Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тело каждого: книга о свободе - Оливия Лэнг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глядя на ее прошлое, становится понятно, что Сьюзен заключила контракт на собственное выживание, и этот контракт касался ее тела. «Мое первое решение в детстве: „Клянусь Богом, я им не дамся!“»[19] Она хотела жить, но с рождения ее окружала враждебность и нелюбовь; люди случайным образом приходили и уходили. Что ж, ладно: она будет вести себя идеально, и им не к чему будет придраться; она спрячет поглубже свои чувства и потребности, она будет отрицать существование собственного тела; к последнему ее подтолкнуло отчаяние и отвращение к себе из-за недопустимого влечения к собственному полу. «Урок был таков: держись подальше от тел. Может, найди, с кем поговорить»[20].

Во взрослом возрасте она довела отрицание собственного тела до крайности. Она редко мылась, не расчесывала волосы, курила одну сигарету за другой и принимала спиды, чтобы подавить аппетит и желание спать. Для нее стало шоком, что рождение ребенка – болезненный процесс, и родила она раньше, чем испытала первый оргазм, что само по себе совершенно нетипично для женщины ее поколения. Ее тело оставалось для нее чужим до осени 1975 года, когда у нее диагностировали рак груди четвертой стадии, и это известие настроило ее решительно против другой теории Райха.

Не было никаких предпосылок для беспокойства – ни знаков, ни симптомов. К тому времени, когда опухоль обнаружили, она уже пустила метастазы в семнадцать лимфоузлов. Врач сказал один на один Дэвиду, тогда уже студенту Принстонского университета, что его мать вряд ли выживет. В дневниках она писала, что ей снятся кинжалы, что она, похоже, неизлечимо больна, что ее паника «протекает сквозь щели»[21]. Ей было так страшно, что она спала со включенным светом, но она имела твердое намерение продолжать жить. Выживание она видела как волевой акт. Как и всё, что она делала, оно требовало исследований и концентрации, досконального изучения возможных опций, а затем быстрых, решительных действий.

Она настояла на самом агрессивном методе лечения – на радикальной мастэктомии по Холстеду, операции, ныне проводимой только в редких случаях. В том октябре в Мемориальном онкологическом центре имени Слоуна-Кеттеринга на Йорк-авеню ей удалили одну грудь и бо́льшую часть мышц грудной стенки, а также кожу и лимфоузлы из подмышки. Оплакивая то, что осталось от ее изрезанного до кости торса, она оставалась тверда: выжить любой ценой, пойти на любые жертвы, лишь бы продлить свое существование.

По совету своего врача, французского онколога доктора Исраэля, после операции она два года продолжала курсы химио- и иммунотерапии, что, по словам ее сына, было испытанием «на грани выносимого»[22]. С бесконечной верой в силу науки она полностью отдалась на волю врачей. Это болезненный, унизительный процесс – растворение ее настоящей личности, настоящей сущности в пассивном, изувеченном теле пациента. «Один щупает, оттягивает, тычет, восхищаясь моим огромным шрамом – делом своих рук. Другой накачивает меня ядом с целью убить мою болезнь, но не меня»[23].

На почве этого сурового опыта военные метафоры выросли спонтанно. Позже в ее дневнике появилась запись: «Я чувствую себя Вьетнамской войной. Мое тело – захватчик, колонизатор. Против меня применяют химическое оружие. А я должна радоваться»[24]. Написав эти строки, она схватила ручку и зачеркнула их, отказываясь от образа войны. Она бунтовала не только против болезни, но и против сложившегося отношения к болезни в культуре, против бесполезных и токсичных метафор. «Рак = смерть»[25], – написала она, а затем решила доказать, почему это не так.

Лежа на больничной койке, она начала собирать мысли, которые позже войдут в эссе «Болезнь как метафора» – блистательное разоблачение мифов, сопровождающих недуги. В нем она критиковала военный язык, настолько свойственный риторике вокруг рака, что она сама прибегла к нему несколькими месяцами ранее. Она размышляла, что воинственные разговоры о враге и битве только закрепляют стигму болезни; этот процесс опасен тем, что стигма заставляет людей избегать лечения и огласки, как уже случилось с раком и скоро случится со СПИДом. Еще больше ее беспокоило, что определенные болезни связывают с чертами характера и типами личности. Туберкулезом болеют не только лихорадочные, безответственные романтики, писала она, и нет ракового «типажа» людей, настолько сдерживающих свои чувства, что они превращаются в злокачественные опухоли. Рак – это не результат эмоционального блока или неспособности выразить злость. Это не следствие неискренности или подавления эмоций.

«Болезнь как метафора» – странная книга, демонстрирующая как талант Сонтаг к афоризмам, так и досадную склонность к выборочному освещению фактов. Она набрасывается на стигму с исступлением человека, сдирающего плющ со стены. Но на протяжении всего произведения – восхитительных рассуждений о туберкулезе в литературе девятнадцатого века и пылкого, настойчивого отказа видеть в больном теле что-то, кроме больного тела, – ощущается тихий вопль паники: сама ли я виновата, сама ли я виновата? Как писал в рецензии «Нью-Йорк таймс» Дэнис Донохью, «по моему впечатлению, „Болезнь как метафора“ – глубоко личная книга, ради приличия притворяющаяся научным трудом»[26].

Она боялась именно того, что сама пыталась опровергнуть: что рак – это кара, острая реакция организма на ее изъяны как личности. Позже, вспоминая свою болезнь в сиквеле 1989 года под названием «СПИД и его метафоры», она показывает себя с несгибаемой стороны, сухо вспоминая «сумрачные» прогнозы докторов и свое нежелание поддаваться страхам о том, что значил ее рак. Другие пациенты, рассказывает она, «находились в плену неких малодоступных для меня фантазий»[27].

«Малодоступных». Это неправда. Она боялась точно так же, как другие. Ее тело стало для нее по-новому недосягаемо, «непрозрачно»[28], а разум превратился в источник страха. Она не могла перестать думать о том, какую роль она сыграла в собственном заболевании, о тревожной и неясной связи между биографией и болезнью. Виновата ли ее мать? «Я ощущала свою опухоль + возможное удаление матки, – писала она в дневнике, – как ее завещание, ее наследие, ее проклятье»[29]. Что, если ее недуг породили подавленные эмоции? «Мое тело подвело меня. И мой разум тоже. Почему-то я всё же верю в райховскую версию. Я несу ответственность за свой рак. Я всю жизнь была трусихой, подавляла свои желания, свою ярость»[30].

«Райховская версия», о которой она говорит, это не броня характера. Она имеет в виду странные изменения в идеях Райха в конце 1930-х годов. С самого начала учебы на медицинском факультете Райх стремился открыть некую витальную эссенцию, которая наделяет жизнью всё сущее. Фрейдовское понятие «либидо» как будто удовлетворило его поиски, а когда в 1920-х годах его пациенты заговорили об ощущении течения, он стал убеждаться, что либидо – это не метафорическая сила, но реальная и ощутимая энергия, биологическая субстанция, которую можно выделить и подвергнуть научному анализу. Ко времени своей миграции в Америку в 1939 году он был уверен в трех вещах: существует жизненная энергия, которую он назвал оргоном; ее могут заблокировать травмы и подавление эмоций; у этих блоков есть серьезные физиологические последствия. Как он утверждал в книге «Биопатия рака», самостоятельно им изданной в 1948 году, они приводят к стагнации клеточных процессов и разложению, что в итоге вызывает болезни, в первую очередь рак.

Несмотря на псевдонаучный характер, после смерти Райха в 1957 году идея обрела невероятную популярность. Его труды активно циркулировали в контркультурных кругах в шестидесятых, и его теория болезни оказалась созвучна набирающему силы убеждению, что любое подавление опасно и вредно для здоровья. В 1974 году, за год до диагноза Сонтаг, «Биопатию рака» вернуло в печать ее же издательство, «Фаррар, Штраус и Жиру» (впоследствии они издадут еще двадцать одну его книгу). Райх верил, что главной причиной рака являются подавленные сексуальные желания, но, как отмечает Сонтаг, к семидесятым годам эту болезнь стали большее ассоциировать с невыпущенной яростью.

В качестве примера она приводит мрачный анекдот о романисте, культурологе и отъявленном женоненавистнике Нормане Мейлере, чьи отсылки к Райху в его известном и откровенно сумасбродном эссе 1957 года «Белый негр» отчасти послужили толчком к возрождению райховских идей. Осенью 1960 года у Мейлера в его квартире в элитном квартале проходила вечеринка в честь начала его выборной кампании на пост мэра Нью-Йорка. Напившись и поругавшись сразу с несколькими гостями, он дважды ударил ржавым перочинным ножом свою жену Адэль Моралес, задев перикард и чуть не убив ее. «Пусть сука сдохнет», – сказал он зрителям[31].

По заявлению Мейлера, напав на свою жену, он избавился от «смертоносного клубка чувств»[32], а иначе сам бы умер от рака через пару лет, и неважно, что этот узел страха и гнева он теперь передал своей жене. Сонтаг этого не упоминает, но адвокаты Мейлера в самом деле использовали аргумент о раке в его защиту. Женское тело предназначено для того, чтобы мужчины вымещали на нем свою злость, как нам всем известно. Сонтаг обрушивает свое презрение на невразумительные теории Мейлера, на его веру в то, что подавленное чувство отравляет тело и начинает жить своей неведомой злодейской жизнью, хотя ее дневники явно свидетельствуют о склонности к такому же мышлению.

* * *

Есть ли у эмоций физические последствия? Мучительный вопрос, который задает Сонтаг в «Болезни как метафоре», пронизывает один из моих любимых фильмов, «Safe» («Безопасность»), снятый в 1995 году режиссером Тоддом Хейнсом. Это картина о состоятельной белой женщине, которую начинает преследовать загадочная болезнь. Героиня Кэрол Уайт, сыгранная Джулианной Мур, изысканно сдержанной почти до состояния жертвы лоботомии, – домохозяйка из Калифорнии, которая живет с мужем и приемным сыном в долине Сан-Фернандо. Кэрол бродит по своему футуристичному дому, как потерянный ребенок, в одежде пастельных тонов, крошечная на фоне мебели, и раз за разом просит домработницу подать ей стакан молока – единственную пищу, которую она поглощает с удовольствием.

Сначала Кэрол, с ее идеальным макияжем и милой смущенной улыбкой, кажется просто зажатой, хрупкой, тревожной, рассеянной. Несмотря на красоту, ей как будто некомфортно в собственном теле. Кэрол – образцовый пример райховской брони характера. Она говорит так тихо, что едва ли не шепчет; на занятии аэробикой она взмахивает руками, отставая на долю такта от других женщин. Первый звоночек о том, что с ней что-то серьезно не так, звучит, когда она за рулем почти теряет сознание от выхлопов грузовика, едущего впереди. Позже в парикмахерской она робко, с придыханием просит сделать ей химическую завивку. Пока она наблюдает за процессом в зеркале, у нее из носа начинает течь тонкая струйка крови. Эта сцена и последующие за ней – припадок в химчистке, приступ астмы на беби-шауэр-вечеринке ее подруги – настолько леденят кровь, что не уступают Хичкоку. Они даже сняты в точности как фильм ужасов, только нет монстров или демонической силы за этим кошмаром поломанного тела, изоляции, ужаса от непонимания происходящего и неверия со стороны окружающих.

Врач не может установить причину недуга Кэрол и советует скептически настроенному мужу сводить ее к психиатру. Но Кэрол уверена, что проблема не у нее в голове. В спортивном зале она находит листовку, рассказывающую о новом заболевании – непереносимости окружающей среды, также известном как множественная химическая чувствительность. Вот в чем дело, решает она: она страдает от острой иммунной реакции на токсичный мир роскоши, в котором живет. «У меня аллергия на диван», – говорит она подруге; а еще на косметику, молоко, пестициды, одеколон мужа. Прячась от этого ядовитого натиска, она уезжает в нью-эйджевский лагерь в Монтане – островок безопасности, которым заведует жутковатый и харизматичный лидер Питер Даннинг. Питер проповедует идею, что каждый человек сам несет ответственность за свою болезнь и он один может ее победить, вступив в борьбу со своим несчастьем, ненавистью к себе, гневом и отчаянием.

Поначалу кажется, будто Кэрол расцветает в Ренвуде, под надежным колпаком, но это место усиливает ее неврастенический ужас перед миром. Она всё больше отдаляется от людей, от новых возможных источников заражения. В последней сцене она настаивает, чтобы ее поселили в совершенно непроницаемом бункере почти без мебели – и без потенциальных аллергенов, – похожем на тюремную камеру. Ее муж с приемным сыном уехали, она одета в больничную пижаму. Одна в своей комнате; она смотрит в зеркало на собственное лицо со странным синяком или нарывом на лбу. «Я… люблю… тебя?» – произносит она тонким голосом. «Я… люблю… тебя?» Черный экран. Может, она пойдет на поправку. Может, и нет.

«Безопасность» пытается осмыслить ту же самую таинственную границу между личностью и миром, на страже которой стояла Сонтаг, но не дает зрителю делать простые выводы. Тело Кэрол говорит то, что не получается сказать словами, или внешний мир в самом деле отравляет ее? Это экологический манифест о токсичности двадцатого века или феминистская притча об ограничениях в жизни Кэрол, ее области влияния и контроля? «В последнее время у меня в жизни много стресса», – говорит она врачу, хотя, по нашим наблюдениям, самое сложное, что ей приходилось делать, – это заказать новый диван. Но есть просто стресс – и есть стресс: одно – переутомление от тяжелого труда, а другое – душевный износ оттого, что ты живешь не своей жизнью. Можно сказать, что Кэрол – степфордская жена героя известной повести «Писец Бартлби» Генри Мелвилла, безучастная, внезапно и необъяснимо неспособная выполнять свою роль: ни заниматься любовью со своим мужем, ни смеяться над сексистскими байками его начальника, пребывающая всё время в состоянии какого-то пассивного сопротивления – но упорного, несмотря на совершенно бессознательный характер.

«С вами всё в порядке, Кэрол», – повторяет ей врач. Как много я встречала таких людей в своей практике: они приходили ко мне с диагнозами вроде «синдром хронической усталости», не догадываясь, что зачастую такой диагноз врач ставит вместо того, чтобы сказать: «Я не знаю, что с вами, уходите». Они чувствовали какое-то недомогание, но анализы ничего не показывали, а доктора стыдили их за то, что симптомы не вписываются ни в какую категорию. Иногда было очевидно, что у них депрессия или повышенная тревожность и они выражают чувства соматически, на физическом уровне. Но как быть с женщиной, у которой такая сильная аллергия на парфюм, что ей пришлось уволиться с работы, или с девушкой с аменореей, у которой только спустя несколько месяцев обнаружили анорексию? Не было четкой линии между эмоциональным и физическим, надежной границы между внутренним и внешним миром.

Во многом фильм «Безопасность» оригинален именно тем, что демонстрирует, насколько в самом деле открыта эта граница. Он показывает тело человека как проницаемый сосуд, не только доступный для вторжения, но по своей природе требующий постоянного рискованного обмена с внешним миром. Кэрол до ужаса боится посяганий на свою территорию, будь то со стороны болезни или людей, чья личность больше и сильнее ее собственной. Она страдает от ядов, но благодаря им же становится пугающе очевидно, что ее тело негерметично, открыто, незамкнуто. Когда человек кашляет или истекает кровью, тело выплескивается наружу, выходит за свои границы; дрожь, судороги, удушье – всё это проявления потери сознательного контроля над телом.

Хотя в «Безопасности» мы видим исключительно мир элиты, это политический фильм. Хейнс снял его на пике эпидемии СПИДа. Действие происходит в 1987 году, а в прокат картина вышла в 1995-м, за год до изобретения комбинированной терапии, благодаря которой положительный ВИЧ-статус перестал приравниваться к смертному приговору. Хейнс состоял в ACT UP, группе активистов, боровшихся за просвещение и доступное лечение для больных СПИДом, и в «Безопасности» его целью отчасти было исследовать ужас человека, которого атакует что-то невидимое, чего никто вокруг него не понимает и от чего даже богатство не может защитить. Я посмотрела этот фильм осенью 2019 года и не могла не вспомнить панику того времени, смятение и страх от необъяснимого кашля или фиолетового пятна на лице. К весне 2020 года кадры с Кэрол в защитном костюме разнеслись по интернету, став актуальными в разгар пандемии COVID-19 и локдауна, когда нечто невидимое вновь посеяло ужас во всем мире.

Питер, лидер лагеря, куда приезжает Кэрол, имеет отдаленное сходство с Луизой Хэй, столь ненавистной мне во времена моей фитопрактики; славу ей во многом принесла как раз ее скандальная деятельность в связи с эпидемией СПИДа. Сонтаг рассказывает в «СПИДе и его метафорах», как в первые годы кризиса заболевших людей считали порочными извращенцами, как признаки болезни ставили на них клеймо изгоев и отщепенцев, а политики, журналисты и религиозные деятели открыто заявляли, что больные сами заслужили свою чудовищную судьбу.

Хэй же, напротив, приняла больных СПИДом под свое крыло. Каждую неделю в Лос-Анджелесе она проводила массовые очистительные собрания под названием «Хэйрайдс»[33], на которых пациенты, их сиделки и родные делились своими историями. Хэй верила, что к болезни приводит недостаток любви к себе, и призывала людей черпать силы для борьбы в визуализации и аффирмации – а также, разумеется, покупать для этих целей ее книги и кассеты. Страшно вот что: когда люди неизбежно начинали чувствовать себя хуже и умирали, оказывалось, что это их вина, их неспособность достаточно полюбить себя, а не следствие разрушительного воздействие вируса на иммунную систему или отказа правительства и системы здравоохранения финансировать исследования и лечение.

Именно книга Хэй подтолкнула Хейнса к идее «Безопасности». В 1995 году он сказал в интервью журналу «Бомб»: «В ее книге черным по белому написано: если бы мы любили себя, нам было бы не страшно это заболевание. И если ты всё же заболел, то нужно научиться правильно любить себя, и тогда ты вылечишься. Это страшно. Я без конца думал о людях, которые не могли найти ответов и купились на это»[34]. В другом интервью того же года он задал вопрос, столь мучивший Сонтаг: «Почему же людям проще поверить, когда им говорят, что они сами виноваты в своем недуге, чем смириться с неизбежным хаосом неизлечимой болезни?»[35]

* * *

Не знаю, кто еще смог бы так же четко сформулировать ответ на этот вопрос, как писательница Кэти Акер. Как и Сонтаг, ей диагностировали инвазивный рак груди, когда ей было за сорок. В отличие от Сонтаг, она отказалась от химиотерапии и обратилась к альтернативной медицине. Она безусловно верила в смысл, заложенный в болезни, до самой своей смерти от нее.

Впервые Акер нащупала узел у себя в груди в 1978 году, когда ей был тридцать один год. Биопсия показала, что опухоль доброкачественная, но захлестнувший ее ужас вылился в роман «Кровь и срач в средней школе», над которым она в тот момент работала. Особенно выделяются в нем две мысли. Рак имеет политический характер, поскольку всё, что касается женского тела, всегда имеет политический характер. И рак неразрывно связан с репродуктивной функцией, это жуткая имитация беременности, вынуждающая думать о том, как ты обращаешься со своим телом и как заботишься о нем. («Демоническая беременность» – так назвала рак в тот год Сонтаг[36].)

За последующие десятилетия она похожим образом пугалась еще несколько раз, но образования оказывались доброкачественными. Затем в апреле 1996 года, почти в ее сорок девятый день рождения, она вновь нащупала узел. Хотя к тому моменту она уже стала признанной звездой авангарда, это было непростое время. Ее книги плохо продавались, и ей пришлось устроиться преподавателем в Институт искусств Сан-Франциско. В этот раз при биопсии обнаружили злокачественные клетки. Опухоль имела пять сантиметров в диаметре, но врач сомневался, что она успела дать метастазы. Акер предложили несколько вариантов лечения, в том числе лампэктомию и лучевую терапию. Она согласилась на двойную мастэктомию – двойную, потому что она не хотела оставлять одну грудь. Через несколько дней после операции ей сообщили результаты. Шесть из восьми лимфоузлов были поражены раком. Мы все однажды умрем, сухо сказал ей хирург.

Акер отказалась от лучевой и химиотерапии, хоть и знала точно, что мастэктомия не справилась со всеми раковыми клетками. Она верила, что лимфоузлы – это фильтр тела и раковые клетки скапливаются там не потому, что размножаются, а потому, что покидают его. Как и Кэрол в «Безопасности», она отошла от традиционной медицины и возложила надежды на свиту альтернативных целителей, двоих из которых позже осудили за медицинское мошенничество (ее акупунктурист отказался ее лечить, сказав, что иглоукалывание не поможет при раке). Она оборвала общение с друзьями, не согласными с ее решениями. К своему хирургу она больше не обращалась.

Среди прочих ее консультировала Джорджина Ричи, целительница, аттестованная по системе Луизы Хэй. На одном из сеансов регрессии прошлой жизни она сообщила Акер, что ее мать пыталась сделать аборт. Залог здоровья, сказала она, – это прощение, ей нужно простить себя. По заветам Райха она внушала Акер, что болезнь – это травма, закупорка, вызванная шрамами прошлого. «Здоровый человек – это тот, – говорила она, – кто может сказать: „Шрамы прошлого не могут помешать мне делать то, что мне нужно делать сегодня“»[37]. Она заставила Акер сидеть на полу, вцепившись в плюшевую свинью; ее тело одеревенело, объятое воспоминаниями о лишенном любви младенчестве. Похоже, прошлое Акер продолжало жить в ее «эмоциональном теле». Всё, как предсказывал Райх: «Часть прошлой жизни хранится, приобретая иную форму, и остается активной»[38].

Опыт болезни возрождал в ней забытые чувства, фрагменты ее безотрадного детства, с которыми она всё еще не могла ужиться, хоть они и послужили основой архитектуры и атмосферы ее книг. Отличительная черта произведений Акер – это то, что они населены ее альтер эго: Джейни, Пип, Хэстер, Эвридика, Электра, О, и все они в любом возрасте остаются несчастными маленькими девочками, брошенными, нелюбимыми, слишком рано сексуализированными, потерянными в психологическом ландшафте – грязном, опасном, часто летальном. Очертания ее семьи проявляются в каждом романе; повторяется один и тот же набор героев, который писательница Крис Краус перечисляет в глубоком биографическом исследовании «После Кэти Акер»: «…инфантильная мать, неотесанный отчим, богатый, но исчезнувший биологический отец»[39].

Странно то, что похожая модель отношений существовала и в семье Сонтаг. Как и Акер, Сонтаг была забитой богатой девочкой, эмоционально обездоленной, несмотря на беспорядочное изобилие денег в семье. Находясь на противоположных полюсах культурного ландшафта: одна – образец рациональности, другая – пророчица хаоса, они несли бремя поразительно похожих историй. Обе женщины родились в Нью-Йорке в зажиточных еврейских семьях (предки Кэти по линии матери сколотили состояние на пошиве перчаток). Обе имели сложные отношения с матерями, обе были отличницами, обе прятались за своим умом, как за щитом, не пользовались популярностью и страдали от одиночества. Обе вышли замуж еще в подростковом возрасте и быстро ушли от своих первых мужей. Обе были бисексуальны, и обе волевым усилием добились статуса иконы, мгновенно узнаваемой, но не так-то легко досягаемой.

Акер не знала своего настоящего отца: он ушел от ее матери за шесть месяцев до ее рождения 18 апреля 1944 года. Что касается Сонтаг, то ее отец умер, как ей говорили, от пневмонии (в десять лет она подглядела в его медицинских бумагах, что в самом деле это был туберкулез, «страстный» недуг, столь занимавший ее в «Болезни как метафоре» и от которого умерли отец и брат Райха). Она хранила кольцо отца в шкатулке, просила мать диктовать ей по буквам слово «пневмония» и воображала, что он едет домой, что он вот-вот откроет дверь. Во взрослом возрасте она начинала рыдать от одной мысли о нем.

В Аризоне, одном из многих пристанищ ее кочевого детства, Сонтаг вырыла себе в земле яму два на два метра, накрыла ее деревянной крышкой и часами сидела под осыпающимися крошками земли, читая и мечтая. Она говорила, что роет ход в Китай, хотя тогда уже было понятно, что под Китаем она имеет в виду смерть. Словно в раковом романе Акер «Эвридика в подземном царстве»: спуск в страну мертвых, где живут девушки в вырытых в сырой земле камерах.

Мать Акер, как и мать Сонтаг, была холодна к дочери. «Где-то глубоко в душе она терпеть меня не могла»[40], – однажды сказала Акер журналисту. Клэр винила Кэти в уходе своего мужа, и другие девочки из школы Кэти вспоминали ее как беспризорницу и замарашку, хоть и из богатой семьи. Покинув дом, Кэти оборвала все контакты с родственниками. Позже она попробовала наладить отношения с матерью – незадолго до того, как Клэр сняла комнату в «Хилтоне» и в канун Рождества 1978 года умерла от передозировки барбитуратами, по всей видимости покончив с собой из-за перспективы разорения. Акер было тридцать. Двадцать лет спустя во время сеансов регрессии в кабинете целительницы ее озарило, как и Сонтаг на больничной койке, что ей приходится жить с неудовлетворенной потребностью, с колоссальной потерей. В либретто «Реквием», последнем изданном произведении Акер, она описывала эти встречи с собой-девочкой – нелюбимой, от страха подавляющей злость, от горя полностью замкнувшейся в мире воображения. Описывая свою мать и жизнь с ней, она называла ее исключительно «ТВАРЬ».

Акер хотела осмыслить свое прошлое и рак восприняла как посланную ей возможность, как наследие боли, которую она годами пыталась игнорировать. Осенью 1996 года, через полгода после мастэктомии, она написала для газеты «Гардиан» эссе «Дар болезни». В нем звучит много параноидальных, отчаянных, оторванных от реальности мыслей, в частности хвалебная ода целителям, по описанию больше похожим на шарлатанов, с их рассказами о древней мудрости и ржавых ножах, которыми вырезают опухоли. Но есть там и одна поразительная мысль. Кошмар ее диагноза, пишет она, в частности, заключался в том, что он низвел ее как человека до всего лишь тела – сугубо материального объекта.

Мне кажется, я могу это понять. Ужас материальности тела – это одна из причин, почему я перестала работать фитотерапевтом незадолго до моего тридцатилетия. Мне не нравилось вести практику в одиночку, в вакууме, который мне всё еще видится неестественным, в отрыве от организованного здравоохранения, особенно когда речь шла о серьезных заболеваниях вроде рака. Я считала, что медицина должна иметь систему, и интимных встреч между пациентом и врачом недостаточно. Мне хотелось иметь возможность направлять к другим врачам, советоваться с коллегами, участвовать в совместно составленном плане лечения. Мне было не по себе оттого, что многие пациенты, как Акер, хотели услышать от меня о каком-то чудодейственном методе, что им нужно бросить химиотерапию и лечиться кофейными клизмами или суровыми диетами.

Другую причину мне сложнее сформулировать. Меня заинтересовала французская школа фитотерапии, основанная двумя онкологами. Они главным образом фокусировались не на проявлениях болезни, но на ее исходной оси – гипоталамусе и гипофизе, которые в паре регулируют большинство систем организма. Почти все материалы были на французском. С робостью и восхищением я кое-как продиралась через них. Я начинала видеть тело как систему ошеломительной сложности, где любое вмешательство приводит к каскаду неостановимых последствий. Ничто не работает само по себе. Всё связано. Пропиши не то лекарство – и из равновесия выйдет жизненно важный защитный механизм, запустив процесс, неминуемо ведущий к катастрофе. Их видение тела потрясло меня: это абсолютно беспощадная машина, где не существует ни личности, ни смысла, ни многозначности, никакого иного порядка бытия, кроме бесконечного танца химических реакций. Я не хотела больше в него вмешиваться. Мне было слишком страшно.

Чувство, что ее личность – восприятие, мысли, воспоминания, идеи – больше не имеет значения, что она не более чем биологический механизм, во многом и послужило причиной, почему Акер отказалась от традиционной медицины. «Мой поиск средства от рака превратился в поиск жизни и смерти, которые что-то значат, – писала она. – Не той жизни, какой ее видит традиционная медицина, жизни, в которой смысл и личность полностью зависят от слов и действий другого человека, пускай и врача»[41]. Для нее тело, наполненное смыслом, было куда бо́льшим источником свободы, чем просто здоровье.

Эссе, опубликованное в «Гардиан», отличается от «Болезни как метафоры» по всем параметрам, от тона и структуры до главной мысли. В большинстве аспектов Сонтаг предстает как автор более рассудительный, осведомленный и собранный. Однако «Дар болезни», в частности утверждение, процитированное выше, обнаруживает в рассуждениях Сонтаг момент иррациональности, странный сбой в ее логике. Если ты знаешь, что тебя что-то убивает, почему не позволить этому опыту пролить свет на твою жизнь, почему не задуматься, что это может значить, кроме базовых фактов биологии? Как сказал хирург Акер, мы всё равно все умрем.

* * *

Медсестра, смазывая пересохшие губы Сонтаг глицерином, еще в 1975 году сказала ей то же самое. Конечно, она это понимала. Это очевидно и совершенно бесспорно, и всё же у нее оставалось чувство, будто особенная Сьюзен, незаурядная с самого детства, сможет улизнуть от смерти. Ей представлялось, что она, словно матадор, будет ловко переступать туда-обратно перед черным быком. Она писала, что ей хотелось бы забежать вперед смерти, хорошенько ее рассмотреть, а затем пропустить ее и занять свое положенное место позади.

В любопытном интервью 1978 года, вскоре после того, как ей сообщили, что рак отступил, в ее голосе звучит ликование, почти опьянение от того, насколько близко она побывала от гибели. «Это потрясающее чувство – знать, что ты скоро умрешь», – сказала она собеседнику и добавила, что хотела бы сохранить это «ощущение кризиса»[42] – восхитительную концентрацию, которой осознание своей смертности наделяет человека в любом начинании. Она курила одну сигарету за другой всё интервью, смахивая волосы с лица и сияя радостью от того, что жива.

На протяжении следующих лет только крепло ощущение, что она обладает уникальным талантом избегать смерти. В 1998 году у нее диагностировали саркому матки. Вновь она настояла на агрессивном лечении, на этот раз на гистерэктомии и химиотерапии цисплатином, отчего она позже страдала от сильных болей и потеряла возможность ходить. На это лишение она ответила тем, что научилась играть на фортепиано. Она вновь выздоровела, хоть ее знаменитые черные волосы и стали седыми. Кто-то же должен быть исключением в любой статистике. Ей везло и раньше, и она верила, что ее везение напрямую связано с решением обратиться к радикальным методам лечения; а значит, если она вновь это сделает, то удача снова будет на ее стороне.

Сонтаг по-прежнему пренебрегала заботой о своем теле, поэтому эта обязанность легла на домработницу Сухи Чинкан. В начале 2004 года Сухи заметила кровоподтеки на спине Сонтаг, когда помогала ей принимать ванну. Затем плановый анализ крови показал странные результаты. Сонтаг сдала дополнительные анализы и сделала биопсию костного мозга. Двадцать девятого марта, в возрасте семидесяти одного года, Сонтаг узнала свой диагноз: миелодиспластический синдром, также известный как тлеющий лейкоз, который обычно предшествует неизлечимому раку крови. Существует две стратегии лечения, сказал ей врач, обе с малым шансом на успех, особенно среди людей возраста Сонтаг и тех, кто ранее болел раком. Непреклонная и объятая ужасом, она потребовала пересадки костного мозга – единственной терапии, которая могла привести к полному выздоровлению.

В Онкологическом исследовательском центре Фреда Хатчинсона в Сиэтле она прошла процедуру, полностью уничтожившую ее иммунную систему, и процесс этот оказался куда более мучительным, чем она и круг ее поддержки могли ожидать. В июле того года ее изолировали в крошечной палате, где облучали почти смертельными дозами радиации. Лежа в кровати с торчащими из тела трубками, она спасалась от одиночества в компании «Дон Кихота», романа о гордыне и смелости, который почти двадцать лет назад так виртуозно переиначила Акер. После процедуры Сонтаг постоянно подхватывала инфекции, часто не могла говорить и глотать, страдала от изматывающей диареи и галлюцинаций. Ее тело гротескно раздулось, кожу покрыли синяки и язвы.

Саму пересадку ей сделали в августе. Восстановление после нее шло медленно. В ноябре врачи собрались и все вместе сообщили Сонтаг: пересадка прошла неудачно. Через несколько дней ее на самолете перевезли снова в Мемориальный центр Слоуна-Кеттеринга в Нью-Йорке, где доктора начали еще один тягостный экспериментальный курс лечения в согласии с ее пожеланиями, озвученными весной. Сказать, хочет ли она этого сейчас, Сонтаг уже не могла. Новое лечение тоже не увенчалось успехом. Она умерла 28 декабря 2004 года, за восемнадцать дней до своего семьдесят второго дня рождения.

Мы все однажды умрем; однако, несмотря на свою незаурядную способность к логическому мышлению, Сонтаг так и не смогла принять эту неизбежность. Кэти Ройфи в «The Violet Hour», красивом, тревожном рассказе о смерти Сонтаг и еще пяти писателей, замечает, что для этого кощунственного упорства были предпосылки. Сонтаг знала, что ее отец умер, но никогда не имела полной уверенности в том, что это так. В конце концов, она же не видела тела, а только слышала ложь за ложью. Может, он всё еще по неизвестной причине скрывался и жил в Китае, ожидая подходящего момента для возвращения. Шанс был ничтожен, но и такой шанс, по ее опыту, мог сработать. Может, и умирать все-таки необязательно.

Это – слепое пятно? отрицание? – вероятно, и есть причина логического сбоя «Болезни как метафоры», причина иррационального отказа Сонтаг поверить в смертность, ее уверенности, что люди умирают, только если сами захотят, и едва скрываемого презрения к тем, кто сдается. Оказывая огромную помощь тем, кто подвержен стигме, «Болезнь как метафора» в то же время находится во власти магического мышления, которое Сонтаг придумала еще в детстве: если ты укротишь свои эмоции и отвергнешь тело, если ты будешь существовать исключительно в измерении мысли, ты выживешь. В интервью «Роллинг Стоун» спустя несколько месяцев после публикации «Болезни как метафоры» в 1978 году она говорила: неважно, отчего именно ты заболел. «Важно быть как можно более рациональным в поиске верного лечения и действительно хотеть жить. Если ты не хочешь жить, то ты очевидно становишься соучастником болезни»[43]. Вне сомнения, ты можешь способствовать болезни, если потеряешь волю к жизни, но обратное не является истиной. Миллионы миллионов людей умерли, несмотря на то что очень хотели жить. Считать, что воля к жизни спасает, – это та же логика, по которой люди сами становятся виноваты в своей гибели, логика учений Луизы Хэй.

* * *

«Каждая женщина отвечает на кризис, который приходит в ее жизнь с раком груди, согласно всему ее устройству: тому, кто она есть, и тому, как она жила свою жизнь»[44], – пишет поэтесса и активистка Одри Лорд в «Раковых дневниках» – воспоминаниях о борьбе с раком груди. В этих словах есть много истины. Сонтаг так отчаянно хотела жить, что превратила последние месяцы своей жизни в ад. Про Акер многие думали наоборот: она подвергла себя лишним страданиям из-за того, что недостаточно хотела жить.

Она поверила своим целителям, когда в 1996 году они сказали ей, что рак отступил. Она продолжила фанатично принимать биодобавки и заниматься йогой, часто переезжая между Лондоном и Виргинией. К лету 1997 года ей стало совсем плохо. Она объясняла свои симптомы тем, что выпила плохую воду: уронила бутылку «Эвиана» в канал, а потом достала оттуда. В сентябре она сказала газете «Индепендент», что вес «осыпается с нее».

В следующем месяце она вернулась в Сан-Франциско и наконец поддалась на уговоры обратиться в клинику, где узнала, что рак распространился на кости, почки, печень, легкие и поджелудочную. Последняя стадия: вес ребенка, кости торчат под кожей, покрытой татуировками средневекового бестиария из рыб и цветов; но даже тогда она оставалась в глубокой паранойе и отрицании. Она не собиралась умирать в больнице. Больница – это перевалочный пункт, это часть процесса дегуманизации человека, и она не желала в нем участвовать.

Каким-то образом она уговорила друзей отвезти ее в «Американ Биолоджикс», госпиталь альтернативной медицины в Тихуане в Мексике. Они направились туда в День мертвых на арендованном фургоне, с баллонами кислорода и сиделкой-буддисткой, – максимальный контраст с высокотехнологичной эвакуацией Сонтаг на частном самолете, оплаченном ее партнершей, фотографом Анни Лейбовиц. Акер разместили в палате номер 101, в мифическом месте для расставания с жизнью, которую она настойчиво населяла мифами, украшая и перекраивая убогий, постыдный материал, ей доставшийся.

У меня из головы не выходит одна история о последних днях жизни Акер. Она больше не могла говорить, но одна из подруг, живших с ней, почувствовала, что она хочет какого-то сексуального контакта, и легонько коснулась ее вульвы и шрамов на месте груди, в ответ на что Кэти послала ей воздушный поцелуй. Она лежала в кровати, окруженная своими любимыми плюшевыми игрушками, пятидесятилетняя маленькая девочка с игрушечной крысой в руках, отброшенная в телесный опыт уязвимости, который неизбежно напоминает младенчество с его страхами и удовольствиями. Есть ли место сексу на смертном одре? Для Кэти – может быть.

Чем объяснить отказ Акер от лечения, ее суицидальное на первый взгляд решение возложить надежды на знахарей? Почему она не согласилась на химиотерапию, которая могла продлить ее жизнь на десятки лет? Она говорила, что ужасно боится побочных эффектов, выпадения волос и мышечной атрофии. Она говорила, что традиционная медицина превратит ее в марионетку. Она говорила: если она сможет понять причину болезни, она сможет обернуть ее вспять, словно это проклятье или заслуженное наказание, а не просто случайное движение определенных клеток.

В качестве еще одной причины она называла деньги. В «Даре болезни» она приводит краткий подсчет расходов. Лучевая терапия: двадцать тысяч долларов. Химиотерапия: как минимум двадцать тысяч долларов. Одинарная мастэктомия: четыре тысячи долларов; двойная мастэктомия: семь тысяч долларов. Пластика молочных желез: как минимум двадцать тысяч долларов. В институте в Сан-Франциско она не числилась в штате и не имела социальных гарантий. Реши она лечиться, ей пришлось бы за всё платить самой. Ее подруга Авиталь Ронелл вспоминала: «В институте она работала чуть ли не на почасовой ставке и не имела защиты… Я никогда не смогу смириться с тем, что Акер отказали в льготах на медицинскую помощь. Как у многих американцев, у нее не было страховки»[45].

Не все поверили в эту математику. Биограф Акер Крис Краус отнеслась к ней особенно скептически. У Кэти, пишет она, оставалось двести шестьдесят тысяч долларов в доверительном фонде; «ее доводы не лишены погрешности»[46]. Но Кэти совершенно не имела стабильности: ни партнера, ни семьи, ни постоянной работы, ни постоянного дома. Ее зарплата не покрывала даже стоимость аренды жилья в Сан-Франциско. За свою жизнь она купила немало квартир и огромное количество одежды, но сейчас почти достигла дна копилки. На тот момент ее карьеры у нее не было даже собственного издателя – после того, как она перессорилась со всеми, с кем когда-либо работала.

В любом случае опыт двойной мастэктомии для незастрахованного человека – это испытание. «Помню, как только я пришла в себя, попыталась встать: я хотела убраться из больницы как можно скорее. Я не намеревалась оставаться на ночь, да даже если бы хотела, мне не дали бы без страховки»[47]. (Одри Лорд рассказала похожую историю в 1980 году, как и поэтесса Энн Бойер в ее блистательных раковых мемуарах «Бессмертный» почти сорок лет спустя.)

К моменту приезда Акер в «Американ Биолоджикс» ее финансовое положение стало совсем плачевным. В последние недели ее жизни друзья пытались создать фонд для оплаты ее счетов. В коллективном письме от 25 ноября они приводят еще больший список гнетущих цифр. На госпиталь в Мексике уже ушло двадцать восемь тысяч долларов из сорока тысяч ее накоплений (хотя это не совпадает с суммой в сто шестьдесят тысяч фунтов, за которую, по словам Краус, Акер продала свою лондонскую квартиру несколькими месяцами ранее). Недельное пребывание в госпитале стоило семь тысяч долларов. Плюс восемь дней в центре «Дейвис» в Сан-Франциско уже обошлись ей больше чем в тридцать тысяч долларов, но часть этой суммы должна была покрыть национальная программа медицинского страхования «Медикэр».

Даже Сонтаг, куда более защищенному представителю среднего класса, была не чужда тревога от перспективы болезни в условиях системы здравоохранения, где важнее всего иметь средства на лечение. В эссе для «Нью-Йоркера» после смерти Сонтаг ее сын упоминает те же самые ужасающие числа, эту немыслимую арифметику. Программа «Медикэр» не могла покрыть пересадку костного мозга, если миелодиспластический синдром не перерос в острый миелолейкоз – свою более летальную стадию. Сонтаг не хотела ждать так долго. Ее частная страховая компания в итоге согласилась оплатить процедуру, но только в определенном ряде больниц, и не в центре Фреда Хатчинсона – самом опытном и экспертном учреждении. Изначально сумма составляла двести пятьдесят шесть тысяч долларов плюс сорок пять тысяч на поиск подходящего донора. Обама изменил эту историю, а после него – Трамп, но факт остается фактом: без единой системы здравоохранения выживание зависит не от воли человека к жизни, а от его способности платить.

И всё же не только финансовый вопрос заставил Акер отказаться от традиционной медицины. В действительности она потратила небольшое состояние на свиту целителей, с одним из которых она иногда консультировалась ежечасно (согласно рассказу Краус, он раздавал свои визитки на похоронах Акер). Она отказалась от лучевой и химиотерапии, потому что боялась их больше, чем самого рака. В том, как Акер пишет о теле, звучит глубокая паранойя, мрачное недоверие к мужчинам в белых халатах вкупе с наивной тягой к псевдонаучным теориям. Нельзя сказать, что ее недоверие совершенно безосновательно. Ятрогенная болезнь[48] – не вымысел. Факторы риска того рака, от которого умерла Сонтаг, – это лучевая и химиотерапия в прошлом. Ее основной врач даже сказал ей, что цитогенетика ее рака явно указывает на его развитие в результате химиотерапии, которую она проходила во время лечения саркомы матки. Настояние на агрессивном лечении, без сомнения, ее спасло, но оно же ее убило.

У этой истории нет морали. И Сонтаг, и Акер принимали те решения, которые считали верными для себя. Последствия, ужасавшие одну, ничего не значили для другой. Их гибель, как и их болезнь, была одновременно случайностью и символическим отражением их личностей. Физическое «я», по видению Райха, бесконечно подвергается влиянию самых разных факторов: прошлого, образа мышления, культуры, общества и политического климата, в котором оно обитает. И, как нам показывает фильм «Безопасность», не может быть никакой безопасной зоны: нельзя изолировать себя от внешнего мира. Жизнь требует обмена – этот факт болезнь доказывает по своей природе.

Сонтаг была права в том, что решила войти в больничную палату и чистой метлой вымести из нее все предрассудки. Я уверена, что ее книги облегчили груз страха, вины и стыда для очень многих. И всё же, и всё же… Нет исцеления от смерти. Никто еще не изобрел некое «странное химическое бессмертие»[49], которым она утешала своего рыдающего сына, когда он осознал, как это бывает со всеми детьми, что все его любимые однажды умрут. Для всех, кого мы бы хотели видеть живыми, и для всех, кого мы бы хотели уберечь от бед, жизнь без недугов – это невозможная фантазия. Как бы я ни восхищалась текстами Сонтаг, мне кажется более здравым признать, что мы никогда не будем свободны от болезней, никогда не сможем противиться смерти. Возможно, какие-то решения Акер были мудрее, чем казалось на первый взгляд: она знала, что однажды должен наступить момент принятия, и использовала дарованную болезнью возможность осмыслить прошлое. Я не ставлю под сомнение необходимость лечения и обеспечения медицинской помощи, а, скорее, пытаюсь помнить, что всё это случается на фоне одного фундаментального факта, общего для нас всех, – факта конечности срока нашей жизни.

3. Закон и секс


Сожжение книг на площади Опернплац. 1933 (Keystone/Getty Images)

Брайтон всегда привлекал эскапистов и отказников, людей, влюбленных в свободу, находящихся в поиске экспериментов и иной жизни. Когда я впервые приехала туда в детстве, на обшарпанных площадях кремового цвета собирались стареющие актеры, но к 1990-м их сменил поток проезжих гомеопатов, диджеев транс-музыки и преподавателей кундалини-йоги. С тех самых пор, как принц-регент построил там свой нелепый бюстоподобный дворец, город заработал репутацию лона удовольствий, особенно популярного среди квир-сообщества, но также готового радушно принять людей всех предпочтений. По пятничным вечерам клубы на пляже заполнялись лондонцами в убранстве из кожаных портупей, крылышек фей и блесток на лице; весь захудалый город пульсировал в ритме секса.

Я переехала в Брайтон, будучи подростком, и осталась там жить на добрый десяток лет дольше, чем планировала, кочуя между пристанищами в вытянутых ветхих зданиях с высокими потолками. Бездарность управляющих компаний, этими зданиями заведовавших, компенсировали головокружительные виды на море. В последние годы века секс случался легко и без разграничений по гендеру. Он витал в воздухе, был частью характерной атмосферы города. Под конец вечеринок на чьей-нибудь кровати или на полу подвального этажа в доме друга чьего-то друга неизбежно распластывались тела. Мне нравился этот переход настроения, когда платоническая симпатия концентрировалась во что-то конкретное и жадное. Иногда секс был очень хорош безо всяких обязательств, и некоторые связи относительно счастливо длились годами, заполняя промежутки между более серьезными романами.

Я была не одна такая, по крайней мере уж точно не в своем круге общения. Тысячелетие подходило к концу, и мы с друзьями были последним издыханием поколения X в эпоху пост-СПИДа; осторожность сдерживала наш гедонизм. Мы знали, что секс чреват не только рождением, но и смертью, мы выросли под лозунгом «Не умирай от незнания», и всё же мы жаждали удовольствия – и еще сильнее мы жаждали опыта. В то время было модно относиться ко всему с иронией и искушенной бесстрастностью. Мы хотели казаться взрослыми, детская наивность и глупость нам претили. Я помню, так было даже в школе: циничные девицы в закатанных юбках и бордовых пиджаках, бесконечные расспросы про то, как далеко вчера зашло дело на свидании. Позже, когда я читала Ив Бабиц, я узнала этот стиль своего юношества. Уж лучше быть распутником, чем пуританином.

В тех годах было много очарования, много кайфа по ночам, но этот вездесущий дух не давал нам увидеть явное неравенство в наших удовольствиях. По крайней мере, в гетеросексуальных конфигурациях риски очевидно были не общими для участников, как и последствия. Мы трахались, а потом шли в клинику на Истерн-роуд и сдавали болезненные, страшные анализы в одиночку. Случались нежеланные беременности, недели нескончаемой тревоги из-за задержки месячных, а затем и визиты в абортарий, обязательный чай и тарелка сэндвичей, прежде чем тебе разрешали одеться и уйти. Звучит, будто я описываю 1960-е, но это было три, даже четыре десятилетия спустя. Мы, феминистки, выросшие на фэнзинах riot grrrl, почему-то не могли сказать: «Надень презерватив» – даже не от стеснения, а потому, что отдаться сейчас и здесь имело для нас такое первостепенное значение, что будущее как будто переставало существовать. Поэтесса Дениз Райли однажды написала эссе под названием «Лингвистическое подавление как причина беременности», и это было про нас, бессловесных даже без одежды. Мы знали, что только идиот будет заниматься сексом без защиты, но это не отменяло факта, что без нее секс лучше, вот только потом жизнь могла стать ощутимо хуже, по крайней мере для одного из участников эксперимента.

Никто не назовет это полной свободой, но, по крайней мере, все знали, что раньше могло быть и было хуже. Вести активную половую жизнь на рубеже столетий означало пожинать плоды долгой истории движения, боровшегося с опасностями, по-прежнему актуальными и тогда, во времена моих собственных сексуальных исследований. Если бы я попробовала отследить, куда уходят корнями свободы, которыми я наслаждалась в Брайтоне, я бы неминуемо оказалась в Берлине Веймарской республики – городе, о котором я прочитала в том же году, когда впервые занялась сексом.

Джонни учился в колледже на год старше меня. Я то и дело видела его с бас-гитарой, красивого темноглазого мальчика с тонким лицом и орлиным носом. Какое-то время мы совершенно упивались друг другом: между нами трещало электричество, пока мы бродили по городу, притираясь бедрами и держась за руки. Однажды мы застряли в благотворительном магазине, и мне попалась в руки повидавшая виды копия автобиографического романа Кристофера Ишервуда «Прощай, Берлин», привлекшая меня обложкой с черно-белой фотографией неоновых вывесок и их глянцевых отражений в мокром асфальте.

Меня манил и несколько обескураживал нищий, утонченный город Ишервуда – жаркое, шаткое ложе бурной эротической жизни. На поверхности он многим напоминал Брайтон: девушки, похожие на юношей, и юноши, похожие на девушек, танцы и притоны, кабаре и бары на любой вкус, разукрашенные для туристов толстыми слоями «золотого и инфернально-красного»[50]. Разница была в том, что веймарский Берлин находился на грани экономического краха. Продавался каждый, и иностранцы вроде Ишервуда в поисках удовольствий наживались за счет чудовищно перекошенного курса валют. Это был, как говорил его друг Клаус Манн, «Содом и Гоморра в прусском темпе… Наш личный супермаркет сопутствующих грехов»[51].

Очарование веймарского Берлина часто преувеличивают, но он точно был одним из самых толерантных в сексуальном плане городов Европы, если не мира. Художник Фрэнсис Бэкон, который подростком провел там один разгульный месяц в 1927 году, рассказывал: «Было чувство, что в отношении секса ты можешь получить абсолютно всё, что ни захочешь». Он вспоминал улицы с клубами, где у входов толпились люди и «имитировали разврат, происходивший внутри». И добавил задумчиво: «Это было очень интересно»[52]. Когда после Первой мировой войны была принята либеральная Веймарская конституция, цензуру отменили, и даже незаконные гомосексуальные связи чаще оставались безнаказанными. Этот город был куда более терпим к однополой любви, чем драконовская старая Англия, где воспоминания о каторге Оскара Уайльда три десятилетия спустя всё еще не выветрились, процветал шантаж и крепла ненависть; чувство это едва ли помог искоренить в 1928 году судебный запрет на распространение лесбийского романа Рэдклифф Холл «Колодец одиночества», признанного «непристойным».

Прежде Ишервуда в город приехал его друг Оден, примерно во время вышеупомянутого суда, и он расписывал в восторженных письмах неисчерпаемые возможности для знакомств, ведь в городе было сто семьдесят мужских борделей, состоящих на учете толерантной полиции (число это как минимум немного преувеличено). Его берлинский дневник заканчивается мечтательным перечнем любовников: Пипс, Калли, Герхарт, неизвестный, неизвестный. Неудивительно, что он называл этот город «мечтой педераста»[53].

Ишервуд приехал к нему в гости следующей весной. Ему было двадцать четыре, и он излучал аппетит и амбиции: хрупкая, мальчиковая фигура, очаровательная белозубая ухмылка, лоснящиеся каштановые волосы с неизменно спадающей на глаза прядью; талант пришел к нему рано: он уже издал первый роман. Как и Оден, он бежал из мира привилегий, где ему не хватало воздуха и свободы. Из-за своей ориентации он не прижился в английском обществе и приехал в Берлин в поисках возможностей любви, хотя эти поиски он был вынужден замалчивать в своих автобиографических романах того периода. Позже он стал более откровенен. В мемуарах 1976 года «Кристофер и ему подобные», книге, всколыхнувшей движение за права геев, он писал: «Для Кристофера Берлин – это прежде всего мальчики»[54]. (Для Кристофера, добавлю я, мальчиками были юноши позднего подросткового возраста и старше, не дети.)

Свой первый субботний вечер он провел так же, как проведет еще сотню: в баре «Кози Корнер» в рабочем квартале района Халлешес-Тор. Отодвинув тяжелую кожаную портьеру, он оказался в сумрачном раю среди крепких юных красавцев. Тут никто не собирался его осуждать, и уж точно никто не собирался его арестовывать, если он решит флиртовать, танцевать, целоваться или даже трахаться. У него так кружилась голова и крутило живот, когда он студентом-медиком впервые увидел, как оперируют человека, в больнице Сент-Томас. На протяжении следующих недель с помощью очаровательного блондина, которого он называл Буби, он избавлялся от своей стеснительности и учился чувствовать себя «естественно»[55] во время секса, как естественно чувствует себя пловец в воде после первых трудных, судорожных гребков.

Он стеснялся своего тела, в особенности странного пучка растительности на шраме от акне на левом плече – источника «сокровенного физического стыда»[56]. В то время он виделся с психотерапевтом, англичанином Джоном Лэйардом, который убедил его, что это его звериная натура рвется наружу и ему нужно ее принять. Лэйард прошел обучение в Вене и привез оттуда собственное видение фрейдовского «говорящего тела», которое выражает похороненные желания через психосоматические и истерические симптомы. У Ишервуда постоянно болело горло, что Лэйард трактовал как неспособность сказать то, что он в самом деле хочет сказать. Тело призывало его быть честным, жить в согласии со своими истинными желаниями. (Оден придерживался этой теории в 1920-е годы даже с бо́льшим рвением, чем Луиза Хэй, и уверял Ишервуда, что упрямство вызывает ревматизм и что высокие люди обладают большей духовностью, чем низкие, и их рост – это доказательство их устремления в небеса.)

Оден вскоре уехал, но чары этого города околдовали Ишервуда. Даже язык, даже сырые улицы источали аромат секса. «Вот что такое свобода, – говорил он себе. – Так я всегда должен был жить»[57]. Он вернулся в ноябре, спустя несколько недель после краха Уолл-стрит, повергнувшего весь мир в упадок, и оставался до прихода Гитлера к власти в 1933 году. После череды интрижек с проститутами он влюбился в рабочего парня Отто с лицом, похожим на спелый персик. Отто, писал он с восхищением в «Кристофере и ему подобных», «вдыхал тепло и цвет в блеклый, холодный город, от него на липах завязывались листья, прохожие в поту сбрасывали пальто, музыканты выходили играть на улицы»[58]. Фрейдовское либидо как оно есть: эротическая энергия, от которой всё светится жизнью и трепещет.

Однако Берлин того времени – не просто публичный дом для удовлетворения индивидуальных желаний. Даже Ишервуд, который приехал сюда с убеждением, что секс – это исключительно личное дело, пришел к пониманию роли Берлина как места, где претерпевала стремительные перемены вся концепция половых отношений в общественных масштабах. В период Веймарской республики Берлин стал центром бурного освободительного движения, гигантской лабораторией по перекраиванию отношения к сексу во всем мире. В равной степени по своему выбору и в результате случайности Ишервуд оказался зрителем, наблюдающим за происходящим из первых рядов.

В первый день после возвращения, 30 ноября 1929 года, Ишервуд навестил своего английского знакомого, археолога Фрэнсиса Тервилла-Питера, тоже гея, который жил в огромном доме на улице Ин-ден-Цельтен с видом на яркие зеленые просторы парка Тиргартен – уже как минимум сто лет популярного места для поиска знакомств. Особняк некогда принадлежал знаменитому скрипачу и всё еще был обставлен в пышном, богато декорированном стиле восемнадцатого века; приходилось пробираться сквозь него, как сквозь «черный лес мебели»[59]. При всей помпезности этот дом производил впечатление жилого, хотя на самом деле здесь находился Институт сексуальных наук, основанный его руководителем Магнусом Хиршфельдом, полноватым добродушным врачом-евреем шестидесяти лет в толстых очках, с седыми волосами и моржовыми усами. Хиршфельд, по прозвищу Тетушка Магнезия, был главным сексуальным реформатором в мире. Фрэнсис, друг Ишервуда, жил в комнате над лекционным залом и операционной и на этаж ниже камер, где ожидали суда заключенные по обвинениям в половых преступлениях. «Не желаешь ли тут пообедать?»[60] – спросил он насторожившегося Ишервуда.

От мысли об обеде Ишервуду стало не по себе. Его нервировало присутствие пациентов в вычурных дрэг-одеждах, как и фотографий знаменитых пар геев: Эдварда Карпентера и Джорджа Меррила, Оскара Уайльда и лорда Альфреда Дугласа, Уолта Уитмена и Питера Дойла, развешанных по соседству с изображениями половых органов. Принять свою тягу к крепким парням – это одно, но совсем другое – смириться со своими «эксцентричными соплеменниками и их неприглядными обычаями»[61], как он выразился в «Кристофере и ему подобных». На родине он осознавал свои глубинные желания, но не видел ориентацию как источник общей, коллективной идентичности, как то, что ты есть, а не то, что ты делаешь. И всё же он почувствовал интерес. К концу обеда он был заинтригован настолько, что согласился поселиться в комнате в этом здании, предложенной ему Фрэнсисом.

Институт был очень необычным местом. Здесь открылась первая в Германии сексуальная консультация, она же одна из первых в мире, где посетителей информировали о методах контрацепции и лечения венерических заболеваний (Фрэнсис как резидент в тот момент как раз проходил курс лечения от сифилиса и вместе с тем был членом одной из институтских комиссий и читал лекции по сексуальной этнологии). Первая в мире операция по смене пола прошла в клинике Института, и здесь же находили убежище геи и трансгендеры (оба термина тогда еще не вошли в обиход), образовав одну из первых квир-коммун – доброжелательное сообщество людей разных вариантов сексуальной ориентации. Даже горничными там работали прооперированные транссексуалы. Несмотря на изначальный скептицизм, Ишервуд полюбил это место и остался там почти на год.

На загадочной черно-белой фотографии с одного из знаменитых костюмированных балов в Институте сексуальных наук Хиршфельда в очках с толстыми линзами окружает толпа молодых людей, обнявшихся и растянувшихся друг у друга на коленях. Одеты они подобающе случаю: в смокинги и цилиндры, маски и изысканные напудренные парики. Один персонаж, судя по всему, изображает Марию-Антуанетту – в бальном платье с корсетом и пенящимися атласными юбками и тремя нитями жемчуга вокруг бледной шеи. Пол кого-либо из них (кроме Хиршфельда) на первый взгляд угадать трудно. Всё это выглядит так современно, так знакомо, что мне странно не узнавать эти лица (во втором сезоне сериала «Очевидное» («Transparent») одна из сюжетных линий разворачивается в Институте Хиршфельда, начинаясь буквально со сцены, запечатленной на фотографии). В 1929 году Ишервуд пришел на рождественский бал в макияже и расклешенных брюках, позаимствованных у сутенера. Нарушение правил вызывало у него приятное волнение, а еще волнение у него вызвала встреча с аристократом, которому в наследство достался обширный гардероб бальных платьев. Каждый год «он позволял своим друзьям жадно срывать с него одеяния обеими руками»[62], после чего удалялся домой в роскошных лохмотьях.

Чем ближе Ишервуд узнавал Хиршфельда, тем больше он проникался к нему любовью и даже благоговением. Несмотря на домашний облик, Тетушка Магнезия был прожженным активистом и геем, убежденным, что гомосексуальность встречается во всех культурах и странах мира. В 1921-м, через год после образования Лиги наций, он основал первый Международный конгресс сексуальных реформ (позже известный как Всемирная лига сексуальных реформ). Важно отметить, когда именно это произошло. Европа всё еще не оправилась от насилия немыслимого масштаба. Великая война унесла жизни десяти с лишним миллионов, и еще свежий окопный ужас породил взрыв утопических мечтаний: о мире без войны, о братстве людей, о прекращении конфликтов на почве субъективных разделений по гендеру, классу или национальности. Секс был частью этого – фантазией о любви без болезней и подчинения, свободной по крайней мере от чувства вины и религиозного долга, от извечной привязки телесных актов к греху или потребности в размножении.

С конца девятнадцатого века Хиршфельд вел кампанию против параграфа 175 прусского (а позже немецкого) криминального кодекса, по которому гомосексуальные связи между мужчинами наказывались тюремным сроком до десяти лет. Параграф 175 породил губительную атмосферу страха и стыда, в которой участились случаи шантажа и даже суицида. Самого Хиршфельда к его деятельности в области секса подтолкнуло самоубийство одного из его пациентов в 1896 году: молодой офицер, гей, которого родители принудили жениться, застрелился в первую брачную ночь. В своей предсмертной записке, адресованной Хиршфельду, он говорил, что не смог рассказать родителям о «том, что душит его сердце смертной хваткой»[63].

Многие европейские страны следом за послереволюционной Францией уже столетием раньше упразднили законы против содомии (в Британии, где за содомию до 1868 года приговаривали к смертной казни, законы оставались еще жестче, чем в Германии). Первая кампания Хиршфельда против параграфа 175 провалилась, но с принятием более толерантной конституции Веймарской республики он решил, что время перемен пришло, и в тот же год основал свой Институт. Он поступил хитро: на втором этаже открыл музей секса, где выставил дилдо, плетки и хитроумные штаны-обманки для эксгибиционистов, куда Фрэнсис отвел хихикающего Ишервуда в первый день. Музей привлек толпы посетителей, чей интерес также вызвала коробка для анонимных вопросов о сексе. К началу 1930-х в нее опустили четырнадцать тысяч вопросов, на многие из которых Хиршфельд ответил лично.

Этот сбор информации имел и более важную задачу. Одним из главных вопросов того времени был следующий: является ли гомосексуальное влечение врожденным или же приобретенным и девиантным, патологией вследствие травматического детского опыта или совращения со стороны взрослого? Хиршфельд понял: если он докажет верность первого, то сможет полностью дискредитировать параграф 175, чья аргументация в пользу криминализации гомосексуальности держалась на том, что подобные акты не просто девиантны, дегенеративны и порочны, но – в первую очередь – основаны на добровольном выборе.

Утверждение «ты таким родился», воспетое Леди Гагой, спустя век всё еще остается предметом дискуссий. Многие люди видят свободу не в том, чтобы относиться к своей ориентации как к врожденному качеству, но в борьбе за право вступать в любые взаимно добровольные акты, какие захотят, – эта точка зрения наиболее близка мне самой. Тем не менее в эпоху Хиршфельда защита врожденности, «естественности» ориентации несла в себе реальный освободительный потенциал и надежду на избавление личной эротической жизни от гнета закона.

Разумеется, согласны были не все. В 1926 году Фрейд написал в юбилейном сборнике статей на шестидесятилетие Хиршфельда: «Я всегда выражал убеждение, что жизнь и труды доктора Магнуса Хиршфельда, направленные против жестокого и непростительного вмешательства закона в сексуальную жизнь человека, заслуживают всеобщего признания и поддержки»[64]. Но хотя Фрейд сам сформулировал радикальную идею о существовании инфантильной сексуальности и о том, что она может сохраняться чуть ли не на всю жизнь (так называемая полиморфная перверсия), даже он верил, что целью зрелого секса между взрослыми людьми должно быть продолжение рода. Влечение к своему полу он видел как проявление недоразвитости и отклонения, рассматривал «инверсию» как фетиш, искажение здорового течения либидо. Он не считал гомосексуальность чем-то врожденным и потому естественным, хотя и не мог доказать, что ее можно развить или перенять. Надо сказать, существование этой «инверсии» подрывало всё фрейдовское понимание секса; эта непоследовательность заставила его вновь осознать, как сложно отследить связь между импульсом полового влечения и объектом, на который оно направлено.

В отличие от Фрейда и других моралистов, Хиршфельд не собирался выносить суждения о приемлемости тех или иных актов (при условии, что они происходят с согласия обеих сторон). Ему претил грандиозный викторианский проект по иерархической каталогизации и классификации того, что допустимо, а что нет. Его стремлением было задокументировать, чего люди желают и чем они в действительности занимаются, и в этом начинании он на несколько десятилетий опередил Альфреда Кинси, исследовавшего половую жизнь американцев. Годами Хиршфельд расспрашивал десятки тысяч людей об их сексуальной активности и фантазиях и просил заполнить колоссальную анкету длиной в несколько сотен страниц, на что иногда уходили месяцы (по свидетельству Фрэнсиса Бэкона, в Берлине некоторые клубы даже специализировались на инсценировке открытий Хиршфельда в виде эротических немых сцен).

Эти опросы пролили свет на такое разнообразие ориентаций, не говоря уже про разнообразие гениталий, что Хиршфельд окончательно перестал верить в простое разделение на два гендера. Нет, четкой границы между мужчиной и женщиной, гетеро- и гомосексуальностью точно не существовало. В 1910 году он насчитал сорок три миллиона различных сочетаний гендера и ориентации – это почти бескрайний спектр человеческих возможностей, выходящий далеко за рамки нынешних робких попыток принятия гендерной и сексуальной флюидности. Попробуйте сказать это Джоан Роулинг.

«Число реальных и воображаемых сексуальных вариаций практически бесконечно»[65], – писал он в том году – очень созвучно Вирджинии Вулф, скачущей в своем шедевре «Орландо» между гендерами и эпохами. «В каждом человеке сочетается в разном соотношении мужское и женское, и если мы не можем найти два одинаковых листа на дереве, то так же мы не сможем найти двух людей с одинаковым типом и количеством мужских и женских характеристик». Прочитав это предложение, я поняла, почему Ишервуд был так очарован Хиршфельдом. Я полюбила его и сама.

* * *

Хиршфельд, может, и был самой заметной фигурой в борьбе за новый мир любви, но он точно был не одинок. К моменту приезда Ишервуда в Берлин в городе существовала почти сотня различных групп, так или иначе связанных с идеей сексуального освобождения: от радикального движения за свободную любовь до консервативных организаций по защите незамужних матерей и их детей. Одни группы боролись за просвещение в области контрацепции и половое воспитание, другие – за пособия по материнству, препятствование распространению венерических заболеваний и декриминализацию абортов. Многими организациями руководили женщины в интересах женщин; например, Хелен Штекер, основательница «Союза защиты матери», считала, что «всё, что касается любви, должно оставаться исключительно личным делом человека и не подвергаться вмешательству со стороны государства»[66]. Многие имели коммунистические взгляды и вдохновлялись радикальной программой сексуальных реформ в Советском Союзе. Каждая группа стремилась к эмансипации, однако их взгляды часто не пересекались между собой, и если кто-то мог заключить шаткий союз, то иные вступали в открытое противоборство, особенно на почве сложного вопроса абортов.

Работа шла не только в Германии. С конца девятнадцатого века во всем мире отдельные люди и небольшие группы боролись за послабление суровых законов, касающихся половой жизни. Британский врач-сексолог Хэвлок Эллис верил, что гендер может изменяться и что женщинам стоит заниматься сексом ради удовольствия, а не только в репродуктивных целях, – скандальные воззрения для человека викторианской эпохи. Наряду с социалистом, геем и борцом за свободную любовь Эдвардом Карпентером, с которым Эллис иногда работал вместе, он стал одним из первых людей в Британии, публично выступившим в защиту прав гомосексуальных людей. В 1897 году, через два года после суда над Оскаром Уайльдом, вышла в печать написанная в соавторстве с Эллисом книга о гомосексуальности «Сексуальная инверсия», однако ее быстро признали непристойной и запретили, а эссе Карпентера «Гомогенная любовь и ее место в свободном обществе» после суда пришлось печатать и распространять подпольно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад