Через несколько дней после приезда Райха в Нью-Йорк немецкие солдаты вошли в Польшу, и началась Вторая мировая война. Еще три недели спустя, 23 сентября 1939 года, Фрейд умер в Лондоне, в своем красивом новом доме в Мэрсфилд-Гарденс. Он попросил своего врача ввести ему смертельную дозу морфина, не желая больше терпеть агонию неоперабельного рака – пытку, как говорил он сам, хотя в предшествующие недели он облегчал свое состояние только аспирином и бутылкой теплой воды. Надежды на улучшение уже не оставалось.
Райх, сломленный и подавленный, арендовал дом в популярном районе Форест-Хиллс в Куинс; через два года там же поселилась семья Сьюзен Сонтаг. Его поглотила тема рака. Он верил, что опухоль Фрейда – это физическая манифестация его душевного упадка и отчаяния, последствие того же процесса самоустранения, который привел к разрыву с Райхом. Рак – это отрицание жизни, верил Райх, биологический аналог волны насилия и авторитаризма, захлестнувшей Европу. Он превратил свою столовую и подвал в лаборатории, где проводил эксперименты над больными раком мышами. Его дневники того времени испещрены лихорадочными гипотезами о раковых клетках, гниющих тканях, опухолях. Сонтаг пишет в «Болезни как метафоре»: «Теория психологического происхождения рака и введенные Райхом образы сдерживаемой, загоняемой вглубь, затем оборачивающейся против самой себя и приводящей клетки в неистовство энергии заняли почетное место в жанре научной фантастики»[165]. (Не знаю, осознавала она это или нет, но теории, не дававшие ей покоя во взрослом возрасте, родились всего в паре кварталов от школы номер сто сорок четыре, пока она сидела там за партой в пятом классе.)
Во время отпуска в штате Мэн летом 1940 года с Райхом случилось то, что он называл главным откровением своей карьеры, которое сплавило воедино все его теории и предположения. Со своей новой подругой Илзе Оллендорф он снял коттедж в отдаленном районе Рэнджли-Лейкс. Воздух там был очень чистый. Наблюдая как-то раз за ночным небом над озером, он вдруг заметил какой-то проблеск среди звезд. Внезапно его осенило: жизненная сила, которую он так долго искал, на самом деле находится повсюду, эта энергия цвета огней святого Эльма гудит и трепещет в травах и цветах. Он был окружен ею с самого начала, стоя «на дне океана оргонной энергии»[166].
Проблеск в небе над Мэном, хоть это и выглядит как мистическое видение, привел Райха к убеждению, что оргонная энергия, как он называл ее, – это фрейдовское либидо, не метафорическая, но реальная, осязаемая, поддающаяся измерению сила. В результате травмы блокируется именно оргон; и именно оргон вызывает чувство течения. Оргон – это двигатель оргазма, двигатель всего живого. Вернувшись в свою лабораторию в Форест-Хиллс, он соорудил механизм для аккумуляции этого свободного межпланетарного ресурса. На схеме отдаленно похожий на клетку Фарадея (сетчатый короб для экранирования электромагнитных полей), оргонный аккумулятор представлял собой деревянный шкаф размером с человека, сколоченный из сосновых панелей с несколькими прослойками стальной ваты и овечьей шерсти, изнутри обитый оцинкованной сталью. Словно в эзотерическом солярии, пациент получал мощный заряд оргонной энергии, которая, по утверждению Райха, должна была стимулировать его энергетические ресурсы и сделать его более устойчивым к болезням, инфекциям и стрессу.
Есть что-то невероятно печальное в образе Райха того года, сидящего внутри своего прибора, – воплощение одновременно изоляции и чувства постоянной внешней угрозы. Оргонный аккумулятор сказал гораздо больше о психическом состоянии Райха, чем он мог осознать: машина освобождения в форме чулана, в которой ты сидел один, защищенный и отрезанный от внешнего мира. Если верить, что аккумулятор в самом деле работает, то становится не важно, что Райха исключили из Международной психоаналитической ассоциации, что «Секспол» ничего не добился, что Фрейд умер, а сам он оказался сослан прочь от всего, что ему дорого. Его машина могла автоматизировать весь коллективный труд, которым занимался Райх в Европе, упразднить необходимость как в практической терапии лицом к лицу, так и в массовом активизме. Ему не пришлось бы сотрудничать с другими людьми и рисковать быть отвергнутым ими. Самая горькая ирония жизни Райха заключается в том, что он, страстный заступник телесного контакта, создал прибор, подразумевающий полное отсутствие оного.
С изобретением своего агрегата Райх не утратил жажды изменить мир. Он верил, что оргон способен обратить вспять процессы застоя и подавления, порождающие рак и фашизм, и в таком случае его долг – сделать его доступным для более широкого круга людей, чем его пациенты и последователи. В начале 1940-х он открыл издательство при Институте оргона, чтобы самостоятельно публиковать переводы своих трудов, в которые он вольно вплел упоминания пульсирующего синего света оргона. «Функция оргазма» вышла в 1942 году, вслед за ней в 1945-м – «Анализ характера» и «Сексуальная революция». Через эти книги о его идеях о сексе, политике, болезни и теле узнало новое поколение мыслителей, в их числе Пол Гудман, Уильям Берроуз, Джек Керуак, Джером Дэвид Сэлинджер, Сол Беллоу и Норман Мейлер.
Аллен Гинзберг был так восхищен, что написал лично Райху с просьбой помочь ему, гомосексуалу, справиться с непроходящей меланхолией и депрессией. Райх отказывался лечить геев, но Илзе, выполнявшая функции одновременно секретарши и лаборантки, предложила Гинзбергу в ответном письме трех других специалистов, последователей Райха. Гинзберг выбрал Алана Котта, который дважды в неделю проводил с ним сеансы терапии в оргонном аккумуляторе, буквальном чулане, из которого он совершит решительный каминг-аут[167] перед своим отцом зимой 1947 года.
Хотя Берроуз говорил Гинзбергу, что не доверяет «этим генитальным гетерорайхианцам отсюда и до Бенни Граффа»[168], его тоже завораживали идеи Райха о раке и броне характера. Он построил свой первый из многих оргонный аккумулятор в апельсиновой роще в городе Фарр в Техасе весной 1949 года после прочтения «Биопатии рака» Райха, которая вышла в предыдущем году и включала в себя инструкции по сборке аккумулятора. Берроуз медитировал в нем голым и испытал череду феерических оргазмов. «Говорю тебе, Джек, – писал он Керуаку восторженно, – он единственный во всем анализе, кто
Джеймс Болдуин пишет в «Новом потерянном поколении» – отрезвляющем рассказе о том времени и его перевозбужденных героях, что зерна идей Райха упали на плодородную почву. Война вытравила в людях стремление к политическому активизму и обострила тягу к удовольствиям. Идея, что сексуальное освобождение – это путь к общественным переменам, выглядела крайне привлекательной. «У меня складывалось ощущение, – вспоминает Болдуин, – что люди отказались от идеи улучшения мира через политику в пользу идеи улучшения мира через психологическое и сексуальное здоровье – как грешники приходят к Богу на христианских собраниях»[171]. Адепты свободной любви излучали эйфорию, но Болдуину казалось, что они устремили всё внимание внутрь, стали закрытыми, менее щедрыми и восприимчивыми в вакууме собственных интересов, – так можно было бы описать и самого Райха.
К бесконечному огорчению Райха, его идеи стали теоретической основой хипповой, сексуально раскованной контркультуры, к которой сам он относился с подозрением, если не с откровенной неприязнью. Он не чувствовал себя в своей тарелке среди богемы Гринвич-Виллиджа и в 1950 году вновь сменил место деятельности, переехав с Илзе, их новорожденным сыном Питером, своей взрослой дочерью Евой и несколькими помощниками на окраину Рэнджли, городка в Мэне, где он впервые увидел оргонную энергию.
Он окрестил свое новое царство Оргононом (отсюда журчащая первая строчка песни Кейт Буш «Cloudbusting»: «I still dream of Orgonon»[172]). Он представлял, что здесь будет центр управления новой смелой науки об оргоне, которая однажды положит конец раку и войне (еще он трогательно отмечал, что в Мэне он медленнее набирает вес, чем в Нью-Йорке). Райх планировал построить университет, больницу, даже завод по производству оргонных аккумуляторов, но в действительности его проект ограничился модернистским зданием Обсерватории оргонной энергии, по совместительству семейным домом, и лабораторией у подножия холма, где занимались исследованиями его студенты и коллеги. На фотографии времен бурного расцвета этого места Райх в клетчатой рубашке выступает перед группой молодых людей строгого вида в лаборатории, оснащенной загадочными блестящими аппаратами.
Оргонон, может, и напоминал штаб-квартиру бондовского злодея, затерянную высоко в холмах над холодными синими водами пруда Додж, но его стены не защищали от проверок и вторжений. В 1947 году красивая журналистка и якобы активистка по защите прав потребителей по имени Милдред Эди Брэди взяла у ничего не подозревающего Райха интервью для разоблачительных статей в «Харперс Магазин» и «Нью Репаблик». Она объявила его лидером «нового культа секса и анархии»[173], хотя анархистом он никогда не был, а порнографию и распущенность бит-поколения считал признаком хронической сексуальной дисфункции, а не примером для подражания. В довершение она обвинила его в продаже шарлатанского устройства – ящика, который лечит все болезни, от рака до простуды.
Эти статьи, а вслед за ними многие их вторичные версии открыли Райха для массовой аудитории (по свидетельству Кристофера Тёрнера, «Психология масс и фашизм» в 1949 году стала самой востребованной книгой Нью-Йоркской публичной библиотеки), но также привлекли к нему внимание Управления по санитарному надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов – органа, ответственного за проверку медицинских приборов. Управление, разумеется, имело полное право усомниться в эффективности оргонного аккумулятора, но оно значительно переоценило опасность, которую аппарат представлял для общественности. В 1950 году существовало всего около трехсот аккумуляторов – самостоятельно собранных людьми, проданных или сданных Райхом в аренду. Хуже всего то, что главная мотивация кампании против Райха выходила далеко за рамки компетенции Управления. На протяжении расследования инспекторов не оставляло подозрение, что оргонные аккумуляторы – это только прикрытие для иной незаконной деятельности. Может, Райх снимал порно, эксплуатировал проституток или учил детей мастурбировать. Даже если он просто облегчал достижение оргазма для битников и интеллектуалов, он всё равно был пособником грязного и опасного аморального движения.
За следующие десять лет Управление потратило впечатляющие два миллиона долларов – четверть своего бюджета – на расследование дела Райха. Инспекторы отслеживали его письма, мониторили банковские операции и незаконно делали копии телеграмм, которые он отправлял друзьям. Тестированием оргонных аккумуляторов для Управления занимались доктора и медицинские факультеты университетов, а еще этот орган занимался сбором беспочвенных местных слухов о голых людях в Оргононе и расспрашивал сотрудниц, не говорит ли с ними Райх о сексе. В «Химическом пире», разгромной книге о множественных ошибках и непоследовательностях Управления (ее составили материалы, собранные под руководством Ральфа Нейдера), о деле Райха говорится: «В отношении относительно мелких нарушений особенно неугодных ему личностей Управление проявляло пугающее упорство»[174].
Десятого февраля 1954 года Управлением был выдвинут иск, по тексту которого Райх якобы утверждал, будто изобрел панацею чуть ли не для всего перечня человеческих заболеваний. Иск был составлен на основе примерно двадцати пяти историй болезни, описанных в книгах Райха. В этих историях часто упоминаются неудачные случаи лечения, и едва ли речь могла идти о панацее, но эти части текста Управление умышленно опустило. Райх, упрямый и охваченный паранойей, отказался явиться в суд. Он не стал даже указывать на неточности в иске и вместо этого написал надменное четырехстраничное письмо с отстаиванием своей свободы как ученого. (Куда более сильная в этом смысле запись в его дневнике от 13 декабря 1947 года: «Я требую своего права на неправоту»[175].)
Письмо не помогло. В соответствии с Федеральным законом о пищевых продуктах, лекарствах и косметических средствах судья наложил запрет на вывоз оргонных аккумуляторов за пределы штата и их рекламу в печатной продукции. Он также потребовал уничтожения всех книг, памфлетов и журналов, напечатанных в издательстве при Институте оргона, в том числе «Характера анализа» и «Борьбы молодежи за свои сексуальные интересы». Более того, Райху запретили дискутировать на тему существования оргонной энергии («…в дальнейшем обязан воздерживаться…»[176]), таким образом поставив крест на его интеллектуальной жизни.
Той зимой, загнанный в тупик внешними силами, он бежал в Аризону со своим десятилетним сыном Питером, вооружившись двумя «укротителями облаков». Питер, по прозвищу Пипс, рос солдатом воображаемой частной армии, сержантом Корпуса космических инженеров – «первых людей, вступивших в смертный бой с космическими кораблями»[177], как говорил его отец, большой поклонник громких титулов. После злополучного судебного запрета отец с сыном каждую ночь выезжали в пустыню и вели ожесточенные бои против тарелок пришельцев.
Райх всегда был крайне чувствителен к общественным настроениям, и его одержимость войной с неким врагом, будь то инопланетные захватчики или раковые клетки, отражала культурный и политический климат Америки того времени – постатомной эпохи черных списков и «Красной угрозы», ядерных испытаний на атолле Бикини и маккартизма, когда паранойя пропитывала ткань жизни нации, въедливая и вездесущая, как сигаретный дым.
Райх находился в плену собственной паранойи – среди пустыни, с самодельной пушкой – и при этом стал жертвой паранойи общественной, отчасти по причине своих взглядов на секс. В те годы страх перед диверсией и дегенеративностью воплотился главным образом в двух спаренных фигурах «коммуниста» и «извращенца», и, хотя Райх уже давно отрекся от коммунизма (он называл его красным фашизмом) и голосовал за республиканцев, он всё равно оставался подозрительным субъектом из-за угрозы, которую представляло его видение сексуальной свободы для репрессивного и реакционного порядка новой Америки Эйзенхауэра.
Агнес Мартин была на пятнадцать лет моложе Райха, но тоже жила в условиях угнетения и изобрела собственный спасительный «чулан». На плоскогорье в Нью-Мексико она искала не только уединения и свободы. Она возвела высокие стены молчания вокруг проблемных тем пола и сексуальности в попытке сбежать от реальности своего тела. В интервью она часто отказывалась называть себя женщиной и причислять к какой-либо категории, что в то время для многих было источником освободительного самоутверждения. Она постригла волосы под римского императора и носила бесполую униформу из фермерских комбинезонов и футболок – не то дошколенок, не то лесбиянка-буч. В 1973 году, когда Мендьета воссоздавала сцены изнасилования в Айове, а Дворкин дописывала «Ненависть к женщине», на вопрос о разнице между репутациями художников-женщин и художников-мужчин Мартин резко ответила: «Я не женщина, и меня не волнуют репутации» – и добавила еще более категорично: «Я не женщина, я дверная ручка»[178].
Несмотря на свои отношения с женщинами, она сопротивлялась и ярлыку лесбиянки тоже, и об ориентации Мартин ее любовницы открыто рассказали только после ее смерти. Не всем, конечно, обязательно выходить из чулана. Мы все вправе отказываться от обременяющих определений или сохранять тайну личной жизни, но публичная завеса тишины и утаивания вокруг вопроса об ориентации Мартин слишком часто трактуется поверхностно, без углубления в истинные причины.
В 1950 году, когда ей исполнилось тридцать восемь, в Америке развернулась охота на ведьм, по агрессивности и масштабам превосходящая атаку сенатора Маккарти на коммунистов, хоть и куда менее заметная в историческом контексте. Автор разоблачительного исторического труда «Лавандовая угроза» («The Lavender Scare») Дэвид К. Джонсон пишет, что чистка началась в том же году и точно так же, как и «Красная угроза»: слух о вражеских агентах в Государственном департаменте вызвал национальную панику. Только в 1950-х годах от семи до десяти тысяч федеральных работников потеряли работу из-за подозрения в гомосексуальности. Многие не могли найти новое место, многие покончили с собой. Одним из самых страшных этапов той чистки стал Указ президента № 10450, подписанный Эйзенхауэром 27 апреля 1953 года – через три месяца после вступления на пост. Указ запрещал гомосексуалам («половым извращенцам») работать в федеральных службах – наряду с наркоманами, алкоголиками, анархистами и прочими лицами, опасными для американского проекта.
Этот документ закрепил на законодательном уровне убеждение, что гомосексуальность по определению губительна и аморальна, что такие люди – индивидуалисты, по природе своей нелояльные к национальной семье, не говоря уж о том, какую угрозу они представляют для безопасности страны из-за своей уязвимости для шантажа. Несоответствие гендерным нормам тоже виделось особенно подозрительным, как демонстрирует анонимная записка от служащего к руководителю безопасности Госдепа от 13 марта 1953 года. Ее автор увидел потенциальную угрозу в восемнадцати сотрудниках департамента. У женщин, писал он, «низкий голос» и «очень узкие бедра», а одного мужчину он обвинил в «женственном цвете лица, эксцентричной дамской походке»[179]. Все эти наблюдения включили в личные карточки подозреваемых и использовали в дальнейшем расследовании.
В тот период многие штаты либо принимали новые законы, либо ужесточали существующие акты криминализации гомосексуального поведения. Наказания разнились от штрафов до десятилетий тюремного срока – просто за то, что ты занимался сексом с кем-то своего пола в своем же доме. Получив в 1955 году грант Вурлитцера, Мартин «пришла в ужас», как вспоминает ее спутница того времени Кристина Уилсон. «Она думала: если правда вскроется, ее карьере конец… В те дни приходилось всё скрывать настолько тщательно, насколько вообще возможно»[180]. Только тайна могла спасти в атмосфере подозрений и неприязни, когда один только произнесенный шепотом слух о «педике» или «лесбе» мог перечеркнуть целую жизнь.
Гомофобия проникла и в сферу здравоохранения тоже. В 1952 году Американская психиатрическая ассоциация опубликовала первое издание «Диагностического и статистического руководства по психическим расстройствам» (DSM-I) – невероятно авторитетный инструмент для определения того, что считать нормальным поведением, а что – отклонением. Среди заболеваний в нем числилась гомосексуальность (в категории «социопатические нарушения личности»[181]). В Калифорнии мужчин, обвиненных в добровольной содомии, могли отправить на пожизненное принудительное лечение в психиатрической больнице, где их подвергали электрошоковой терапии, кастрации и лоботомии – популярным «методам лечения» во многих других частях света. В 1968 году гомосексуальность переквалифицировали в половое отклонение, а в 1973 году, после многих лет активизма и сопротивления, ее наконец убрали из «Руководства» вовсе, хотя «нарушение сексуальной ориентации» и «эгодистоническая гомосексуальность» оставались в нем до конца 1980-х.
Это значит, что все десять лет жизни Мартин в Нью-Йорке, с 1957 по 1967 год, ее ориентация формально считалась патологией. Скрывала ли она ее во время своего принудительного лечения или ей повезло столкнуться с понимающими психиатрами, в любом случае гомосексуальность официально была признаком заболевания – симптомом вроде кататонии или слуховых галлюцинаций – и точно так же подвергалась лечению током. В 1959 году молодой Лу Рид прошел курс из двадцати четырех сессий электрошоковой терапии с промежутками в три дня в психиатрической больнице Кридмур в Куинс, в том числе из-за своей ориентации.
В те годы Мартин жила на набережной в Нижнем Манхэттене. Квир-сообщество художников – Роберт Раушенберг, Джаспер Джонс, Роберт Индиана, Эллсворт Келли и другие – нелегально обосновалось в заброшенных парусных цехах и складах девятнадцатого века на улице Кунтис-Слип, своей новой гавани в самом буквальном смысле. Первая студия Мартин тоже находилась на Кунтис-Слип, а позже она переместилась в красивую, собороподобную мастерскую на Саут-стрит. Пускай там не было отопления и горячей воды, зато были сводчатые потолки и огромные окна с видом на Ист-Ривер. Она рассказывала интервьюеру, что они все пели, когда возвращались из города в это населенное кошками пространство у воды, и добавила: «Было чувство, будто ты забирался на гору над всей смутой»[182].
Во времена Кунтис-Слип она встречалась как минимум с двумя женщинами: скульптором Криссой и художницей-ткачихой Линор Тоуни, занимавшей соседнюю студию, чьи удивительные творения простыми, радостными нотками напоминают решетки Мартин. Они читали друг другу Гертруду Стайн, которая, несомненно, повлияла на своеобразный бормочущий стиль письма Мартин. Биограф последней Нэнси Принсенталь довольно осторожно пишет: «Слип, как и Таос, был местом, где гомосексуальные мужчины и женщины могли чувствовать себя спокойно даже в условиях ограничений того времени, не позволявших допустимой сегодня гласности. В годы жизни Мартин в Нью-Йорке напряжение между гомо- и гетеросексуальными художниками иногда перерастало в открытую враждебность»[183].
Неудивительно, что кому-то хотелось быть просто дверной ручкой. Предубеждения чувствовались не только в «Сидар Таверн» – агрессивно маскулинном питейном заведении, оккупированном художниками-натуралами. Даже после окончания эры Маккарти эти предубеждения всё еще оставались прописаны в законе. В 1960-х в Нью-Йорке было запрещено одеваться в одежду другого пола – преступление, известное как гендерная имперсонация. Любой, кто не соответствовал гендерным стереотипам, потенциально находился в опасности, и закон всячески ограничивал любое взаимодействие между представителями квир-сообщества, в том числе секс. Дрэг-квин, бучей, женоподобных мужчин и транссексуалов регулярно скручивали в гей-барах города, арестовывали и сажали в тюрьму за то, что на них было меньше трех предметов одежды, подобающих их полу.
Именно запрет на переодевание дал толчок современному движению за права геев. Двадцать восьмого июня 1968 года полиция устроила облаву на подконтрольный мафии «Стоунволл Инн» на Кристофер-стрит – один из немногих баров Нью-Йорка, где разрешалось вместе танцевать людям одного пола и куда по этой причине устремлялись в поисках как романтического, так и эротического островка безопасности. Во время подобных облав переодетых посетителей отводили в туалет, где женщины-офицеры подвергали их унизительной проверке пола. В этот же раз задержанные отказались подчиняться. На улице начала собираться толпа. В какой-то момент буч-лесбиянка дала отпор полицейским, жестко швырнувшим ее о бок патрульного фургона, и тогда толпа взорвалась.
Той и следующей ночью тысячи людей на улицах Гринвич-Виллидж вели продолжительные бои с полицейским спецназом. Аллен Гинзберг жил всего в нескольких кварталах оттуда; тогда он впервые решился зайти в «Стоунволл Инн», где его увлекли на танцпол. По пути домой он сказал другу: «Там очень красивые парни, и у них в глазах больше нет того испуга, какой был у всех педиков десять лет назад»[184]. Когда они прощались на Купер-сквер, он крикнул другу вдогонку: «На защиту голубых!»[185] Начались фундаментальные перемены, но Мартин их не застала. Пока трансвеститы швыряли в воздух кирпичи и мусорные баки, она уже мчалась по американским хайвеям – прочь от контакта с людьми как такового.
Родиться на свет – значит занять место в схеме отношений с другими людьми, что независимо от твоей воли определяет тебя в ту или иную лингвистическую категорию. Эти категории кажутся естественными и очевидными, но на деле являются социальными конструктами и объектами жесткого контроля. Мы не можем сбежать из своего тела, как мы не можем вырваться из сети противоречащих представлений о том, что это тело значит, на что оно способно и что ему дозволено или не дозволено. Мы не просто отдельные личности, жаждущие и смертные, но представители типов, которым сопутствуют определенные ожидания, требования, запреты и наказания, очень разные в зависимости от того, какое тело нам досталось. Свобода – это не просто удовлетворение материальных желаний по примеру де Сада. Свобода – это когда ты можешь жить без препятствий, ограничений, страданий и угрозы уничтожения, вызванных постоянным насаждением идей о том, что разрешено тому типу тела, в котором тебе выпало жить.
Осознание, что одни люди из-за своей телесной конструкции подвергаются большей опасности и угнетению, чем другие, – это исходная точка всех освободительных движений, и оно же пробудило в Мартин длительный интерес к буддизму. Дзен-буддизм и даосизм приобрели огромную популярность в контркультурных кругах в 1960-е, и Мартин, страстно увлекшись, до конца жизни исповедовала их в своей своеобразной манере. В 1970-х она начала читать лекции и писать эссе не столько о своих картинах, сколько о заложенных в них духовных уроках на пересечении буддизма и строгого пресвитерианства, в котором ее воспитали. Ее репутация пустынного мистика выросла из этих гипнотических, монотонных назиданий, которые снова и снова повторяют, что свобода дается человеку только тогда, когда он поворачивается спиной ко всему миру.
Буддизм учит, что материальный мир – это иллюзия и что потакание настойчивым потребностям тела приносит только страдания. В «Безмятежном разуме», длинном эссе о творчестве и вдохновении, Мартин пишет: «Удовлетворить аппетит, в сущности, невозможно»[186]. (По этой же причине Фрейд считал абсурдным руководствоваться в жизни сексуальным желанием.) При таком видении мира самоотречение, молчание, воздержание – главные спутники запертых «в чулане» – означают не уход от жизни, но путь в свободный мир духовности, где, выражаясь красивыми словами «Сутры сердца», «форма – это лишь пустота, а пустота – одна лишь форма». Свобода – в отказе от материального мира. Это та же магическая дематериализация, которую воплощают ее картины: упразднить гнет категорий, отбросить опасное тело.
В августе 2015 года работы Мартин выставляли в галерее Тейт-Модерн; старую электростанцию переоборудовали, как сказала бы Терри Касл, в гигантский оргонный аккумулятор. В день, когда я пошла туда, шел дождь. Мой друг опаздывал, и я ждала в вестибюле, наблюдая через окно, сквозь строй белых берез, как со стороны реки поток промокших людей с облегчением просачивается внутрь музея, многие в прозрачных дождевиках. Никто не выделялся. Погода обезличила всех.
Когда ты входил в галерею, казалось, будто ты шагаешь с обрыва в глубокую воду. От картин исходил гул. Это были словно окна в мир, где упразднили архитектуру, стерли языки, отменили концепции и растворили формы. Что, если вообще перестать хотеть, записала я в блокноте, что, если отпустить и отдаться моменту. Несколько дней назад я неожиданно переспала с бывшим любовником, и мое тело всё еще звенело удовольствием и смятением.
Я долго стояла перед картиной под названием «Белый камень». С другого конца зала мне показалось, что она переливается влагой, словно бесконечно утихающий дождь над океаном.
С тем мужчиной я познакомилась еще в 1990-е, когда мы оба, с похожим сочетанием скепсиса и рвения, увлеклись буддизмом. Наши отношения были опасными и исступленными. Сейчас я понимаю, что мы искали какого-то забвения, только каждый раз, когда мы ступали с обрыва вниз, нас затягивало коварное подводное течение, и в темноте о нас бились самые странные предметы. Отвращение, неведение и желание – три яда страдания. Мы вместе выбирались на выезды, где по ночам в палатке-святилище проходил обряд пуджа и в мерцающем свете свечей люди по одному поднимались и бросались на землю перед алтарем. Это называлось простиранием, и люди совершали его не то по двадцать, не то по сто раз. Под людьми я имею в виду себя. Экстаз самоуничижения, отрицания эго, отказа от всего. Ты преклонялся не перед Богом – ты просто преклонялся.
Наш секс был таким же; мы словно выпадали из мира. Он был физиком и иногда рассказывал мне об устройстве реальности на атомном уровне, где твердая материя – это только иллюзия: и деревья, и здания, и два наших тела, из которых по крайней мере одно животное не желало иметь тот гендер, который ему достался. Под животным я имею в виду себя. Не было жестких краев, лишь частицы, падающие сквозь пустое пространство. Точно как в «Сутре сердца»: «Нет глаза, уха, носа, языка, тела, разума. Нет цвета, звука, запаха, вкуса, осязания, сознанию не за что держаться». Или как писала Вирджиния Вулф в «Волнах»: «Всё обрушивается, меня накрывает ливнем – и меня больше нет»[187]. Только вообразите себе это облегчение.
Картина представляла собой решетку на белой грунтованной поверхности. Только подойдя совсем близко, можно было разглядеть густую сеть графитово-серых и розово-красных линий, нарисованных карандашом. Весь холст переливался, нежный и расплывчатый; потенциальную холодность и строгость уравновешивало тепло ручной работы. На него было приятно смотреть. В обзоре ретроспективной выставки Мартин 2004 года для «Нью-Йоркера» Питер Шелдал размышлял, что ее работы создают эффект «концептуального затора»: «Все мои аналитические попытки как-то опознать то, на что я смотрю, заканчиваются неуспехом, и мой разум на мгновение полностью проваливается в состояние, которое либо можно описать как „одухотворенное“, либо нельзя описать никак»[188].
Я определенно что-то чувствовала. Ее картины пробуждали целый комплекс эмоций: наслаждение, грусть, томление, даже благодарность. Но мне не казалось, что это просто игра восприятия. Скорее, дело было в самой архитектуре решетки. В ней находят баланс разнонаправленные натяжения; в равной мере зафиксированы четыре противодействующие силы. Мы ощущаем это инстинктивно, поскольку линия провисла бы, если бы не была натянута. Картины были такие огромные и настолько очевидно создавались длительным, кропотливым, монотонным трудом, что напрашивался вопрос, какие силы они укрощали, какое вожделение пытались утолить.
Сама Мартин часто говорила, что смысл ее картин – в невинности, под которой она имела в виду первозданную искренность, свойственную детству. «Мои картины – о слиянии, об отсутствии формы, – говорила она подруге, художнице Энн Уилсон. – О мире без объектов, без помех»[189]. Стоя перед картиной, я размышляла об этой фразе, – и еще долгое время после. Большинство из нас испытывает слияние как результат любви или секса, способных захлестнуть или снести защитные стены нашего эго, – этот головокружительный, океанский кайф от влюбленности или соития, когда граница между тобой и другим становится пенной, податливой. С чем можно слиться в мире без объектов? С пустотой?
С какой-то стороны, да. Слияние, которое проповедовала Мартин, не имело отношения к другим людям. Это было слияние в результате строгого самоотречения, цель которого – соприкоснуться с иной, духовно богатой реальностью. «Одиночество и независимость – для свободного разума»[190], – написала она в 1972 году. Она всегда держалась идеи самодостаточности и жестко контролировала свои нужды и ресурсы, даже когда внушительно разбогатела. Она никогда не позволяла себе рассчитывать, что кто-то другой сделает ее счастливой и будет заботиться о ней, и сразу же уходила от тех, рядом с кем она теряла бдительность. Уединившись в Нью-Мексико, она отреклась от всего земного, включая романтические и сексуальные отношения. «Пятнадцать минут физического трения»[191], – сказала она как-то интервьюеру, хотя тогда она, наверное, шутила.
Воздержание от удовольствия означало для нее путь к свободе от эго, монашескую практику самоотрицания. За годы жизни на кофе и бананах ее аскетизм принес осязаемые плоды, и он же ограждал ее от постоянного натиска внешнего мира. Люди, животные, музыка, даже еда – всё выводило ее из равновесия. «Я не справляюсь с отвлекающими факторами, – сказала она. – Я не завожу собаку, потому что она будет требовать любви»[192].
В 1940-е и 1950-е, пока Райх сооружал оргонные аккумуляторы и «укротители облаков», группа его бывших коллег сформулировала собственный комплекс идей, в свете которых мир Мартин без объектов выглядит несколько иначе. Перед войной Райх тесно сотрудничал с двумя людьми, которые позже разработали теорию объектных отношений: с Мелани Кляйн в венской Амбулатории и с Эдит Якобсон в берлинской Поликлинике. С Кляйн он никогда не был близок, тогда как Якобсон стала ему не только коллегой, но другом и политическим союзником.
На языке психоанализа объектные отношения означают способность индивида устанавливать связи с другими существами, с так называемым объектным миром. В эссе 1954 года «Самость и объектный мир» Якобсон объясняет, что в раннем младенчестве нет различия между собой и другим. Ребенок ощущает себя частью матери. В результате череды повторяющихся мелких расстройств: голод, мокрые пеленки, потребность в тепле – он начинает понимать, что мать – это отдельная, независимая вещь. С процесса дифференциации – осознания, что мир состоит из многих людей со своими независимыми нуждами, – начинается тяжелый путь к зрелости.
Однако стремление к первоначальному единству никогда полностью не уходит. Нам всем свойственно желание вернуть потерянный рай внутриутробного существования, когда мы обитали в тепле чужого тела, когда не было разницы и сепарации между объектом любви и самим собой, а значит, невозможно было испытать потерю или потребность. В конце 1990-х Мартин начала работать над серией картин, посвященных этому примитивному, беззаветному состоянию. «Маленькие дети любят любовь». «Ответ младенца на любовь». «Ответ маленькой девочки на любовь». «Я люблю любовь». «Любовь к любви». «Чудесная жизнь». Все они представляли собой горизонтальные полосы цветов, как однажды колко сказала Терри Касл, «грудничковых бутылочек»: водянисто-розового, желтого и синего – цветов, которые составляют мир младенца.
Оставить этот рай ради объектного мира, мира других людей, других тел, других потребностей и влечений – значит неизбежно быть отверженным и нуждаться в чем-то, однако это можно компенсировать изобилием способов. Когда Сильвестр поет «You make me feel mighty real»[193] (возможно, вам стоит на минуту прерваться, отыскать его на том свете, то есть на «Ютьюбе», и еще раз послушать это послание), он занимает позицию в объектных отношениях. Как учили Кляйн, Якобсон и их британский коллега Дональд Винникотт, одна из главных наград в процессе сепарации – это чувство реальности, когда ты попадаешь в зону восприятия другого человека, начиная с улыбки матери – первого приятного объекта.
Это, конечно, если считать, что мать – приятный объект. Мартин не отличалась разговорчивостью в отношении многих аспектов своей жизни, но становилась куда словоохотливей, когда речь заходила о ее матери, Маргарет, и о том, как та не любила ее и хотела сжить со свету. Мартин вспоминала в интервью для «Нью-Йоркера», как мать выгоняла ее на улицу на целый день – играть в одиночку в грязи:
[ Моей матери не нравились дети, и она ненавидела меня, боже, как она меня ненавидела. Ей невыносимо было смотреть на меня или говорить со мной; она никогда со мной не говорила… Когда мне было два года, она запирала меня на заднем крыльце, когда мне было три, я играла на заднем дворе. Если я подходила к двери, сестра мне говорила: «Тебе сюда нельзя»[194]. ]
В том же интервью, где она упоминает мир без объектов, Мартин говорит, что она хочет дать зрителю возможность войти в ее картины. «Природа – это когда ты отдергиваешь штору, – сказала она. – Ты шагаешь внутрь нее. Я хотела добиться похожей реакции… Реакции человека, когда он оставляет себя позади»[195]. Ее работы можно трактовать многими способами, но один из них, без сомнения, – это бесконечное открытие закрытой двери. Все ее холсты стоят нараспашку. Любой может зайти. Любой может испытать, каково это – стряхнуть груз со своих плеч и на мгновение стать частью мира любви.
Мартин нашла способ держаться на плаву, но не всем так повезло и не всем досталось ее упорство. Как показывала практика Якобсон, уход от объектного мира означал две вещи: серьезный ущерб, нанесенный психике, или отсутствие внимания на ранних стадиях младенчества либо травматический опыт, отбросивший сознание на самую примитивную стадию. Также, считала она, при наличии врожденных факторов – того, что мы сейчас назвали бы генетической предрасположенностью, – недостаток эмоциональной поддержки формирует у ребенка условия для развития психоза. «Человек может отрицать реальность и навсегда сохранять волшебное, младенческое видение мира»[196].
Я не понимала, насколько сильно эти процессы могут перевернуть жизнь, до первой осени президентства Трампа; я поехала в Вашингтон, чтобы ознакомиться с коллекцией статей Райха в Национальной медицинской библиотеке. Ее собрала его последняя спутница, Аврора Каррер. Она познакомилась с Райхом в 1954 году, сразу после ухода Илзе, и всегда называла себя его супругой, хотя официально они так и не поженились.
Находиться в Вашингтоне было странно. Библиотека занимала одно из зданий комплекса Национального института здравоохранения. Вокруг почти никого не было, и в отеле я прочитала в газете, что ведомства вычищены, в безлюдных офисах стоят пустые рабочие столы. Сеть гудела паранойей. Только что прошел ураган «Мария», и Трамп постил в «Твиттере» самодовольные отчеты о своих успехах. В 5:25 утра он написал: «Отличный день вчера в Пуэрто-Рико. Не без фейковых новостей, но в целом все проявляют теплоту и дружелюбие»[197]. Через час и четыре минуты добавил: «Ого, сколько сегодня лжи в новостях. Что бы я ни говорил и ни делал, всё перевирают. Новостники совсем отбились от рук со своими фейками!»[198]
В библиотеке тоже почти не было людей. На экране рядом с дверью крутили по кругу черно-белые кадры, на которых два полицейских куда-то тащат человека. Я сидела одна в обшитом панелями читальном зале и разбирала архив Каррер. Несмотря на аккуратные разделители в папках: «Корреспонденция», «Заметки и разное», «Судебное разбирательство», он производил удивительно сумбурное впечатление. На многих бумагах, в том числе на юридических документах, газетных вырезках и письмах от членов семьи Райха, Каррер сделала пометки красной ручкой. «Вильгельм Райх жил в мире иллюзий»[199], – написала она большими буквами над статьей под названием «Великого ученого США посадили в тюрьму». Непонятно, кому именно она адресовала свои пометки, но из-за того, что она подписывала их полным именем: Аврора Каррер Райх, складывалось странное впечатление, будто она пытается вовлечь читателя в нечто, всё больше напоминающее войну за здравый смысл.
Каррер, очевидно, хотела передать, в каком психологическом состоянии находился Райх в последние годы своей жизни, и описать тот темный период, когда она была с ним рядом. «В 1956 году ВР верил, что он
Не только его паранойя была причиной его бед. В 1956 году инспектор Управления по санитарному надзору, представившийся клиентом, поймал одного из его соратников на нарушении судебного запрета. Седьмого мая Райха признали виновным в неуважении к суду, оштрафовали на десять тысяч долларов и приговорили к двум годам заключения. Пятого июня в Оргонон приехали полицейский маршал и два инспектора Управления по санитарному надзору в темных костюмах. Они потребовали, чтобы в соответствии с судебным решением были уничтожены все аккумуляторы, и Райх поручил это двенадцатилетнему Пипсу и смотрителю Тому Россу. Винтик за винтиком они разобрали все оргонные ящики и сложили их на треугольнике земли под обсерваторией, а затем размолотили топорами. Это заняло много времени. В своих щемящих мемуарах «Книга грез» Питер пишет: «Изуродованные обломки были свалены в кучу, серая стальная вата клоками свисала с панелей»[203].
Сеть стягивалась вокруг него. Еще через несколько недель представители Управления вернулись в Оргонон, чтобы проконтролировать сожжение двухсот пятидесяти книг Райха. Райх наблюдал за тем, как возводят костер, но сам участвовать отказался; одному инспектору он сказал, что уже видел, как его книги жгут нацисты, и не ожидал той же судьбы для них в США. Этот костер был только затравкой. В конце августа инспекторы Управления отправились в Нью-Йорк, чтобы лично присутствовать при уничтожении всей коллекции издательства Института оргона в Гринвич-Виллидж вместе с большим количеством статей Райха. Шесть тонн книг и других печатных материалов погрузили в грузовик и отвезли в мусоросжигатель на Гэнсворт-стрит у реки Гудзон, недалеко от нынешнего музея Уитни. При этом несколько сожженных трудов не были включены в перечень судебного постановления, в том числе «Психология масс и фашизм». Много книг запрещали и до, и после, но этот случай остается единственным официально санкционированным сожжением книг в истории Америки. Вплоть до 1960 года Управление по санитарному надзору продолжало искать и сжигать опасные публикации Райха.
Следствием этих трагических событий и стало то, что Райх еще больше отрезал себя от мира. В записях Каррер говорится, что тем летом он деградировал до состояния агрессивного пьяницы и однажды даже избил своего любимого пса Тролля железным прутом и сломал ему ногу, после чего обвинил во всем неизвестного, вломившегося в дом, вероятно пришельца. Вторник, 14 августа 1956 года: «Вилли распускает руки и угрожает. Сказал, что ему необходимо кого-нибудь убить – например, меня. Он очень много выпил. На следующее утро, протрезвев, ничего не помнил про угрозы и буйство»[204]. Дальше на той же странице: «То, что он выдает за влияние оранура (негативной версии оргона, которую Райх, по его утверждениям, открыл в начале 1950-х. –
Я читала эти страницы с ужасом, и не только от понимания того, каким мог быть Райх, но и потому, что сама Каррер как будто потеряла связь с реальностью в годы после его смерти. В одной из папок я нашла пачку газетных статей, которые она вырезала и сохранила, многие из них 1984 года. На двух страницах писали про Райха, но на остальных его вовсе не упоминали. Я пролистывала их в недоумении. Там был гороскоп, обзор телефильма «Аврора» с Софи Лорен в главной роли в «Вашингтон пост» и статья из «Ю-Эс-Эй тудэй» о лазере «Аврора» для уничтожения раковых клеток. На каждой странице Каррер подчеркнула слово «Аврора», как будто думала, что через ее имя кто-то посылает ей загадочные сообщения.
Страдать паранойей – значит иметь твердую уверенность в тайном заговоре, в том, что вокруг тебя во все стороны простирается огромная сеть связей. Ничему и никому нельзя доверять. Опасность может нагрянуть откуда угодно, в любой момент дня и ночи, поэтому параноидальному человеку необходимо постоянно быть начеку, всегда готовым уклоняться от удара и бежать. Побег может быть физическим, например переезд Райха в Оргонон или Аризону, или это может быть побег в мир фантазии – так, Райх верил в космических захватчиков. Что хуже, побег может привести к разрыву эмоциональных отношений, как и случилось между Райхом и почти всеми его друзьями и коллегами в 1950-х; он отрезал себя не только от привязанности и любви, но и от устойчивого контакта с реальностью, который помогают поддерживать другие люди.
По запискам, которые Райх прятал в Оргононе, понятно, что он давно потерял веру в мир вокруг себя и воспринимает его как опасное и полное скрытых угроз место, где прав один он, а кто с ним не соглашается – не просто неправ, но гнусен и подл. Жить с кем-то, кто находится в подобном состоянии, – значит постоянно рисковать физическим здоровьем, поскольку человек больше не терпит инакомыслия или даже сомнения. Ты можешь быть только либо хорошим, либо плохим; либо ангелом, либо предателем.
Не одна Каррер увидела эту сторону Райха. Его вторая жена Илзе Оллендорф ушла от него в 1954 году, когда он стал агрессивным, ревнивым, начал много пить и однажды ударил ее так сильно, что у нее лопнула барабанная перепонка. Он обвинял ее в тайных грязных похождениях («Совершеннейшая ложь»[207], – сказала она Кристоферу Тёрнеру незадолго до смерти). Райх заставлял ее писать признания, которые потом хранил под замком в архиве Института оргона вместе с собственными записями о ее сексуальном поведении и доносами, сочиненными сотрудниками под давлением с его стороны. Он как будто разыгрывал по собственным правилам расследование против себя самого, только в этот раз в роли обидчика, а не жертвы. Защитник женской сексуальной свободы превратился в помешанного на сексе, мстительного шпиона, Маккарти в масштабах собственного дома.
Это не единственный сценарий, который он таким образом разыгрывал заново. Еще он повторял поведение своего ненавидимого отца. В биографии Райха, опубликованной в 1969 году, Илзе пишет, что он так и не смог простить себе свою роль в непростой истории гибели его матери. Это он, хоть и не добровольно, рассказал отцу про ее роман, и всю жизнь его мучило чувство вины за последующий год насилия и страшные попытки матери покончить с собой. Даже когда ему было за тридцать, он просыпался среди ночи от кошмара, что это он ее убил. Трижды он проходил курс психоанализа до отъезда из Европы, но так и не смог заговорить о матери. Это была слишком болезненная тема. Каждый раз, когда она поднималась, он либо уходил от нее, либо прекращал анализ. Илзе считала, что эта вина сделала его таким одержимым и непреклонным, вселила в него потребность быть правым любой ценой. Как ни мучительно ей было это признавать, в 1950-х годах ее муж начал терять контакт с реальностью, и, хотя он пытался вытягивать себя обратно, «длительное давление вынудило его искать убежища где-то еще, в другом, не таком жестоком мире»[208].
Всё это невыразимо печально. В молодости Райх понимал, как сеть социальных факторов и прошлых травм формирует индивидуальное поведение, но теперь не мог увидеть, что происходит с ним самим. В молодости он был так смел, так непоколебим, так полон стремления изменить условия жизни наиболее уязвимых среди нас. Потерял ли он рассудок под накопившейся тяжестью потерь, горя и вины, или же дело в том, что даже самые прогрессивные мужчины не могут вытравить в себе культурную установку, что женское тело создано для вымещения плохих эмоций? «Не из-за своего биологического пола, – сказала однажды Андреа Дворкин, – но потому, что так устроена власть в обществе»[209].
Этому, среди прочих, ее научил Райх, но его понимание сути этой власти не защищало его от влияния власти. Самой большой его ошибкой было думать, что человек может изолировать себя от окружающего мира. Не может. Наше прошлое всегда остается с нами, заложенное в нашем теле, и, нравится нам или нет, мы живем в объектном мире и разделяем ресурсы реальности с миллиардами других существ. Нет такой обшитой сталью коробки, которая сможет защитить тебя от сплетения сил, которые очень ощутимым и мучительным образом ограничивают то, чем может быть каждое отдельное тело, и то, что оно может делать. Сбежать нельзя, и спрятаться негде. Либо ты подчиняешься миру, либо ты его меняешь. Этому меня научил Райх.
6. Клетки
В 1976 году певица Кейт Буш увидела на полке оккультного книжного магазина мемуары Питера Райха «Книга грез», вышедшие двумя годами ранее. Под впечатлением от истории его странного детства она написала «Cloudbusting», гимн надежде и потере, в котором ее причудливый, космический оптимизм прорезают отчетливые потоки горя и тревоги. «Мне всё еще снится Оргонон, – начинает петь она. – Я просыпаюсь в слезах».
В клипе 1980 года она сама сыграла Питера – в комбинезоне и взъерошенном парике мальчишки. Она хотела уговорить Дональда Сазерленда исполнить роль Вильгельма Райха и сама без предупреждения явилась к нему в номер в лондонском отеле. Как только он понял, о чем «Cloudbusting», сразу согласился. Он был одержим Райхом. Только что закончились съемки фильма «Двадцатый век», эпической ленты Бертолуччи о борьбе между коммунизмом и фашизмом в Италии, где Сазерленд сыграл свирепого бригадира-фашиста по имени Аттила Меланкини, который насилует мальчика, а потом разбивает его голову о стену. Чтобы войти в роль, он читал «Психологию масс и фашизм» – к неудовольствию Бертолуччи.
Клип на «Cloudbusting» был снят на Драконьем холме в Оксфордшире, не в Мэне. Настоящий «укротитель облаков» им не удалось раздобыть, поэтому они заказали модель у дизайнеров, работавших над фильмом «Чужой»; получилось гигантское подобие тромбона в стиле стим-панк. Буш и Сазерленд затаскивают это абсурдное сооружение на вершину холма и целятся им в чистое небо, которое начинает затягиваться текучими облаками. Затем Буш замечает черный автомобиль – как Питер много лет назад в Оргононе. Это люди из правительства, и они собираются забрать его любимого отца под стражу. Пронзительные струнные. Ее голос опускается до рычания и расщепляется на скулящее многоголосье. Глубокие голоса бормочут нараспев, слышится детский смех; либидная радость противостоит угнетению и страху. И вот мужчины в начищенных ботинках уже тут, они арестовывают Сазерленда, помятого ученого в твидовом костюме (Райх на самом деле предпочитал рубашки в клетку). Они роются в бумагах, разбивают пробирки и силком запихивают его в машину. Буш взбегает обратно на холм и берется за рычаги управления «укротителем облаков». Сазерленд оборачивается и смотрит сквозь заднее стекло; с неба начинает литься экстатичный дождь.
«Cloudbusting» – это несколько надуманная версия жизни Райха, и в целом альбом «Hounds of Love» («Гончие любви») пронизан интригующей райхианской атмосферой. Во всех песнях чувствуется динамика одной и той же борьбы: метания между подавлением и волей, наслаждением и воздержанием. Мой любимый заглавный трек – это гипнотическая, мистическая песня о любви как о грозной силе. Главная героиня пытается вырваться и молит о помощи, а затем падает на землю с удивительной, ликующей строкой о том, как она снимает туфли и
Я люблю эти песни. Они как будто объясняют, почему работы Райха всегда имели противоречивую репутацию, даже задолго до изобретения оргонного аккумулятора. Его видение был пугающим. Удовольствие пугает, как пугает и свобода. Она подразумевает степень прямоты и необузданности, в которой общество и человек, живущий в нем, видят колоссальную угрозу. Свобода пробуждает встречное желание притеснить, сковать, запретить, даже уничтожить. Если задуматься об этой извечной динамике, становится понятно, почему Райх, всегда стремившийся освободить людей из тюрьмы своего тела, сам закончил жизнь в заточении.
Двадцатого марта 1957 года его отправили в федеральное исправительное учреждение в Данбери, штат Коннектикут (прообраз тюрьмы в сериале «Оранжевый – хит сезона»). Через два дня его перевели в тюрьму Льюисберга в Пенсильвании для отбывания двухгодичного заключения. При оформлении в личном деле его описали как «разведенного белого нарушителя шестидесяти лет, не исповедующего никакую религию и не являющегося прихожанином никакой церкви»[210]. Вероятно, из-за его психического состояния или из-за прошлых связей с коммунистами его посадили в одиночную камеру. Последние шесть месяцев жизни он провел один в помещении не намного больше, чем его оргонный аккумулятор.
Он сказал Питеру, который тогда учился в интернате, что часто плачет. Через слезы тело высвобождает чувство. Слезы – великий умягчитель, так он говорил. Он с детства страдал псориазом, и после ареста болезнь разыгралась с новой силой, как бывало в периоды сильного стресса: его обсыпало красными язвами. Для облегчения боли он попросил выдать ему вазелин и разрешение мыться несколько раз в неделю. Он ни с кем не завел знакомства. Другие заключенные наблюдали, как он шаркает по коридорам или стоит отдельно ото всех во дворе, и шептались: этот тот тип с ящиком для секса, он, видать, что-то смыслит, раз у него такая красавица-подруга на много лет младше.
Аврора подала запрос на посещение сразу, как только Райха увезли, но письменного разрешения ей пришлось ждать стандартные тридцать дней. К письму начальника тюрьмы прилагался список правил, которые она отныне обязана соблюдать при общении с Райхом. Пока я читала их в вашингтонской библиотеке, вокруг меня самой как будто сдвигались стены. Длительность визитов не могла превышать три часа в месяц. Между городом и тюрьмой не ходили автобусы. Им нельзя было передавать друг другу посылки, подарки или записки. После окончания визита все посетители были обязаны немедленно покинуть территорию учреждения.
Питеру тоже разрешили посещать его, и в «Книге грез» он рассказывает, каким он запомнил Льюисберг в детстве. Сначала ты преодолевал одни запертые двери, затем вторые, и всюду, куда бы ты ни смотрел, ты видел решетки. Ты оказывался в холле, где стояли витрины с дешевыми гребенками и кошельками, которые делали заключенные и продавали за мелочь на карманные расходы. В комнате для посещений Райх сидел на пластиковом стуле, а Пипс – на красно-зеленом диване напротив. Между ними стоял стол, и вдоль стен дежурили надзиратели. (Малкольм Икс, осужденный на десять лет раньше Райха, вспоминал слова десятков заключенных о том, что на свободе они бы первым делом устроили облаву на этих надзирателей, контролирующих жалкие остатки их вольной жизни.) На Райхе была синяя униформа из хлопковой ткани; он выглядел грустным. Он спросил у Питера, как дела в школе. В конце визита им позволили обняться на черном резиновом коврике – «подиуме для объятий»[211]. Затем Райха отвели обратно в камеру.
Тогда Питер видел отца в последний раз. В октябре из-за вспышки гриппа в школе его отправили к Илзе в Шеффилд, штат Массачусетс. Третьего ноября раздался телефонный звонок. Услышав, как мать рыдает в трубку («О Боже мой, о Боже мой!»), он сразу понял, что случилось. Райха нашли мертвым на его койке; он был полностью одет. «У него остановилось сердце, – пишет Питер. – Я хотел знать, успел он проснуться или нет». На похоронах играла «Аве Мария», а после бедный Пипс лег на пол в кабинете отца и стал шептать в ковер детскую молитву: «Вернись, вернись, вернись»[212].
Самым печальным моментом в жизни Райха стала, конечно, его одинокая смерть в тюремной камере. Но то, что его многолетняя борьба за свободу закончилась в заточении, – трагедия, постигшая отнюдь не одного Райха. Любой, кто пытается расширить свободы тела, вынужден столкнуться с институтом тюрьмы – одним из самых страшных орудий государства для пресечения освободительных движений самого разного толка и объектом многовекового активизма и реформирования.
Сказать, что Райх оказался в Льюисбергской тюрьме, потому что нарушил судебный запрет, объясняет причину, но не задачу его заточения – куда более сложную и спорную проблему. Должна ли тюрьма стать мучительным наказанием, или местом изоляции опасных личностей от общества, или пространством, где нарушителям дана возможность реабилитироваться? И как она соотносится со свободой, кроме того, что лишает ее? Есть ли хоть какая-то доля правды в общепринятой точке зрения, будто в заключении, как и в парадоксальных аккумуляторах Райха, происходит перерождение, или же институт тюрьмы – это квинтэссенция сил угнетения, которые уже сами по себе превращают наши тела в тюрьмы?
По известным наблюдениям Мишеля Фуко, само тюремное заключение есть результат значительного переосмысления и реформирования государством методов наказания своих граждан. До восемнадцатого века заключение не считалось наказанием как таковым. В грязных, переполненных острогах людей держали только в ожидании настоящей кары, чаще всего физического увечья. (Книга «Надзирать и наказывать» Фуко начинается с двенадцати абзацев детального описания того, какие ужасы следуют за этим ожиданием; еще больше леденящих кровь примеров можно найти в трилогии Хилари Мантел о Томасе Кромвеле.) Лишь когда во времена Просвещения были впервые сформулированы права человека, тюрьму начали воспринимать как собственно наказание. Когда свобода стала правом человека, она превратилась в собственность, которую можно конфисковать или уничтожить. На этой идее построены либертинские романы де Сада, написанные как раз в период тех сейсмических перемен.
В 1770-х годах, когда де Сад сам неоднократно отбывал заключение во французских тюрьмах, британский тюремный реформатор Джон Говард посетил сотни исправительных учреждений, сумасшедших домов, долговых ям и острогов по всей Европе. Он пришел в ужас от состояния британских тюрем в сравнении с зарубежными аналогами. Каждый аспект жизни в них решали деньги, процветали насилие и вымогательство. Мужчин и женщин сажали вперемешку, богатые заключенные могли покупать еду и алкоголь, тогда как нищих пытали и морили голодом, часто до смерти. В 1777 году Говард издал книгу «Состояние тюрем», и этот труд привел к кардинальному пересмотру не только устройства и обслуживания тюрем, но и в целом их задачи.
Говард считал, что смысл тюрьмы – в раскаянии и перевоспитании, а не в наказании, и видел проблему в том, что условия тесноты и распущенности превращают место заключения в рассадник порока. Совместно с двумя другими деятелями: Иеремией Бентамом и Элизабет Фрай – он способствовал трансформации и реорганизации коррумпированной, хаотичной, погрязшей в болезнях системы прошлого в высокоорганизованный, рациональный, контролируемый институт настоящего. За следующие семьдесят лет почти все тюрьмы в Англии снесли и отстроили заново.
Одна из кардинальных идей Говарда состояла в том, что арестантов следует содержать в отдельных камерах, а не толпой. В наше время одиночное заключение кажется суровейшим наказанием, но Говард был квакером и в уединении видел необходимость для прямого, непосредственного общения с Богом. Словно монахи в кельях, думал он, в тишине и изоляции своих камер арестанты будут приходить к нравственному обновлению. Труд он тоже считал путем к свободе: он дает людям будущее, не связанное с преступной деятельностью. Среди прочих трактовок в романах де Сада можно увидеть сатиру на эти псевдоосвободительные идеи Просвещения, которые превратили современную тюрьму в авторитарную машину по производству покорных тел: вышколенная, послушная рабочая сила, трудящаяся на благо капитала, не имеющая ни выбора, ни вознаграждения.
Системы лишения свободы, возникшие в девятнадцатом веке, сохранили суровые принципы Говарда, но отказались от его возвышенных идеалов. Пенсильванская, или одиночная, система впервые формально была введена в 1829 году в Восточной государственной тюрьме и быстро распространилась по Британии; при ней заключенный жил и трудился в полной изоляции. Оскар Уайльд, в 1895 году приговоренный к каторжным работам за грубую непристойность, отбывал наказание в трех тюрьмах: Пентонвиль, Уандсворт и Рединг, и все они были устроены по системе одиночного заключения. В письмах в газету «Дейли кроникл» и в своих стихах Уайльд описывает существование, исполненное немыслимых страданий.
Каждого заключенного держали в крошечной камере с жесткой деревянной кроватью и без санузла. В воздухе стояла вонь; кормили протухшей едой, от которой Уайльд страдал опасной для жизни диареей. Дни проходили в бесполезных, изнурительных, монотонных занятиях. Первые пять месяцев его приковывали к ступательному колесу на шесть часов в день, давая отдохнуть по пять минут после каждых двадцати минут мучительного карабканья по ступеням. Потом его заставляли щипать паклю, распутывая куски старой просмоленной веревки, до тех пор, пока его непривыкшие руки не покрывались трещинами и ранами. Когда он посмел перекинуться парой ободряющих слов с другим заключенным во дворе для упражнений, его на три дня посадили на хлеб и воду. Неудивительно, что полный отрыв от человеческого контакта подкашивал ментальное здоровье людей. Главным образом систему одиночного заключения перестали использовать именно потому, что в ее жестких условиях арестанты начинали сходить с ума.
Альтернатива оказалась не намного лучше. Впервые введенная в тюрьме Оборн в штате Нью-Йорк в 1818 году система молчания всё еще остается популярной в Америке и Европе; в частности, сохраняется ношение униформы и архитектурное решение тюрьмы в виде двух рядов камер по бокам от центрального коридора, из-за чего заключенные не видят друг друга. Арестанты жили в уединении и всё время проводили в тишине, как предписывал Говард, но работали «в коллективе»: производили товары для заработка тюрьмы, однако это не было формой реабилитации, как надеялся Говард, но исключительно наказанием. Выражаясь словами одного современника и сторонника системы, они жили под «непрестанным надзором»[213] – униженные тела в серых униформах в полоску, шагающие в ногу, с опущенными глазами, всё время под страхом кнута.
В 1825 году разразился публичный скандал, когда женщину, забеременевшую в одиночном заключении в Оборнской тюрьме, до смерти отстегал кнутом надзиратель. В результате судебного разбирательства Большое жюри запретило бичевание женщин и таким образом сделало первый шаг к разделению мужских и женских тюрем, за которое ратовал Говард. Но сложность борьбы с наказаниями, теснотой и убогими условиями заключалась в том, что многие не считали арестантов достойными человеческих прав. К началу двадцатого века реформаторы нащупали иной подход. Как борцы за сексуальное освобождение в 1920-х взяли на вооружение евгенику, чтобы найти общий язык с консерваторами, так тюремные реформаторы стали указывать на неэффективность наказания с точки зрения показателей рецидивизма. Что, если попробовать не зверски карать преступников, а попытаться перевоспитать их в добропорядочных граждан, экономически полезных для государства? Образование – вот, возможно, самый надежный способ покончить с преступностью.
Учреждение, где отбывал свой срок Райх, была образцом достижений нового реформаторства. Построенная в 1932 году, Льюисбергская тюрьма на тот момент стала самым современным и авторитетным исправительным учреждением и стандартом для американской системы на следующие сорок лет. Она располагалась на высоком берегу реки Саскуэханна, ее галереи и дворы, обсаженные деревьями, придавали ей немного зловещее сходство с пустынными картинами Жерико. На первый взгляд она похожа на монастырь или на маленький элитный колледж. Вскоре после ее открытия Федеральное бюро тюрем выпустило брошюру, где Льюисберг воспевался как образец нового видения исправительных учреждений; там присутствовал такой пассаж: «Работа без отдыха приводит к дурным мыслям, заговорам, извращениям и бунту среди заключенных. Без досуга даже нормальный человек становится мрачным, легковозбудимым и опасно раздражительным»[214].
В число роскошных удобств, немыслимых в суровой картине современной тюрьмы, входили театр, бейсбольная площадка, десять комнат для занятий и библиотека. В последнюю определили работать Райха из-за болезни сердца; он брал с собой эссе Ральфа Уолдо Эмерсона и четырехтомную биографию Линкольна авторства Карла Сандберга и изучал их в своей камере. Если бы он поднял глаза, он бы увидел на потолке лепной рельеф в виде открытых книг, символизирующий освободительную мощь обучения, хотя, вероятно, не для человека, труд всей жизни которого только что сожгли у него на глазах.
Прогрессивная тюрьма имела задачей менять жизни, и нет более наглядного свидетельства ее потенциала, чем «Автобиография Малкольма Икса», хотя вряд ли описанные трансформации входили в планы Федерального бюро тюрем. В 1946 году молодой аферист и сутенер по имени Малкольм Литтл был приговорен к десяти годам в государственной тюрьме Чарлстауна в Бостоне за четырнадцать преступлений, в том числе хищение и кражу со взломом. Без малого двадцати одного года от роду, еще не знакомый с бритвой, он, по собственному заявлению, имел такой дурной и агрессивный характер, что в тюрьме его прозвали «Сатаной». Весь свой срок он мог бы торчать на мускатном орехе и контрабандном нембутале, материться на охранников и ввязываться в драки, если бы не бывший грабитель Бимби, высокий, как сам Малкольм, который отказывался пресмыкаться и чья вызывающая уважение выдержка, очевидно, была плодом образования.
Несмотря на светлый ум, Малкольм бросил школу в восьмом классе, и виной тому было исковерканное расизмом детство. Его отец, преподобный Эрл Литтл, входил в число организаторов Всемирной ассоциации по улучшению положения негров Маркуса Гарви и не раз подвергался нападениям со стороны ку-клукс-клана. Когда мать Малкольма Луиза была беременна им, их дом в Небраске окружили всадники-куклуксклановцы с горящими факелами и выбили прикладами винтовок все окна, велев семейству убираться из города («Так его приветствовала белая Америка»[215], – сухо писал правозащитник Байард Растин в рецензии на «Автобиографию» для газеты «Нью-Йорк геральд трибьюн»). Следующий дом Литтлов в Лансинге, штат Мичиган, подожгли. Первое, что Малкольм помнил в своей жизни, – это звуки выстрелов и запах дыма. Едва семья успела выбраться, как здание обрушилось; белые полицейские и пожарные стояли рядом и праздно наблюдали, как дом сгорает дотла.
В 1931 году, когда Малкольму было шесть, его отца, по всей видимости, линчевали: ему проломили голову и выволокли его на трамвайные пути, где тело почти разрезало пополам. Пятерых из шести братьев преподобного Литтла тоже убили белые мужчины. Луиза осталась одна с восемью детьми. Отец застраховал свою жизнь, но компания отказалась выплачивать компенсацию, заявив, что он сам покончил с собой. Денег у них было очень мало, и Луизе пришлось вступить в длительную борьбу с социальной службой, чтобы ее детей не забрали в приемные семьи. Она не желала принимать подачки, и, когда она отказалась от бесплатного куска свинины, в службе стали называть ее сумасшедшей, хотя есть свинину ей запрещало вероисповедание – церковь адвентистов седьмого дня. Ситуация немного улучшилась, когда у матери Малкольма появился ухажер, но только до тех пор, пока тот не бросил ее; разум ее начал меркнуть.
Она говорила сама с собой и перестала готовить и убирать. «Наш якорь не выдержал»[216] – так описал это взрослый Малкольм в долгую ночь, когда он бродил туда-обратно и вспоминал все похороненные детали печальной жизни Луизы Литтл для своей книги. В конце концов у нее случился нервный срыв, и против воли детей ее забрали в государственную психиатрическую больницу в Каламазу, штат Мичиган, в семидесяти милях от семейного дома, где она прожила следующие двадцать шесть лет. Дети Литтлов попали под опеку суда, и местный судья распределил их по приемным семьям. «Белый мужчина, которому дали под опеку детей черного! Современное, легальное рабовладение в чистом виде – и всё из лучших побуждений»[217].