходит с ней, с Андреа, не ее личная проблема и не единичный случай. Она не виновата. Эта унизительная и болезненная история случается системно, повсеместно и поддерживается культурой. В этом заключалось главное откровение ее жизни: насилие против женщин носит политический характер, а значит, общество может ему воспротивиться и победить его.
И Мендьету, и Дворкин побуждали к действию негодование и страх. Как бы ей ни хотелось безопасности, Андреа ощущала потребность подать голос, заставить людей увидеть свое изуродованное тело. Она словно обнаружила свидетельство преступления, которое происходит одновременно повсюду и при этом остается совершенно незамеченным. (Позже, уже став одной из самых заметных и радикальных фигур движения за права женщин, она часто сравнивала насилие над женщинами с глобальным геноцидом длиной в историю человечества, о котором никто не говорит и за который никто не несет ответственности.) Будучи в бегах, лишившись дома и крова, она начала писать книгу вместе с Рики, и ее рассказ отдернет завесу молчания над беспощадной и тайной природой мизогинии.
В Нью-Йорк ей удалось вернуться в 1972 году. Кто-то попросил ее взять с собой в самолет чемодан за плату в тысячу долларов. Она знала, что в чемодане будет героин, но в итоге заказчик пропал, и она осталась с деньгами и билетом на самолет на руках – редкая удача в долгой череде кошмаров. Вернувшись в Америку, она присоединилась к движению за права женщин и в одиночку закончила свою книгу, теперь известную под названием «Ненависть к женщине», добавив к ней в июле 1973 года, как раз когда Мендьета реконструировала сцены изнасилования в лесах Айовы, пылкое предисловие.
Дворкин пыталась найти язык для описания сексуального насилия. Это была непростая задача и с эмоциональной, и со стилистической точки зрения. Насилие случается, когда один человек воспринимает другого как расходный материал, как объект, мусор, но часть этого насилия, как и часть неизменного ужаса перед насильственным актом, заключается в том, что человек как личность при этом не исчезает, но вынужден одновременно быть человеком и объектом – «просто изрезанным куском мяса на полу»[109]. Еще в 1940 году Симона Вейль предложила в своем эссе «Илиада, или Поэма о силе» часто цитируемое определение насилия: оно «превращает того, на кого оно направлено, в вещь». Следом идет куда более странный и весьма точный пассаж:
[ Из власти превратить человека в вещь, убив его, проистекает другая власть, тоже способная на чудесные превращения в своем роде: это власть обращать в камень еще живого человека. Он жив, у него есть душа; и, однако, он – вещь. Очень странное существо – одушевленная вещь; странно для души это состояние. Кто сможет высказать, сколько душе приходится поминутно скручиваться и сгибаться, чтобы к нему приспособиться? Она ведь не создана обитать в вещи; когда ее к тому принуждают, в ней не остается ничего, что не страдало бы от насилия[110]. ]
В конечном счете тело становится собственной тюрьмой, из которой невозможно вырваться, его нужды оборачиваются против него самого, и чувство это невозможно ни терпеть, ни игнорировать. Вот в этом настоящий ужас насилия, что настоящий «ты» всё еще внутри тебя.
Дворкин знала по собственному опыту, что в таком состоянии трудно говорить. В «Тите Андронике»[111] жертва изнасилования Лавиния, с отрезанным языком и отрубленными руками, пишет имена своих насильников на земле, держа палку во рту. В этом можно увидеть метафору преодоления, как писала Жаклин Роуз, «препятствий на пути между речью и сексуальным насилием, да и сексуальностью в целом»[112]; среди этих препятствий насмешки и неверие – одни из самых страшных. Много лет спустя, рассказывая очередной аудитории студентов про концепцию сексуального насилия, Дворкин говорила, как ей хотелось бы кричать на сцене, а не говорить – чтобы был услышан коллективный крик всех тех женщин, которые молчали и не находили слова или умерли раньше, чем смогли поведать свою историю.