Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Интересно, что Пастернак запомнил эту строфу и, может быть, что-то интуитивно в ней почувствовав, перевернул ее наизнанку в восхищенном отзыве на мандельштамовский сборник «Стихотворения» (1928). 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму: «Дорогой Осип Эмилиевич! Вчера достал Вашу книгу. Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю!»[206]

Таковой нам представляется история первой строфы стихотворения о «современнике» – в последующих строфах Мандельштам развивает тему своих отношений с выпавшей ему эпохой, как он сам их понимал.

Что же касается неопределенного указания Надежды Яковлевны, с которого мы начали наш разбор, то, возможно, это отголосок той истории, которую она рассказала во «Второй книге» в по поводу стихотворения «1 января 1924». Весной 1924 года В. Шилейко спросил Мандельштама: «Я слышал, что вы написали стихи “низко кланяюсь”. Правда ли?» «По смутным признакам, приведенным Шилейкой, стало ясно, что доброжелатели так расценили “1 января”. <…> Мы сели за стол, и Мандельштам прочел “1 января” и спросил: “Ну что – низко кланяюсь?”»[207]. И дальше – о встрече в том же 1924 году с Ахматовой: «Тогда он прочел “1 января” и рассказал про “низко кланяюсь”… Это задело его больше, чем он показал Шилейке. “За истекший период” больше ничего не было, потому что современника” он вытащил из небытия гораздо позже (курсив наш – И.С.[208]. В контексте этих воспоминаний и могло возникнуть у Надежды Яковлевны ее объяснение первой строфы «Современника», но объяснение далековатое, не помогающее конкретному пониманию слов «современник», «соименник», «другой». А Мандельштам все-таки поэт очень точный, из этого стоит исходить в комментарии.

Но гораздо важнее восстановленного здесь литературно-критического контекста другие обстоятельства, которые отложились в тексте этого стихотворения (и отчасти в тексте «1 января 1924»), – они имеют отношение к самой сути «Современника» как целостного поэтического высказывания. Вернемся к вопросу о времени создания обоих стихотворений. Надежда Яковлевна утверждала, что оба они писались в Киеве в канун 1924 года в первых числах января, при этом в первой книге воспоминаний она говорила об одном стихотворении, а во второй – уже о другом: «В Киеве у моих родителей, где мы гостили на Рождество 23 года, он несколько дней неподвижно просидел у железной печки, изредка подзывая то меня, то мою сестру Аню, чтобы записать строчки “1 января 1924”»[209];

«Новый, двадцать четвертый год мы встретили в Киеве у моих родителей, и там Мандельштам написал, что никогда не был ничьим современником»[210]. Комментируя эти слова, А.А. Морозов высказал сомнение: «Стихотворение “Нет, никогда, ничей я не был современник…” (впервые напечатанное под названием “Вариант”), возможно, возникло позднее»[211].

«1 января 1924» было начато в Киеве, где и когда возник «Современник», мы точно не знаем, но окончательный вид оба стихотворения почти наверняка приобрели после смерти Ленина. Относительно «1 января 1924» такое предположение высказано в комментарии П.М. Нерлера[212] с отсылкой к мандельштамовскому очерку «Прибой у гроба» о прощании с Лениным, и действительно, сопоставление этих текстов дает пищу для размышлений. Что же касается «Современника», то его связь со смертью Ленина и с мандельштамовскими впечатлениями от его похорон кажется еще более тесной и очевидной.

Тело Ленина было перевезено из Горок в Москву 23 января 1924 года и выставлено в Колонном зале Дома союзов. В тот же день или на следующий Мандельштам с женой ходили к гробу.

Вот как рассказала об этом Надежда Яковлевна: «Стояли страшные морозы, а в последующие дни и ночи протянулись огромные многоверстовые очереди к Колонному залу. Мы прошли вечером вдоль такой очереди, доходившей до Волхонки, и простояли много часов втроем с Пастернаком где-то возле Большого театра. <…> “Они пришли жаловаться Ленину на большевиков, – сказал Мандельштам и прибавил: – Напрасная надежда: бесполезно”. <…> Без блата не обошлось – мы прошли с Калининым, нас пристроили в движущуюся очередь, и мы продефилировали мимо гроба. Мы возвращались пешком домой, и Мандельштам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя. Похороны Ленина были последним всплеском народной революции <…> Начиналась новая жизнь»[213].

Рассказ Надежды Яковлевны передает тогдашние ощущения Мандельштама, который, по ее же словам из другой книги, «вел разговор с революцией, а не с поднимающимся “новым”, не с державным миром особого типа, в котором мы внезапно очутились»[214]. Этот сложный «разговор с революцией» и отразился в стихах о «современнике» и в «1 января 1924», построенном, как писал С.С. Аверинцев «на противочувствиях»[215]. Вспоминая «присягу чудную четвертому сословью», Надежда Яковлевна предположила: «А может, испуганный разгулом адептов он декларировал этими стихами свою верность тому, что они уже предали?», и дальше, про «клятву четвертому сословью»: «Мне кажется, ее неслучайно так холодно приняли те, от кого зависело распределение благ»[216]. Действительно, в стихах о присяге и клятвах воплощен достаточно сложный взгляд на современность в ее соотнесенности с недавним прошлым.

«Присяга чудная четвертому сословью» подробно прокомментирована О. Роненом, в частности, в связи со стихотворением Пастернака «1 мая» (1923), с названием которого перекликается название мандельштамовского «1 января 1924» и в котором есть слова о «четвертом сословье». Мы же сосредоточимся на выразительном стихе «И клятвы, крупные до слез», который в какой-то мере помогает прояснить вопрос о датировке «1 января 1924». Ронен пишет по этому поводу очень осторожно: «Поскольку дата завершения “1 января” неизвестна, невозможно установить, восходит ли эта строка к знаменитой шестикратной клятве над ленинском гробом, позже упомянутой Мандельштамом как “шестиклятвенный простор”, или каким-то образом предугадывает ее»[217]. В более определенной форме эта догадка вошла в комментарий П.М. Нерлера к двухтомным «Сочинениям» Мандельштама: «Клятвы, крупные до слез – возможно, аллюзия из речи Сталина над гробом Ленина (ср. “шестиклятвенный простор” в “Оде”)»[218]. А.Г. Мец в обновленном комментарии к этому стихотворению предполагает, что Мандельштам здесь «вспомнил о революционных увлечениях своей юности <…> и клятву (присягу), которую он должен был дать, вступая в партию социалистов-революционеров»[219]. Последнее не очень убедительно хотя бы потому, что не предполагает точности в мандельштамовских словах. Почему «клятвы» – во множественном числе? почему «крупные»? почему «до слез»?

Сталинская траурная речь, произнесенная 26 января 1924 года перед делегатами II Всесоюзного съезда Советов и опубликованная 27 и 30 января в «Известиях» и «Правде», делится на шесть фрагментов и шесть рефренов, каждый из которых начинается словами «Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам…», а кончается словами «Клянемся тебе, товарищ Ленин…» Впоследствии в собраниях сочинений Сталина годы эти шесть клятв выделялись при печати крупным шрифтом[220]. Однако в тех публикациях, которые в конце января 1924 года мог видеть в газетах Мандельштам, речь Сталина напечатана сплошным текстом и вообще тонет в огромном массиве других траурных речей и статей. Учтем, что партийный аппарат тогда еще не вытеснил собою органы государственной власти, и роль генерального секретаря ЦК РКП(б) в политической жизни страны была далеко не так велика, как в последующие годы. В публикациях стенограммы съезда речь Сталина идет на четвертом месте после речей Калинина, Крупской и Зиновьева, что вполне соответствовало тогдашней иерархии власти. Мандельштам, конечно, мог обратить внимание на эту шестиклятвенную речь, но ни она сама, ни повторяющиеся в ней клятвы не бросались в глаза при просмотре газет, никак не выделялись на общем фоне. Тут надо напомнить, что газеты были главным источником новостей, так о смерти Ленина, согласно рассказу Надежды Яковлевны, Мандельштамы узнали в трамвае из экстренного газетного выпуска[221] – это был совместный выпуск «Правды» и «Известий» от 22 января. И во все последующие дни на каждой газетной странице можно было увидеть «клятвы, крупные до слез» – не только в речи Сталина, но и в многочисленных заголовках и текстах статей. Пример – огромный заголовок по центру первой полосы «Известий» от 29 января: «Могила Ленина – вечный призыв к борьбе и победам. Бороться и побеждать – наша клятва!», в той же газете на той же полосе в тексте статьи: «Мировой пролетариат склоняет свое знамя над его гробом для того, чтобы принести клятву великому вождю…» А вот примеры из газеты «На вахте» – той самой, в которой Мандельштам опубликовал 26 января свой очерк «Прибой у гроба»: в выпуске от 24 января бросается в глаза крупный заголовок «Даем клятву», а первая полоса этой газеты от 27 января (день похорон Ленина) имеет совсем уж безумный вид – на фоне гроба и тысяч голов набрано не просто крупными, а гигантскими буквами: «ИЛЬИЧ, КЛЯНЕМСЯ ХРАНИТЬ ТВОИ ЗАВЕТЫ» (больше никакого текста на этой полосе нет). Возможно, здесь содержатся ответы на поставленные нами вопросы – почему «клятвы» во множественном числе, почему «крупные», почему до «слез». Визуальные впечатления от газетных заголовков могли породить эту мандельштамовскую строчку, что привязывает стихотворение «1 января 1924» к событию ленинской смерти. Но не только это.

Очерк «Прибой у гроба» написан Мандельштамом 24 или 25 января по непосредственным личным впечатлениям от прощания с Лениным, и некоторые его детали, как будто вкрапленные в «1 января 1924», дополнительно сигнализируют о синхронности двух этих текстов или уж во всяком случае о том, что стихотворение вряд ли могло быть завершено раньше. И в очерке, и в «1 января 1924» есть «аптечная малина» и «яблоки» по ассоциации с морозом, и воспоминание о 20-м годе – сюжеты этих текстов как будто совмещаются в каких-то точках, наезжают друг на друга, как два снимка на одном кадре фотопленки, сквозь прогулку на извозчике по ночной Москве проступает движение ночной траурной очереди к гробу Ленина.

Центральная тема очерка, если вдуматься, звучит двусмысленно и не совсем в унисон с общенародными клятвами. Мандельштам здесь тоже ведет тот самый «разговор с революцией», о котором писала Надежда Яковлевна, – прощаясь с Лениным, он одновременно прощается и с революцией, как будто она завершается с этими похоронами: «Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях в 19-ом и в 20-ом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…» Вспомним уже цитированные слова Надежды Яковлевны: «Похороны Ленина были последним всплеском народной революции <…> Начиналась новая жизнь» (курсив наш – И.С.). Иными словами, хороня Ленина, Мандельштам хоронил и все свои надежды и ожидания, сопряженные некогда с революцией.

Все это прямо нас подводит к пониманию стихотворения о «современнике». В нем находит завершение тема, звучавшая в мандельштамовской лирике 1922–1923 годов – тема больного, обреченного века, который поначалу предстает зверем с разбитым позвоночником («Век», 1922), а теперь вот умирает, как человек, как отец на руках «стареющего сына». Это век русских революций, завершившийся смертью Ленина, – его и хоронит поэт, определяя свои отношения с современностью не так, как определил их некий критик, а как отношения кровного родства, сыновства трагического и нежного. Сын у смертного ложа отца свидетельствует о его последних минутах, а отец припадает к его руке, как блудный сын припадает к отцу на картине Рембрандта. По силе и характеру чувств метафорическая картина, нарисованная Мандельштамом, соотносима с шедевром великого голландца, и в этой поэтической инверсии сюжета «болезненные веки» откликаются опущенным векам слепого отца у Рембрандта.

Но хороня отца, сын отождествляет себя с ним и замещает его, как это бывает в жизни. Он ведь не постаревший, а «стареющий» – то есть стареет в эти смертные минуты[222]. К тому ведет и важнейшая правка между первой и второй публикациями стихотворения: «Я веку поднимал болезненные веки» Мандельштам меняет на «Я с веком поднимал болезненные веки» – процесс умирания смещается с третьего лица на первое. В «1 января 1924» тема личного умирания вместе с веком развернута подробно во 2-й, 3-й и 4-й строфах, здесь же, в «Современнике», процесс приобретает завершенность, окончательность.

Ко второй и третьей строфам «Современника» (и к соответствующим строкам «1 января 1924») предложен ряд культурных параллелей, но они мало что дают для целостного понимания стихотворения. Если образ гоголевского Вия («Подымите мне веки: не вижу!») обогащает читательское восприятие хотя бы эмоционально, то библейский образ истукана на глиняных ногах (Книга Пророка Даниила, 2: 31–35) вообще, кажется, здесь не при чем[223]. Но сама тема глины очень важна в этих двух стихотворениях. В отличие от таких больших и многосложных символов, как камень, дерево или земля, глина имеет вполне определенное значение в художественном мире Мандельштама. Глина в применении к человеку – это тот самый «заемный прах», из которого сотворен человек и который вернется в землю. Глиняный век соприроден Адаму, сотворенному из глины[224], и так же хрупок, смертен, как всякий человек. В русском языке и в русской поэзии живет выражение «сосуд скудельный» или «скудельничий», то есть глиняный – как образ бренности человека; оно восходит к Псалтири (Пс. 2: 9) и к Апокалипсису (Откр. 2: 27). Вспомним у Фета: «Не так ли я, сосуд скудельный, / Дерзаю на запретный путь, / Стихии чуждой, запредельной / Стремясь хоть каплю зачерпнуть?» («Ласточки»). У Даля читаем: «Скудельный, глиняный, из глины или взятый от земли; || непрочный, слабый, хрупкий и ломкий, как скудель; || *праховой, тленный, бренный, земной, преходящий»[225]. Скопление «глиняных» образов в «1 января 1924» и в «Современнике» несет тему бренности и смерти, причем глина фиксирует как бы сам процесс превращения живого в неживое, возвращения человека в ту субстанцию, из которой он вышел. «Глиняный прекрасный рот», «простая песенка о глиняных обидах», «глиняная жизнь», «глиняное тело» объединяют образ умирающего века с самим поэтом, умирающим в теле этого века[226].

Еще одна деталь в портрете умирающего – «Два сонных яблока у века-властелина» – продолжает историю одного из устойчивых и заветных мандельштамовских образов. «Два сонных яблока» – это и реализация языковой метафоры «глазное яблоко», и развитие заложенной в этом образе темы времени, остановленного или идущего вспять («Вот дароносица, как солнце золотое…», «С веселым ржанием пасутся табуны…», 1915); она закреплена паронимическим созвучием «век – веки» – здесь Мандельштам, как и во многих других случаях, доверяется языку, следует собственно языковым подсказкам, используя их в развитии образа. Но главная семантическая составляющая образа яблок в этих стихах – это тема власти земной и духовной, тема «державного яблока» как атрибута власти, которая у Мандельштама берет свое начало в двух названных стихотворениях 1915 года. «В «1 января 1924» и в «Современнике» «державное яблоко» превращается в «сонные яблоки» умирающего, теряющего свою власть «века-властелина». А еще яблоко – это символ распрей («яблоко раздора»), войн и революций («А небо будущим беременно», «Париж», 1923), так что в образе обреченного революционного века и эта деталь неслучайна. Все смысловые оттенки символа сходятся к главной теме «Современника», но проясняются эти оттенки только в широком контексте мандельштамовской поэзии, обладающей связанностью цельного текста.

Так или иначе, герой этого стихотворения – время, воплощенное в системе образов, как индивидуальных, так и традиционных («река времен»), а сам поэт предстает здесь свидетелем времени. По сравнению с «1 января 1924» в «Современнике» возрастает и подчеркивается персональность этого свидетельства – сравним в «1 января 1924»: «Кто веку поднимал болезненные веки – / Два сонных яблока больших, – / Он слышит вечно шум, когда взревели реки / Времен обманных и глухих»; в «Современнике»: «Я с веком поднимал болезненные веки – / Два сонных яблока больших, / И мне гремучие рассказывали реки / Ход воспаленных тяжб людских». Во втором варианте строфы возникают два местоимения первого лица – об одном мы уже говорили, другое не менее значимо: мне «рассказывали реки», не кто-то, а лично я свидетельствую о болезнях и умирании века – по праву самого близкого родства. Поэт не объективный хроникер истории и не примазавшийся к ней «современник». Он связан с веком близко, кровно, связан личной ответственностью и величайшей жалостью – эта тема еще раньше прозвучала в стихотворении «Век».

В третьей строфе обращает на себя внимание прилагательное «воспаленный» («Ход воспаленных тяжб людских»); оно редко у Мандельштама – и вот встречается одновременно в этом стихотворении и дважды – в «Прибое у гроба» в отношении Ленина: «Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России? <…> Высокое белое здание расплавлено электрическим светом. Три черных ленты спадают к ногам толпы. Там, в электрическом пожаре, окруженный елками, омываемый вечно-свежими волнами толпы, лежит он, перегоревший, чей лоб был воспален еще три дня назад… <…> И мертвый – он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб».

Это слово связывает метафорическое смертное ложе века, описанное в стихах, и гроб с телом Ленина, описанный по свежим впечатлениям в этом очерке – оно является одновременно определением «тяжб людских», т. е. войн и революций, и деталью облика того, кто был для поэта самим воплощением революции[227].

У Мандельштама было циклическое представление о времени – «Всё было встарь, всё повторится снова…». Так и в этом стихотворении время идет по кругу, и поэт говорит о том, что он уже как будто видел сто лет назад: «Сто лет тому назад подушками белела / Складная легкая постель / И странно вытянулось глиняное тело: / Кончался века первый хмель». Исследователи, отсчитав сто лет назад от 1924 года, назвали множество имен тех героев истории и поэтов, к которым можно прямо или косвенно отнести эти стихи. С подачи Н.И. Харджиева более или менее принятым оказалось мнение, что здесь, «вероятно, имеется в виду Д. Байрон (1788–1824), принимавший участие в войне за независимость Греции и умерший во время похода»[228]. Но будь то смерть Байрона или Наполеона, или реминисценция из стихотворения Лермонтова «Памяти Одоевского» или из гумилевских «Туркестанских генералов», увиденные здесь О. Роненом[229]. Как все это связано с центральной темой стихотворения, как вписывается в его художественную логику? Или мы приписываем Мандельштаму полную произвольность ассоциаций и не ставим вопрос, почему мысль поэта вдруг обращается к какому-то факту в истории, почему его память привносит в текст тот или иной образ из общедоступного багажа мировой поэзии?

«Сто лет тому назад» – автореминисценция из стихотворения 1917 года «Кассандре», в котором революционное настоящее России соотносится с ее прошлым столетней давности: «Больная, тихая Кассандра, / Я больше не могу – зачем / Сияло солнце Александра, / Сто лет тому назад сияло всем?»[230] Относительно «солнца Александра» на сегодня, с учетов всех аргументов, можно сказать, что это «одновременно, по принципу наложения»[231], солнце Александра Пушкина и Александра I, причем имплицитно здесь присутствует чрезвычайно значимый для Мандельштама образ погасшего или ночного солнца – ср. с пушкинским стихом «Померкни, солнце Австерлица!» («Наполеон», 1921) и с мандельштамовской фразой из «Шума времени»: «Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии, конспиративное солнце нового Аустерлица!» Так что образ «ночного солнца», прежде всего относящийся к Пушкину в поэзии Мандельштама, оказывается косвенно связан со всей александровской эпохой и персонально с Александром I. Но вспомним уже цитированное из «Прибоя у гроба»: «Революция, <…> вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…»

Все эти тонкие словесные связи и переклички ведут нас к одной мысли: Мандельштам, хороня революцию в лице Ленина, отсчитывает назад революционный век России к его исходной точке – к смерти императора Александра I в 1825 году, именно о ней он и говорит в 4-й и 5-й строфах стихотворения. Первый революционный хмель – это декабризм, последний – ленинская революция, и вот «глиняное тело» века «странно вытянулось» между двумя этими событиями российской истории[232].

«Хмель» декабризма Мандельштам передал в стихотворении «Декабрист» 1917 года в образе голубого горящего пунша, заимствованного из пушкинского «Медного всадника», там же есть и тема «похода мирового» русской армии во время войны с Наполеоном, то есть, как писал Жирмунский, воссоздано «настроение <…> зарождающегося русского либерализма»[233]. В 4-й и 5-й строфах «Современника» Мандельштам отсылает к этому пучку мотивов. Первый этап либерализма, первый революционный хмель кончился со смертью Александра I и последовавшей сразу за тем декабрьской катастрофой. Восприятие Мандельштамом фигуры Александра I было в немалой степени обусловлено тем воздействием, какое оказали на него в юности исторические сочинения Мережковского, в частности – роман «Александр I» (1911–1912, отд. изд. 1913) из трилогии «Царство Зверя». Следы чтения этого романа, как и пьесы «Павел I» и романа «Антихрист (Петр и Алексей)», заметны в ряде стихов Мандельштама, о чем уже не раз писалось[234]; самый очевидный и яркий пример – стихотворение «Заснула чернь! Зияет площадь аркой» (1913), которое вообще не поддается прочтению без учета трилогии «Царство Зверя».

Александра I в одноименном романе Мережковского постоянно мучит страх мятежей и заговоров, тайных обществ, страх возмездия за отцеубийство 11 марта 1801 года – от этих страхов, по сюжету романа, он и умирает, причем умирает «на узкой железной походной кровати»[235], с которой не расставался всю свою жизнь. Эта самая походная кровать лейтмотивом проходит через весь роман, приобретая значение мрачного символа крови и насилия как движущих факторов русской истории; в этом качестве походная кровать переходит и в следующий роман трилогии – «14 декабря», связывая в одну цепь судьбы трех российских императоров – Павла I, Александра I и Николая I[236]. Впервые она упоминается в седьмой главе первой части романа «Александр I»: «Лег. Постель односпальная, узкая, жесткая, походная, с Аустерлица все та же: замшевый тюфяк, набитый сеном, тонкая сафьянная подушка и такой же валик под голову»[237]. На этой постели он переживал все свои страхи – по ночам ему казалось, что его ждет судьба отца и повторение страшной ночи 11 марта. Незадолго до смерти Александр I попадает в комнату Павловского дворца, где хранились вещи убитого императора Павла I: «…там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливою улыбкой поднял одеяло. На простыне темные пятна – старые пятна крови.

Услышал шорох: рядом стоял Саша (будущий император Александр II – И.С.) и тоже смотрел на пятна; потом взглянул на государя и, должно быть, увидел в его лице то, что тогда, в своем страшном сне – закричал пронзительно и бросился вон из комнаты.

Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронесся ужас, соединивший прошлое с будущим»[238].

Дальше по сюжету Александр заболевает в Таганроге, болеет на той же «узкой походной кровати, на которой он всегда спал»[239], долго и подробно описывается процесс умирания императора; после смерти «обмытый, убранный, в чистом белье и белом шлафроке, он лежал там же, где умер, в кабинете-спальне, на узкой железной походной кровати. В головах – икона Спасителя, в ногах – аналой с Евангелием. Четыре свечи горели дневным тусклым пламенем, как тогда, месяц назад, когда он читал записку о Тайном Обществе. В лучах солнца (погода разгулялась) струились голубые волны ладана»[240]. Последующие страницы посвящены манипуляциям с телом (бальзамирование и т. п.), которое не раз описывается как «что-то длинное, белое»[241], со всеми подробностями, да еще и с замечанием, что «все части могли бы служить образцом для ваятеля»[242] («странно вытянулось глиняное тело»), – так что эти финальные, невольно врезающиеся в память эпизоды романа, с учетом всего его сюжета и вообще художественной историософии Мережковского, могли отозваться в 4-й и 5-й строфах «Современника». Другое дело, что в поэтической ткани стихотворения эти мотивы преображаются и вступают в совершенно новые художественные связи, но сама историческая аналогия сегодняшнему дню России могла быть подсказана давним впечатлением от чтения Мережковского. Отдаленным намеком на такую аналогию звучат уже приведенные нами слова Мандельштама о похоронах Ленина (в передаче Надежды Яковлевны): «Мы возвращались пешком домой, и Мандельштам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя»[243]. Мысль его искала закономерностей и повторов в происходящем.

«Давайте с веком вековать» – в контексте всего сказанного это звучит обреченно – давайте умирать вместе с этим веком, который начался декабристским хмелем и умирает сегодня на наших глазах. По сути это та же клятва верности, какая звучит в «1 января 1924», – верности веку-зверю с разбитым позвоночником, веку, с которым поэт связан кровным родством и который еще не обернулся для него «веком-волкодавом», как будет через несколько лет.

Если теперь вернуться к параллельному «Прибою у гроба», то придется снова убедиться, насколько этот небольшой газетный очерк оказывается семантически сложным текстом. О.А. Лекманов заметил в нем «неожиданную автоцитату из стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…» – «“Который час?”, его спросили здесь – / А он ответил любопытным: “вечность”» – «Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу»[244]. Если осмыслить это наблюдение, то цепь наших рассуждений замкнется – ведь в опущенном, но подразумеваемом здесь ответе «вечность» заключена мысль о той самой исторической вечности России, о которой думает Александр I, герой все того же одноименного романа Мережковского: «Часы опять пробили. “Который час? – Вечность. – Кто это сказал? Да сумасшедший поэт Батюшков, – намедни Жуковский рассказывал… Час на час, вечность на вечность, рана на рану – 11-е марта… Нет, не надо, не надо”…»[245]. Именно к этому внутреннему монологу царя у Мережковского (а не к мемуару немецкого врача Батюшкова, напечатанного на немецком языке в юбилейном издании его сочинений 1887 года[246]) текстуально восходит мандельштамовское стихотворение 1912 года «Нет, не луна, а светлый циферблат…»[247], и скорее всего Мандельштам в «Прибое у гроба» вспоминает не столько свое стихотворение, декларирующее отход от символизма, сколько этот эпизод из романа Мережковского о переворотах как двигателе российской истории («ход воспаленных тяжб людских»).

Очерк «Прибой у гроба» заканчивается темой жизни после смерти: «И мертвый – он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб»; тема эта постоянно звучала в газетной риторике тех траурных дней («Ленин – нетленен!») и в художественных произведениях о смерти Ленина[248]. Мандельштам воплотил ее в центральном образе очерка – образе прибоя у гроба: толпы людей предстают ему волнами жизни, омывающими гроб вождя и как бы обеспечивающими ему бессмертие. Но ведь и в конце стихотворения о «современнике» звучит та же тема жизни после смерти: «Век умирает – а потом…» – и дальше возникает удивительный образ засмертного свечения: «Два сонных яблока на роговой облатке / Сияют перистым огнем». Какая-то высшая жизнь как будто пробивается сквозь смерть. В сочетании с яблоками и облаткой как атрибутом причастия, это сияние напоминает о мандельштамовском стихотворении 1915 года «Вот дароносица, как солнце золотое…» или «Евхаристия» – с его темой приобщения к вечности и с образом чудесных эманаций в заключительных стихах: «И на виду у всех божественный сосуд / Неисчерпаемым веселием струится». Веселие или свечение исходит от золотого сосуда евхаристии, уподобленного яблоку в начале стихотворения, и символизирует прорастание временного в вечное. Что-то подобное происходит и в финале «Современника» – тело века умирает, но его сонные яблоки излучают вневременный свет.

Итак, мы попытались прочитать стихотворение о «современнике» в контексте времени и в системе устойчивых образов и мотивов мандельштамовской поэзии. Стало ли оно в результате предложенных расшифровок богаче смыслами, или, напротив, потеряло свою магическую выразительность? Актуальное начало не очевидно в этих стихах – напитав текст, оно осталось за кадром. И все-таки хочется думать, что благодаря комментарию стихотворение обрело семантическую цельность, и этот критерий можно выдвинуть как определяющий для анализа. Интертекстуальный анализ, для которого поэзия Мандельштама стала в свое время испытательным полигоном, часто имеет своим результатом деконструкцию вместо реконструкции, груду обломков вместо целого. Гораздо продуктивнее для понимания оказывается, как правило, подключение собственного мандельштамовского контекста, что обусловлено особой связанностью его художественного мира. А вообще-то именно Мандельштам, как ни странно это звучит, устойчив к аналитическому комментарию, – при любом прочтении, при любой привязке к актуальному контексту его стихи сохраняют свою музыкальную целостность. Авторское чтение «Современника», донесенное до нас восковым валиком фонографа, прекрасно передает эту вневременную музыкальную природу стихотворения – вечное существует в нем поверх современного и как будто независимо от него. Отчасти и об этом говорит Мандельштам в самом начале: «Нет, никогда, ничей я не был современник…», но не забудем, что через семь лет он не менее запальчиво скажет в стихах прямо противоположное: «Пора вам знать, я тоже современник…»

Цыганка

Сегодня ночью, не солгу,  По пояс в тающем снегу Я шел с чужого полустанка.  Гляжу – изба, вошел в сенцы — Чай с солью пили чернецы,  И с ними балует цыганка… У изголовья вновь и вновь Цыганка вскидывает бровь, И разговор ее был жалок; Она сидела до зари И говорила: «Подари Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок». Того, что было, не вернешь,  Дубовый стол, в солонке нож,  И вместо хлеба – еж брюхатый; Хотели петь – и не смогли, Хотели встать – дугой пошли Через окно на двор горбатый. И вот проходит полчаса, И гарнцы черного овса Жуют, похрустывая, кони; Скрипят ворота на заре, И запрягают на дворе; Теплеют медленно ладони. Холщовый сумрак поредел. С водою разведенный мел, Хоть даром, скука разливает, И сквозь прозрачное рядно Молочный день глядит в окно И золотушный грач мелькает. 1925

Стихотворение было трижды напечатано при жизни поэта, с небольшими разночтениями; в публикации журнала «Новый мир»[249] имело название «Цыганка», снятое в сборнике «Стихотворения» 1928 года. Сохранилась запись авторского чтения, сделанная С.И. Бернштейном 27 марта 1925 года, прочитанный вариант совпадает с текстом первой публикации в журнале «Ленинград» (1925, № 20, 6 июня); есть автограф первых 7-ми стихов, продолженный рукой Надежды Яковлевны, на бланке журнала «Новый мир»[250], где текст разбит на две самостоятельные части, – это последнее обстоятельство значимо, и мы к нему еще вернемся.

«Цыганка» оказалась на периферии исследовательского внимания. В отличие от других стихов Мандельштама, многим из которых посвящены десятки статей, «Цыганка» специальным образом рассмотрена лишь в одной работе – в статье С.Г. Шиндина «Стихотворение Мандельштама “Сегодня ночью, не солгу…”: опыт “культурологической” интерпретации», опубликованной в 1997 году[251] и вошедшей в расширенном виде в недавнюю его работу «Книга в биографии и художественном мировоззрении Мандельштама. III»[252]. Имея в виду эту недоизученность, М.Л. Гаспаров в своем связном комментарии к лирике Мандельштама отметил: «Загадочным остается стихотворение “Сегодня ночью, не солгу…”»[253]; хорошо если стихотворение останется загадочным после всего, что здесь будет о нем сказано, если же оно покажется менее загадочным, значит, наш разговор пошел вразрез с его семантикой и поэтикой. Но саму эту загадочность мы попытаемся описать и осмыслить.

«Цыганка» – редкий у Мандельштама случай сюжетной лирики; стихотворение строится как рассказ о происшествии, и говорящий настаивает на его правдивости: «не солгу», – но за этим обещанием сразу же следует деталь неправдоподобная: «по пояс в тающем снегу», и эта деталь переводит рассказ из реальности в пространство тяжелого, вязкого сна. В стихотворении есть и другие маркеры сна, но границы его не объявлены, поэтическая реальность двоится, расплывается, время перебивается с настоящего на прошедшее в пределах одной поэтической фразы: пили чернецы – балует цыганка, вскидывает бровь – разговор ее был жалок – герой стихотворения то оказывается внутри сна, то рассказывает о нем.

Сюжет сна постепенно раскрывается как условно фольклорный, сказочный или балладный: герой попадает в чужое, нечистое пространство, где с ним происходит что-то странное, темное, смутное. Поиск конкретного фольклорного источника здесь обречен на провал, зато в ряде мотивов просматриваются связи с фольклоризованными литературными текстами, хорошо известными Мандельштаму, – это сон Татьяны из пятой главы «Евгения Онегина»[254] и пушкинская баллада «Жених», где героиня рассказывает страшную правду под видом сна. Татьяна, напомним, во сне тоже вязнет в снегу («снег рыхлый по колено ей»), тоже попадает – не в избу, но в шалаш – на странную трапезу и хочет скорее вырваться оттуда; Наташа, героиня «Жениха» рассказывает, как во сне зашла в избу и тоже видела нехорошую трапезу («За стол садятся не молясь и шапок не снимая»); и там и там фигурирует нож – им совершается преступление, убийство; у Мандельштама нож упомянут, но оставлен без употребления, – на фоне двух этих подтекстов, да и сам по себе нож воспринимается как деталь тревожная, как знак возможного насилия. Надо ли говорить, что герой этих стихов не отождествляет себя с пушкинскими героинями? Речь не об этом, а о типологически сходных фольклоризованных сюжетных ситуациях, вмещенных в раму сна. Еще один пушкинский подтекст «Цыганки» – сцена «Корчма на литовской границе из «Бориса Годунова»[255] с чернецами-пьяницами и угощающей их хозяйкой, но в этом случае важен не сюжет, а сама простонародная атмосфера и драматизм пушкинской сцены. Все названные подтексты и ассоциации создают смысловой объем «Цыганки», связывают ее с поэтической традицией, обогащают и усложняют восприятие текста.

«Чай с солью пили чернецы» – никакие бытовые объяснения[256] не отменяют художественного значения этого мотива в образной структуре стихотворения. Чай с солью – питье заведомо непривлекательное, неправильное, невкусное; в связи с этой деталью можно вспомнить яркий эпизод из пушкинского «Путешествия в Арзрум», из его 1 главы – рассказ о посещении калмыцкой кибитки: «Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак <…> В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже»[257]. У Мандельштама явной оценки нет, но так или иначе «чай с солью» звучит парадоксально – это резкий вход в перевернутый, изнаночный мир сна.

Столь же странным и недолжным кажется соседство чернецов и цыганки, их непонятные занятия, их сомнительная связь. Цыганка – центральный образ стихотворения, давший ему название в одной из публикаций, она наделена речью и портретными чертами, в отличие от всех, кто здесь присутствует вместе с рассказчиком. Цыганская тема у Мандельштама проходит пунктиром через ряд произведений 1920–1930-х годов; в его стихах цыганка либо танцует («С миром державным я был лишь ребячески связан….», 1931, «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931), либо гадает («Как по улицам Киева-Вия…», 1937) – в нашем стихотворении она скорее всего гадает, но прямо это не сказано; она «бал1 ует» с чернецами – слово столь же туманное, сколь и выразительное. Без прямого дополнения оно означает не только «шалить, дурить, проказничать», но также и «разбойничать, грабить» – это значение зафиксировано в толковом словаре под редакцией Д.Н. Ушакова 1935 года издания с пометой «обл.»[258], т. е. имеет разговорный или просторечный характер. Других случаев подобного словоупотребления у Мандельштама не находится, но вот пример из Цветаевой:

………………………………………  Ветер – висельник и ветреник, —  В кулачке тебя держу! Полно баловать над кручами, Головы сбивать снегам, — Ты – моей косынкой скрученный По рукам и по ногам! За твои дела острожные, — Расквитаемся с тобой, — Ветер, ветер в куртке кожаной, С красной – да во лбу – звездой! «Ветер, ветер, выметающий…», 1920

В цветаевском поэтическом иносказании о красных и белых «баловать» определенно означает «разбойничать» и даже «убивать»; в «Цыганке» этого значения нет, но есть оттенок дурного, нечистого и при этом не конкретизированного действия. «У изголовья вновь и вновь / Цыганка вскидывает бровь…» – она что-то навязывает, что-то вымогает[259], смысл ее действий не прояснен, что вполне отвечает ситуации сна. Упоминание «изголовья» – еще один маркер сна и двуслойной структуры текста: герой одновременно существует внутри сюжета и видит себя спящим, рассказывая сон.

В связи с образом цыганки в этих стихах нужно учесть одно указание Надежды Яковлевны: вспоминая о любви Мандельштама к первоизданиям поэтов XIX века, она в их числе называет Александра Полежаева и говорит, что Мандельштам особо отмечал его «Цыганку»[260]. В стихотворении Полежаева дан яркий, детализированный эротический портрет цыганки, завершается оно темой «лукавого сна» и «приворотной травы» – темой чар; у Мандельштама цыганка обрисована скупо, мы видим только вскинутую бровь и слышим обрывок речи, портрета нет, есть расплывчатое видение, при этом все дальнейшее, что рассказано в третьей, центральной строфе, как-то связано с цыганкой, с ее «баловством» и вымогательством, с подразумеваемым, но не названным гаданием.

«Того, что было, не вернешь» звучит как строка из романса и как вердикт гадалки, этим стихом отрезано прошлое, проведена граница между «тем, что было» и новым бытием, над которым герой не властен; ср. в более позднем тексте: «Нельзя было ничего наверстать и ничего исправить: все шло обратно, как всегда бывает во сне» («Египетская марка», 1927). «Дубовый стол, в солонке нож» – ряд простых реалий продолжен образом неожиданным, нарушающим порядок вещей: «И вместо хлеба – еж брюхатый». Мандельштам мог знать, что у цыган принято есть ежей – жареных или тушеных, но в любом случае «еж брюхатый» на столе – знак абсурда, искажения реальности[261]. Важно, что он замещает хлеб, – в поэтической семантике Мандельштама хлеб связан с главными вещами и ценностями, такими, как слово, вера, правда, дом, – с сущностными основами жизни, так что подмена хлеба во сне героя – это какая-то трещина в бытии, вытеснение чего-то жизненно важного чем-то бессмысленным, абсурдным.

В мире сна человек лишен своей воли, он не может кричать, бежать, делать то, что он хочет. Вспомним, как у Пушкина:

И страшно ей: и торопливо Татьяна силится бежать: Нельзя никак; нетерпеливо Метаясь, хочет закричать: не может…

В «Цыганке» происходит что-то подобное: «Хотели петь – и не смогли, / Хотели встать – дугой пошли / Через окно на двор горбатый»[262]; самое интересное и существенное зафиксировано в грамматической структуре этих стихов, вызывающей вопрос: кто хотел петь? кто хотел встать – они или мы? рассказчик наблюдает все это со стороны, или он тоже оказался во власти темных сил? Ответ не вполне очевиден, подлежащего нет, и значимым оказывается само исчезновение первого лица: в начале стихотворения отчетливо выражено Я рассказчика – теперь же оно растворено, видимо, герой разделяет с присутствующими их обезличенное состояние, их обезволенные действия в искаженном, «горбатом» пространстве сна.

Собственно, на этом сюжет сна обрывается, и что там случилось с героем, так и остается не проясненным. Можно предположить, что он вместе с чернецами пил нехорошее питье и ел дурную еду вместо хлеба, и через эту еду прошло действие чар. Но никаких оснований, подтверждающих или опровергающих это предположение, в тексте стихотворения нет, а есть то, что Савелий Сендерович, исследуя морфологию народной загадки, назвал «смысловым зиянием»[263], не предполагающим заполнения, отгадки, в отличие от «опущенных звеньев», которыми, по собственному его признанию, мыслил Мандельштам[264] и которые могут быть восстановлены в читательском восприятии.

В автографе-списке «Цыганки» на бланке «Нового мира», напомним, последние две строфы отделены графически от первых трех, и это отражает смысловую структуру стихотворения: граница сна проходит между 3-й и 4-й строфой, но граница неявная, не объявленная – реальность проступает постепенно в ощущении точного времени («проходит полчаса»), в нарастающих утренних звуках, в деталях. Пояснение к одной из них дала Надежда Яковлевна: «Теплеют медленно ладони» – у М. было больное сердце. При пробуждении у людей с плохим сердцем всегда холодные ладони, которые лишь постепенно теплеют»[265].

Выход из морока в реальность передан в стихотворении как постепенный переход от черного к белому цвету: ночью, чернецы, черного овса – сумрак – с водою разведенный мел – молочный день. Ночь рассеивается, сумрак сменяется белесым, но еще не белым цветом разведенного мела, а затем и цветом молока, то есть тоже не совсем белым, почти белым. В слове «молочный» совмещены два значения – «белый, как молоко» и «только народившийся», ср.: «детское молочное пьянино» в других стихах («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931). Мандельштам тонко разбирал оттенки цветов, ощущал и называл их часто по веществам, им соответствующим: «янтарь и мясо красных глин», «желтая мастика», «сахар жженый», все это – обозначения цвета, таких примеров у него немало. Так и здесь «мел» и «молочный» присутствуют именно как два оттенка белого. В «Цыганке» других цветов нет, только черный и белый – это вообще самые частые цветовые определения у Мандельштама, при всем богатстве его палитры, и черный – на первом месте по частоте, а белый, с большим отрывом, – на втором.

Завершает картину утра «золотушный грач», оставляющий ощущение болезненности, слабости – это переживается как послевкусие сна. Наступившая реальность кажется более зыбкой и призрачной, чем сон, обладающий качеством реальности.

«Цыганка» написана на пороге молчания – с 1925 года до осени 1930 года Мандельштам стихов не писал, обстоятельства его жизни в конце 1920-х были особенно драматичны. И само пороговое положение стихотворения, и проведенная в нем черта («того, что было, не вернешь») заставляют задуматься о том, как оно связано с действительностью и в каких проекциях выразилось в нем самоощущение поэта. С.Г. Шиндин находит в «Цыганке» параллели с историей литературно-артистического кабаре «Бродячая собака», а также «реализацию «универсальной культурной модели “пира во время чумы” и прощание с «уходящей исторической эпохой»[266], т. е. так или иначе видит в этих стихах отражение прошлого. Между тем стихотворение самой своей поэтикой сопротивляется собственно «прочтению», то есть всякой попытке привязать его сюжет к реальным обстоятельствам места и времени. Оно содержит не только сон о гадании, но и «гадание на сон», подобное тому, какое описал Пушкин в пятой главе «Евгения Онегина», только Татьяна у Пушкина гадает сознательно, вступая при этом «в общение с нечистой силой»[267], – она пытается истолковать свой сон как предвестие судьбы; у Мандельштама же сон просто предъявлен рассказчиком, как и наступающая за ним размытая реальность.

Эти два примера из Пушкина и из Мандельштама иллюстрируют типологию культурных моделей сна, предложенную М.Ю. Лотманом в статье «Сон – семиотическое окно»[268]: у Пушкина описан «сон-предсказание – окно в таинственное будущее», у Мандельштама – «сон как путь внутрь самого себя». Вообще сон «индивидуален, проникнуть в чужой сон нельзя», он непересказуем, он «обставлен многочисленными ограничениями, делающими его чрезвычайно хрупким и многозначным средством хранения сведений. Но именно эти “недостатки” позволяют приписывать сну особую и весьма существенную культурную функцию: быть резервом семиотической неопределенности, пространством, которое еще надлежит заполнить смыслами. Это делает сон идеальным ich-Erzählung’ом, способным заполняться разнообразным, как мистическим, так и эстетическим истолкованием»[269]. Определение семиотической сути сна как открытого окна возможностей довольно точно соответствует лирическому сюжету «Цыганки» с его открытым финалом, с выходом из загадочного сна в неопределенность, в смутность нового дня, глядящего в окно.

Сон о цыганке и весь лирический сюжет стихотворения получает некоторую определенность и «заполняется смыслами» в перспективе написанного через шесть лет стихотворения «Неправда»:

Я с дымящей лучиной вхожу К шестипалой неправде в избу: – Дай-ка я на тебя погляжу — Ведь лежать мне в сосновом гробу. А она мне соленых грибков Вынимает в горшке из-под нар, А она из ребячьих пупков Подает мне горячий отвар. – Захочу, – говорит, – дам еще… Ну а я не дышу, сам не рад… Шасть к порогу – куда там… В плечо Уцепилась и тащит назад. Вошь да глушь у нее, тишь да мша, — Полуспаленка, полутюрьма. – Ничего, хороша, хороша… Я и сам ведь такой же, кума. 4 апреля 1931

Фольклоризованные сюжеты «Цыганки» и «Неправды» сходны[270]: в «Неправде» герой тоже попадает в избу и тоже, видимо, ночью («я с дымящей лучиной вхожу…»), там он оказывается во власти некой силы, персонифицированной в женском существе, но в «Неправде» краски гуще – цыганка всего лишь сомнительна, тогда как неправда определенно связана со злом, похожа на Бабу Ягу и наделена при этом качеством шестипалости. Эту деталь пояснила Надежда Яковлевна: «О шестипалости – это, конечно, фольклор, но, кроме того, кличка была и “рябой”, и “шестипалый”… Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) – шесть пальцев… И об этом будто в приметах охранки… Впрочем, здесь связь далеко не прямая, ход такой: для людей шестипалость – примета зла»[271]. Предостережение не лишнее: жесткая привязка этого образа к Сталину соблазнительна, но не имеет опор в ближайшем биографическом и творческом контексте.

Снова в центре стихотворения мотив дурной трапезы, но еда здесь не сомнительна, как в «Цыганке», а отвратительна, и при этом она настойчиво предлагается, навязывается герою. Комментируя этот мотив, надежда Яковлевна рассказывает: «“Ребячьи пупки” – О.М. не выносил никаких внутренностей – пупков, печенки, почек… (см. требуху в “Египетской марке”[272]). Читая Джойса, был поражен, что Блюм обожает всю эту пахучую еду… Понял, что и у Джойса такое же, как у него, отвращение к внутренностям <…> “Соленые грибки” – русский деревенский дом, единственное, пожалуй, здесь отвратительное, что горшок стоит под нарами…»[273].

Если в «Цыганке» остается неясным, приобщился ли герой к сомнительной трапезе, то в «неправде» он не может отказаться, и ему предлагают еще. Тот сюжет, который смутно угадывался в «Цыганке», здесь проявлен отчетливо: там герой, попав в странное место, незаметно растворяется среди других, видимо, под действием чар – здесь он вступает в прямой, физический контакт с темной силой, пытается вырваться и не может, и в итоге остается в этой «полутюрьме», признавая неправду («хороша, хороша…») и свое родство-кумовство с ней. Главное различие двух стихотворений состоит в том, что в «Цыганке» это был маркированный сон, а здесь, при всей сомнологической природе сюжета, все происходит как будто наяву, как будто прежнее «гадание на сон» сбывается и сон оборачивается явью, отчетливой и страшной. И самое страшное в «Неправде» не отвар из «ребячьих пупков», а финальное признание героя: «Я и сам ведь такой же, кума».

«Неправда» отпочковалась от большого черновика, из которого выросли еще два стихотворения: «За гремучую доблесть грядущих веков…» и «Нет, не спрятаться мне от великой муры…». Эти стихи и примыкающее к ним «Сохрани мою речь навсегда…» (все – 1931 года) очень драматичны, в них поэт выясняет свои отношения с современностью, свое место в ней. Черновик, проанализированный М.Л. Гаспаровым, устроен как «диалог между двумя частями сознания поэта»[274], в нем зарождается тема неправды: «к шестипалой неправде в избу», «и неправдой искривлен мой рот»[275] – затем она вырастает в отдельный текст, рожденный «сознанием причастности к всеобщей неправде и своей ответственности за нее»[276]. Надежда Яковлевна так пояснила общий смысл «Неправды»: «Христианское самосознание, чувство вины, греха»[277].

Линия, ведущая от «Цыганки» к «Неправде», высвечивает обратным ходом непроявленные смыслы первого стихотворения как сна-предчувствия, как видения того, чего нет, но будет.

Жизнь упала, как зарница

У Мандельштама есть так называемые «простые стихи», не осложненные цепочками метафор и множеством культурных ассоциаций, стихи с короткими строчками и ясными образами. Таковы не только ранние, не только детские его стихи, но и некоторые «взрослые» стихотворения 1920–1930-х годов, как, например «Я наравне с другими…» (1920), «Жил Александр Герцевич…» (1931), «О как же я хочу…» (1937), – к этому ряду примыкает и стихотворение 1925 года, о котором пойдет речь:

Жизнь упала, как зарница, Как в стакан воды ресница. Изолгавшись на корню, Никого я не виню… Хочешь яблока ночного, Сбитню свежего, крутого, Хочешь, валенки сниму, Как пушинку подниму. Ангел в светлой паутине В золотой стоит овчине, Свет фонарного луча До высокого плеча… Разве кошка, встрепенувшись, Черным зайцем обернувшись, Вдруг простегивает путь, Исчезая где-нибудь. Как дрожала губ малина, Как поила чаем сына, Говорила наугад, Ни к чему и невпопад. Как нечаянно запнулась, Изолгалась, улыбнулась Так, что вспыхнули черты Неуклюжей красоты. Есть за куколем дворцовым И за кипенем садовым Заресничная страна — Там ты будешь мне жена. Выбрав валенки сухие И тулупы золотые, Взявшись за руки, вдвоем Той же улицей пойдем, Без оглядки, без помехи На сияющие вехи — От зари и до зари Налитые фонари. 1925

Эти стихи о любви и счастье, в целом они понятны, не вызывают особых вопросов и, кажется, не требуют комментария. Читателю не обязательно знать, что Мандельштам в это время был влюблен в актрису и поэтессу Ольгу Ваксель, что у них был короткий бурный роман с драматичным разрывом отношений, – вся эта информация представляется лишней, не влияющей на читательское восприятие. Здесь возникает другой вопрос и возможность другого комментария: как понятное чувство претворяется в событие эстетическое, какими средствами достигает поэт того ощущения чуда, какое оставляют в душе эти стихи? Хочется понять, где тут кроется тайна самой поэзии.

Стихотворение построено как монолог с обращениями к любимой женщине, в ходе его назревает и свершается некое внутреннее событие – попробуем его увидеть, считать, а для этого рассмотрим лексико-грамматическую и образную композицию стихотворения.

При жизни Мандельштама эти стихи не печатались, в современных изданиях они публикуются по сохранившемуся списку руки Надежды Яковлевны, где последние три строфы отделены чертой от предшествующих. Однако семантически текст делится не на две части, а на три – по три строфы в каждой. Первая часть – экспозиция, в ней заданы мотивы и образы, на которых держится сюжет. Главный из них связан с темой света: зарница, луч, вспышка, сияние – это образы прошивают все стихотворение от начала до конца, придают ему цельность и композиционную завершенность. Собственно, явление света и есть его основная тема, вводимая в первом же стихе словом «зарница». Первое явление света катастрофично: «жизнь упала, как зарница» – упала, но не рухнула, в ней случилось что-то природно-стихийное и в то же время единичное, интимное, связанное с личной виной. Дальше начальный стих как будто опровергается, сюжет движется не по линии обрушения жизни, а по линии развития световых образов. От плана самого общего поэт через запятую переходит к самому конкретному – «как в стакан воды ресница», – и это характерный для Мандельштама ход, уравнивающий большое и самое малое в личном переживании событий.

«Ресница» – знаковая деталь, возникающая и в других мандельштамовских стихах, один из блуждающих образов его поэзии. «Ресничной» темой начинается стихотворение 1935 года, вызванное известием о смерти Ольги Ваксель: «На мертвых ресницах Исакий замерз…»; появляется эта тема и в двух переводах сонетов Петрарки 1934 года: «Ресничного недолговечней взмаха» («Как соловей, сиротствующий, славит…»); «Срок счастья был короче / Чем взмах ресницы» («Промчались дни мои – как бы оленей…»). Но в оригиналах Петрарки ресницы не упомянуты – они привнесены в оба переложения волею переводчика. И эти переложения тоже связаны с воспоминаниями об Ольге Ваксель – во всяком случае именно так считала Надежда Яковлевна Мандельштам[278]. Итак, образ Ваксель отмечен этой деталью в стихах Мандельштама, что совсем не случайно: в стихах самой Ольги Ваксель ресницы встречаются много раз, как и в ее мемуарах, где ее норвежский муж фигурирует с прозвищем «Реснички»[279]. Вместе с тем длинные красивые ресницы – это и характерная черта внешнего облика самого Мандельштама, зафиксированная в воспоминаниях о нем, обсуждавшаяся Ахматовой и Надеждой Яковлевной[280] и попавшая в обращенное к нему стихотворение Цветаевой: «отрок / Лукавый, певец захожий, / С ресницами – нет длинней» («Откуда такая нежность?», 1916). Выходит, что «ресница» в мандельштамовском стихотворении 1925 года – заветная деталь, объединяющая поэта с возлюбленной, знак их близости, общности, родства, но это проясняется только из биографического контекста, не известного читателю. Если же говорить о структуре стихотворения, то эта деталь – композиционный замок, открывающий лирический сюжет и замыкающий его в финальных строфах, в образе «заресничной страны», где возможно совместное счастье.

К теме лжи и вины («Изолгавшись на корню, / Никого я не виню») есть комментарий Надежды Яковлевны: «В стихах Ольге Ваксель выдумана “заресничная страна”, где она будет ему женой, и мучительное сознание лжи – жизнь изолгалась на корню. Он не переносил двойной жизни, двойственности, разлада, совмещения несовместимого и всегда чувствовал себя “в ответе” (чувство виновности и греховности), как сказано в группе поминальных стихов»[281]. Эти психологические пояснения важны для мемуаров, для биографии, а для развития лирического сюжета важно другое: мотив вины влечет за собой тему первородного греха, проступающую во второй строфе – в образе «яблока ночного», предлагаемого возлюбленной, только соблазнителем здесь выступает не женщина, а сам поэт.

Образ яблока имеет большую историю в поэзии Мандельштама, это образ широкого семантического спектра, здесь же, в этих стихах, он несет скрыто-эротическую окраску, усиленную упоминанием «сбитня свежего крутого» – сладкого пряного напитка, предлагаемого героине вместе с ночным яблоком. Эротическая семантика «яблочной» темы раскрывается во втором стихотворении того же времени, также связанном с Ольгой Ваксель:

Я только запомнил каштановых прядей осечки, Придымленных горечью – нет, с муравьиной кислинкой; От них на губах остается янтарная сухость. В такие минуты и воздух мне кажется карим, И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой; И то, что я знаю о яблочной, розовой коже… «Из табора улицы темной…», 1925

Тут слышатся отзвуки библейской Песни Песней, сравним: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волоса твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской…»; «Как лента алая губы твои, и уста твои любезны; как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими…» (Песнь Песней 4: 1, 3)[282]. В стихах о зарнице эротические мотивы не развернуты, но имплицитно они присутствуют, образ яблока совмещает в себе тему запретного плода, грехопадения и чувство полноты и радости жизни – этими чувствами, этой радостью сопровождается «яблочная» тема и в других сочинениях Мандельштама.

Вслед за традиционно-символическим, мифологическим «яблоком» появляются в стихотворении детали бытовые, подчеркнуто прозаические – «валенки», «тулупы», но и они подсвечены райским светом. Возникает тема легкости и движение вверх («как пушинку подниму») – как будто вопреки падению вниз, с которого начинается стихотворение.

Третья строфа – видение ангела-возлюбленной[283] и апофеоз света, достигаемый особой оптикой: Мандельштам строит кадр в контражуре, как в фотографии или в живописи, когда источник света находится позади изображаемой фигуры. Ангел светится в луче, идущем из-за его спины. Можно (но не обязательно) договорить и домыслить: «светлая паутина» – это светящиеся волосы возлюбленной, вроде нимба, а «золотая овчина» – это ее шуба, просвеченная фонарным лучом. Надежда Яковлевна без связи с этими стихами вспоминала: «…Ольга Ваксель ходила в нелепой шубе, которую сама называла “шинелью”. Именно в этой “шинели” она цвела красотой, которой я не могла не завидовать»[284]. В мандельштамовском стихотворении «нелепая шуба» преображается в «золотую овчину», и вся фигура возлюбленной предстает золотым светящимся ангелом. Золото – особая тема у Мандельштама и особая краска в его образной палитре; здесь напомним лишь один пример из стихотворения 1920 года: «А счастье катится как обруч золотой…» («Я в хоровод теней, топтавших нежный луг…»). Золото – символ счастья, красоты, полноты; в нашем стихотворении метафорой счастья оказывается «золотая овчина», ей вторят «тулупы золотые» в предпоследней строфе – связь этих образов с «золотым руном» древнегреческого мифа кажется несомненной и неслучайной.

Другой значимый образ этой строфы – луч, тоже один из устойчивых образов Мандельштама, луч в его стихах бывает «смиренным», «скудным», «догорающим», «тихим», «тонким», «звездным», а бывает источником не только света, но и счастья:

О, как же я хочу, Не чуемый никем, Лететь вослед лучу, Где нет меня совсем. А ты в кругу лучись — Другого счастья нет — И у звезды учись Тому, что значит свет. «О, как же я хочу…», 1937

В стихотворении о «зарнице» луч света исходит от прозаического фонаря, однако именно этим «фонарным лучом» преображается реальность. Не забудем и о том, что светит он в ночи, но тьмы нет в этих стихах – все в них залито светом.

Такова экспозиция лирического сюжета, развернутая в первых трех катренах. Дальнейшее кажется странным и не слишком связанным с любовной темой: внезапное появление кошки, превращение ее в черного зайца и таинственное исчезновение. Вопросы вызывает и странный синтаксис: «Разве кошка, встрепенувшись… Вдруг простегивает путь…» – по-видимому, это эллипсис, пропуск какого-то элемента синтаксической конструкции: «Разве <что> кошка, встрепенувшись…». Допускается какое-то событие, внезапная перемена декораций, разрыв реальности. Мотив превращения носит сказочный характер, лексически он близко соотносится с эпизодом пушкинской «Сказки о царе Салтане»: «Встрепенулась, отряхнулась / И царевной обернулась: / Месяц под косой блестит, / А во лбу звезда горит…». В стихе «Вдруг простегивает путь» видим замену глагола в коллокации «прокладывать путь»[285] – слово «простегивает» разрушает автоматизм традиционного сочетания и придает ему визуальную конкретность. Важно и появление слова «путь» в этой строфе – тема открытого пути в конечном итоге достраивает весь лирический сюжет. Совмещение кошки и зайца на этом пути прочитывается как контаминация двух дурных примет, при этом мотив внезапного превращения маркирует выход из реальности и переход в другое, сказочное измерение.

Пятая и шестая строфы синтаксически двусмысленны: «Как дрожала губ малина, / Как поила чаем сына…», «Как нечаянно запнулась…» – что значит это анафорическое «как»? Александр Ласкин полагает, что это традиционный «песенный зачин»[286], нам же кажется, что это тоже эллипсис – пропуск глагола, означающего воспоминание: «<Помню,> как дрожала губ малина…». Пятая и шестая строфы грамматически отнесены в прошлое – настоящее время глаголов первой части здесь сменяется прошедшим временем. За этой динамикой видится жест отсечения прошлого со всеми его проблемами и трудностями: в прошлом остается ложь говорящего, как и зеркально упомянутая ложь его возлюбленной, в прошлом остается и ее сын – в сказочное будущее герои стихотворения выходят вдвоем, без осложняющих обстоятельств, свободные и счастливые. Мандельштам тонко работает с грамматическим временем в этих стихах, выстраивая последовательность настоящего (первая часть), прошедшего (часть вторая) и будущего (финальные строфы).

Особого комментария заслуживает «губ малина» – единственная конкретная деталь в портрете возлюбленной. Эта эротическая метафора имеет дополнительный скрытый обертон, проясняемый при подключении горизонтального контекста: «малина» у Мандельштама чаще всего обозначает цвет – оттенок красного или алого, но не просто цвет, а цвет горящий. Самый близкий по времени пример – образ из стихотворения «1 января 1924 года»: «Пылает на снегу аптечная малина» – имеются в виду подсвеченные стеклянные шары с малиновой жидкостью – указатели аптек; вероятно, он восходит к стихам Ахматовой: «И малиновые костры, / Словно розы, в снегу растут» («Как ты можешь смотреть на Неву…», 1914). Если учесть эту контекстуально обусловленную дополнительную окраску образа, то «губ малина» поддерживает главную тему стихотворения – тему сияния, свечения, горения; в следующем катрене портрет героини довершается глаголом того же семантического спектра: «…вспыхнули черты / Неуклюжей красоты».

В трех завершающих строфах лирический сюжет переносится из реальности в область мечты, в сказочное будущее, здесь развивается фольклоризованный, поэтический нарратив, органично уложенный в традиционно-сказочный четырехстопный хорей с парной рифмовкой, – размер, в частности, пушкинских «Сказки о царе Салтане», «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях», «Сказки о золотом петушке». Повтор предлога «за» в пространственном значении напоминает зачин сказки П.П. Ершова «Конек-горбунок» (первые четыре стиха ее убедительно приписываются Пушкину): «За горами, за лесами, за широкими морями…»; дальше предлог «за» превращается в приставку – возникает «заресничная страна», в которой реальность отражается как в волшебном зеркале. «Куколь дворцовый» и «кипень садовый» обычно комментируют как Таврический дворец и Таврический сад в Петербурге, вблизи которых жила Ольга Ваксель[287], но такой конкретно-топографический комментарий вряд ли согласуется с развитием лирического сюжета от реальности к сказке. «Куколь и кипень» – фольклоризованные образы, сигнатуры воображаемого, анти-реального мира.

«Заресничная страна» возвращает нас к реснице первой строфы – зеркальный принцип выдерживается и в дальнейшем описании, в симметричном повторении образов и деталей из первой и второй частей стихотворения – «валенки», «тулупы», «фонари», так реальность отражается в мечте. В «заресничной стране» чудесным образом сбывается желаемое и предначертанное: «Там ты будешь мне жена». Это высказывание большой эмоциональной силы напоминает столь же весомо звучащее у Пушкина: «Знай, близка судьба твоя, / Ведь царевна эта – я» («Сказка о царе Салтане») – обращение к суженой/суженому, та же интонация, то же знание судьбы, утверждаемое простым, уверенным словом.

Предпоследняя строфа начинается с важного слова «выбрав»; ср. альтернативные строки в более поздних стихах: «И дорог мне свободный выбор / Моих страданий и забот» («О, как мы любим лицемерить…», 1932) – «Я ль без выбора пью это варево…» («Стихи о неизвестном солдате», 1937). Возможность выбора – знак обретенной свободы, а «валенки сухие» – важный для человека 1920-х годов символ достигнутого благополучия. «Золотая овчина» удваивается в «заресничной стране», превращается в «тулупы золотые» – герои теперь вместе, они «вдвоем», все у них общее, и этому соответствует грамматическое устройство текста: единственное число предыдущих строф меняется на множественное – это касается и существительных, и глагольных форм, а вернее – одной ключевой формы глагола первого лица будущего времени: «пойдем».

Этим глаголом означен перелом от статики к динамике – путь открыт, и это путь свободы и путь света: «Без оглядки, без помехи / На сияющие вехи…». Упоминание «зари» отзывается «зарнице» начального стиха – так замыкается световая линия лирического сюжета. Колористическая композиция стихотворения тоже замкнута в кольцо: золотой – черный – малиновый – золотой. Что значит «от зари и до зари»? Это время ночи – от вечерней зари до утренней, но повтором создается ощущение бесконечного движения от одного источника света к другому. Если вспомнить тему вины и «яблока ночного» в первых строфах, то можно увидеть, как просвечивает здесь сюжет возвращения в рай. Так минимальными поэтическими средствами создается глубокое смысловое пространство этих стихов, открывающееся при подключении горизонтальных, собственно мандельштамовских контекстов.

Дремучие срубы

«Дремучие срубы» – один из центральных образов мандельштамовского стихотворения 1931 года:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,  За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,  Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.  И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье — Обещаю построить такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье. Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи — Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, — Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе И для казни петровской в лесах топорище найду.

Об этом стихотворении немало написано, есть, в том числе, и специальные работы[288], но загадка «дремучих срубов» сохраняется, как сохраняется и главный вопрос в его целостном понимании. Во второй и третьей строфах речь идет о палачах и жертвах, и главный вопрос состоит в том, с кем солидаризируется поэт – с «татарвой» или с «князьями», и для чьей казни он обещает найти «топорище». М.Л. Гаспаров считал, что «концовка двусмысленна – топорище он ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе»[289]. Иосифу Бродскому, напротив, было ясно, что «топорище» поэт обещает найти для собственной казни, что он готов помочь своим палачам[290] (ради чего-то более важного, чем сохранение своей жизни, добавим мы от себя). Но само по себе «топорище» вопросов не вызывает: в стихотворении определенно сказано, что это орудие казни. А вот «дремучие срубы» – и поэтический мотив, и стоящая за ним реалия – породили множество толкований, предположений, ассоциаций исторических и литературных.

М.Л. Гаспаров полагал, что в 1-й, 2-й и 3-й строфах стихотворения речь идет об одних и тех же «деревянных срубах»: «в 1-й строфе на дне их светится звезда совести (образ из Бодлера), во 2-й расовые враги топят в них классовых врагов, в 3-й они похожи на городки, по которым бьют»[291]. Сразу скажем, что каждое из этих толкований не бесспорно и может быть с успехом заменено другим – их породило стремление исследователя увидеть в этом стихотворении однонаправленный лирический сюжет, единый «сквозной его образ»[292]. Однако мандельштамовская поэтика предполагает и совмещение разнонаправленных сюжетов – то, что он несколько раз сформулировал в отношении поэтики Данте: «Дант по природе своей колебатель смысла и нарушитель целостности образа. Композиция его песней напоминает расписание сети воздушных сообщений или неустанное обращение голубиных почт. <…> Для того чтобы прийти к цели, нужно принять и учесть ветер, дующий в иную сторону. Именно таков и закон парусного лавированья»; по существу о том же говорят две другие метафоры, описывающие поэтику Данте – прыжки «с джонки на джонку» (глава I «Разговора о Данте») и полет «летательных машин», конструирующий и спускающих на полном ходу другие такие машины (глава IV «Разговора о Данте»). Если «принять и учесть» эти мандельштамовские подсказки как ключ к его собственной поэтике, можно увидеть более сложную, нелинейную логику образного развития этого и многих других его стихотворений.

«Новгородские колодцы» первой строфы – это, условно говоря, «ветер, дующий в иную сторону» от основного сюжета. Они появляются в сравнении, как метафора поэтической речи[293], чтобы дать место звезде Рождества – теме жертвы и искупления. Но явившись в стихах как будто по касательной, «новгородские колодцы» вызывают образ других «колодцев» – тех самых «дремучих срубов», происхождение и смысл которых до сих пор не поддается внятному истолкованию. Впрочем, полной внятности ждать не приходится – там, где исследователь поэзии Мандельштама настаивает на одномерном, однозначном прочтении, он почти наверняка находится на ложном пути, обрекает себя на ошибку. Мандельштам – поэт высокой точности, но это точность особого рода. Он метит и точно попадает сразу в несколько целей, у него «любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку» («Разговор о Данте») – исходя из этого и рассмотрим интересующий нас образ.

Большинство исследователей склоняется к тому, что «дремучие срубы» означают место казни. Омри Ронен писал: «Татарско-петровская казнь в стихотворении, посвященном русской речи, вызывает в памяти, в частности, образ самосожженцев у Блока:

Задебренные лесом кручи: Когда-то там, на высоте, Рубили деды сруб горючий И пели о своем Христе.

У Мандельштама “дремучие срубы” колодезной – родниковой или рудничной – крепи (отсюда историческая ассоциация с убийством великих князей в 1918 г., скорее, чем с монгольским игом) заменяют “горючий сруб” староверов, а отражение рождественской звезды благовестия в воде новгородский колодцев – ту весть об огненной купели, которую несет у Блока болотная вода…»[294]. Блоковские ассоциации можно принимать или не принимать, а вот ассоциация с алапаевскими мучениками, сброшенными в шахту в 1918 года, открывает целый пласт актуальных, исторических и мифопоэтических смыслов этого образа, его связь с большевицкой практикой подвальных расстрелов и других видов «низводящей» казни – в противоположность традиционной казни-восхождению (ср. «взойти на эшафот», «взойти на костер»)[295]. Открывается здесь и тема казни Гумилева в ее связи с известной Мандельштаму ахматовской фразой во время их последней встречи: «По такой лестнице только на казнь ходить» (ср. «Сбегали в гроб ступеньками без страха…» – «К немецкой речи», 1932). Кроме того, называя себя «непризнанным братом», Мандельштам заставляет нас вспомнить и судьбу своего соименника, библейского Иосифа, брошенного братьями в колодец или, в русском переводе, в «ров без воды», на верную смерть. Как видим, два стиха о «дремучих срубах» – пример высочайшей суггестии, столь характерной для поэтики Мандельштама.

Обозначив спрессованные в этом образе смысловые пласты, мы до сих пор оставались в рамках представления о том, что «дремучие срубы» так или иначе связаны с казнью. Одно только мешает утвердиться в этом представлении: если речь идет о казнях, то почему казнимых опускают на бадье? Ведь их можно просто сбросить, как реально и поступали во все века палачи со своими жертвами. Тут кроется по меньшей мере какая-то двусмысленность, какая-то дополнительная сложность. Разобраться в ней помогает археологическое открытие, сделанное летом 2008 года: в ходе раскопок в Великом Новгороде, в земле у стен Десятинного монастыря была обнаружена уникальная находка – бревенчатый сруб из 28–30-ти венцов, датируемый первой половиной XI в. и опознанный археологами как «поруб», т. е. древнерусская тюрьма. Поруб был углублен на 3 метра в землю, его размер – 2,4 на 2,3 метра, внутри две бревенчатых лавки и яма под отхожее место[296]. В таких порубах могли содержаться и политические заключенные (неугодные князья), и должники («долговая яма»). Опускать туда заключенных, действительно, надо было при помощи какого-либо приспособления – лестницы или бадьи на веревке. Именно это сооружение в наибольшей мере соответствует визуально конкретному мандельштамовскому образу.

Разного рода земляные тюрьмы широко практиковались и до сих пор практикуются в мире – современному российскому читателю достаточно напомнить слово «зиндан», вошедшее в наш язык во время двух последних чеченских войн. В русской истории находится немало свидетельств о земляных тюрьмах, и конкретно – о деревянных углубленных в землю срубах, куда заточались, в частности, и князья. Так, по летописным источникам известна судьба князя Всеслава Полоцкого (ок. 1029–1101), одного из героев «Слова о Полку Игореве». Он «захватил и ограбил в 1067 г. Новгород, но вскоре был разбит Ярославичами в бою на реке Немиге. Полагаясь на “крестное целование”, князь встретился с победителями и… был схвачен и посажен в Киеве в поруб – уходящий в землю сруб без окон и дверей, куда узника опускали сверху на веревках и таким же образом подавали ему пищу; заключение в порубе считалось очень суровым. Но просидел Всеслав в порубе недолго. Как только выяснилось, что Изяслав, проиграв битву с половцами на Альте, отказывает киевлянам в оружии и конях, город <…> восстал. Горожане разнесли поруб и провозгласили освобожденного Всеслава князем Киева, на что правнук Владимира имел, по их мнению, все права»[297]. В отличие от Всеслава, псковский князь Судислав, сын великого князя Владимира, просидел в порубе почти четверть века, будучи заточен туда своим братом, Ярославом Мудрым в 1036 г. Оба эти факта заключения князей в поруб упомянуты в «Повести временных лет»[298].

Об источниках познаний Мандельштама в русской истории рассказала Н.Я. Мандельштам в своих «Воспоминаниях»: «В короткий период от тридцатого года до ссылки О.М. вплотную занялся древнерусской литературой. Он собрал летописи в разных изданиях, “Слово”, конечно, которое он всегда очень любил и знал наизусть, кое-какие повести, а также русские и славянские песни в разных собраниях – Киреевского, Рыбникова… Старорусскую литературу О.М. всегда хватал с жадностью и знал и Аввакума, и несчастную княжну, вышедшую замуж за брата царской невесты. На полках появился Ключевский, <…> а также архивные материалы, которые у нас довольно широко издавались <…> Тенишевское училище все-таки дало хорошие знания древнерусского языка и литературы – они как-то в крови были»[299].

Заметим, что речь идет о начале тридцатых годов, когда и было написано «Сохрани мою речь…». Особенно важно в связи с нашей темой упоминание протопопа Аввакума – в другой своей книге Н.Я. Мандельштам назовет его «Житие» «книгой-спутником» Мандельштама[300]. Именно в «Житии» протопопа Аввакума он мог прочитать про земляной сруб в Пустозерском остроге, куда в 1667 году был заключен Аввакум: «Также осыпали нас землею: струб в земле и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьми замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы»; тут же упомянута и «плаха»[301]. В этом срубе протопоп Аввакум провел 15 лет, а закончилась его жизнь в другом срубе, не «дремучем», а «горючем» – вместе с единомышленниками он был сожжен в срубе в 1682 г. по указу царя Федора Алексеевича. Все это Мандельштам знал с ранней юности, о чем оставил свидетельство в «Шуме времени»: ученики Тенишевского училища «уважали <…> протопопа Аввакума, чье житие в павленковском издании входило в нашу российскую словесность» – речь идет о биографической книге В.А. Мякотина «Протопоп Аввакум: Его жизнь и деятельность» (СПб., 1906).

Несколько слов о сожжении в срубах. Этот специфический русский вид казни возник при Иване Грозном и применялся вплоть до 70-х годов XVIII века к колдунам, еретикам, старообрядцам, т. е. к разного род врагам церкви[302]. Для казни сооружали небольшую бревенчатую конструкцию, заполняли ее паклей, смолой, берестой или обставляли снаружи снопами соломы и смоляными бочками. Осужденного, как правило, опускали внутрь такого сруба сверху, иногда бросали в уже подожженный сруб. В XVII–XIX вв. срубы использовали старообрядцы для самосожжений – о них-то и писал Блок: «Рубили деды сруб горючий / И пели о своем Христе».

Подобный же сруб как способ казни встречаем в стихотворении Михаила Зенкевича «Князья» из его сборника «Дикая порфира» (1912), подаренного автором Мандельштаму:

Кто стрелой татарской убиенный, Кто снедаем язвой моровою, В черной схиме, в простоте смиренной Все сошли вы к вечному покою. Веря, что развеют тлен кромешный Золотые ангельские трубы, Вы легко вручали прах свой грешный Смрадной смерти в смоляные срубы.

Как видим, кроме «сруба», здесь есть и другие переклички с мандельштамовским «Сохрани мою речь…» – заглавная тема «князей» и упоминание «стрелы татарской», но по общему смыслу стихотворения Зенкевича и Мандельштама не близки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад