Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон?
А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!
А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы?
А Александр, который привел нас в Париж?
и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в нынешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»
Представив себе развитие Пушкина, если бы его не прервала пуля Дантеса, мы можем говорить с уверенностью – он стал бы нашим Гизо, нашим Тьерри и нашим Мишле, соединил бы в себе преимущества широкого исторического охвата, философской глубины, и блестящего возбуждающего чувство гордости своей нацией стиля, которым отличались классики французской романтической историографии.
Здесь неуместно говорить о том, что история не знает сослагательного наклонения. Пушкин погиб на пороге полного раскрытия своего потенциала. Греки не случайно считали сорокалетие периодом «акме» – точкой предельного раскрытия творческих и умственных способностей мужчины, равновесием между слепым полнокровием молодости и бессильной старческой мудростью, временем полнокровного ума. Когда мыслитель и творец не доживает до этого рубежа – перед нами трагедия, потому что слишком многое в нем остается в черновике.
Лишь гигантский труд Жуковского и позднейших пушкинистов дали нам того Пушкина, которого мы знаем сегодня. Современник, осмыслявший творчество Пушкина в день его кончины, не знал ни «Медного всадника», ни «Дубровского», ни «Арапа Петра Великого», ни «Осени», ни «Из Пидемонти», ни «Путешествия из Москвы в Петербург». Весь огромный архив заметок, черновиков, набросков стал фактом русской культуры лишь после смерти Пушкина. Многое в этом наследии – расшифровка тайных глав Онегина, многие эпиграммы и стихи, и по сей день остается в статусе спорного и не вполне достоверного. Пушкин черновиков и отложенных в стол произведений заменяет нам своими замыслами того Пушкина, который никогда не осуществился «в полный рост».
«Пушкин – это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет», – утверждал Николай Васильевич Гоголь. И не преувеличивал со сроками. Скорее даже наоборот. Прошло уже двести лет, однако тип русского человека, блеснувший нам в Пушкине, до сих пор является редкостью.
Столь огромный Пушкин стадам современных Сальери доставляет дискомфорт, а потому они пытаются заузить его по своему размеру. То делают из него унылого фрондера и безбожника. То развратника, картежника и шута. То с наглой ухмылкой объявляют его «негром», в худших традициях южноамериканских штатов XIX века («капля негритянской крови окрашивает все»). То пытаются выставить революционером, заговорщиком, внутренним эмигрантом, иностранцем в родном Отечестве. В последние десятилетия вокруг Пушкина сложилась душная атмосфера клеветы, хихиканий, дремучего невежества.
Нечасто среди современников увидишь человека широкого европейского образования, смелого в мысли, творческого во всех жизненных проявлениях, но при этом искренне и самоотверженно любящего Отечество, презирающего клеветников России и яростно обличающего ее врагов. Зато не счесть тех, кто сочетает вымышленную креативность и полуграмотность, почерпнутую из одной западной книги, с неистовой ненавистью ко всему русскому.
Нечасто встретишь и того, кто обладает подлинным аристократизмом духа, не говоря уж о принадлежности к древнейшему боярскому роду, но при этом проникнут глубоким и искренним уважением к простому русскому человеку, способен сказать в его защиту, например, такие слова: «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего». Напротив, хватает самозванцев, которые на презрении к простому соотечественнику и смрадном социальном расизме строят свои претензии на самозваное «первородство».
Нечасто увидишь тех, кто, пылая ненавистью к деспотизму, воспевая вольность и гражданственность, не стесняясь перечить даже царям, при этом восхищенно созерцает русскую историю, старается глубоко в нее проникнуть и клянется честью, что «ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой Бог нам ее дал». Зато сплошь и рядом мы видим маляров негодных, зачерпнувших из ведра немного грязной краски, которой они пачкают лики святых и драгоценные фрески нашей старины. Нет в этих писаках ни смелости, ни истинного гражданского мужества, но через край – продажности и готовности отдаваться хоть своему, хоть чужому начальству за презренное злато.
Пушкин был и остается нашей внутренней мерой, в которую мы еще не выросли. Среди сурового времени – и в России, и в Европе, и за тридевять морей – он жил как свободный просвещенный независимый и в чем-то индивидуалистичный человек. Однако не отчужденный ни от своего народа, ни от общества, в котором пребывал: заботливый об усовершенствовании государства гражданин, пламенный – именно русский – патриот, при всей мировой широте собственных умственных интересов.
В Пушкине чрезвычайно сильны национальная гордость и продиктованный ею боевой дух. Он видит те задачи, которые и по сей день встают перед русской нацией, зовет к отваге при их разрешении. Проходит без малого два столетия, а его строки все еще выражают философию русской исторической борьбы.
Может быть именно в силу того сосредоточения в Пушкине идеальных русских черт, которое отметил Гоголь, Пушкина пытаются превратить в боевой топорик наших многонационалов. Любой разговор у этой публики о Пушкине начинается и заканчивается камланиями о том, что «Пушкин был по происхождению негром, а, однако ж, великий русский поэт», ну и обраточка: «и даже главный поэт у вас, русских, – и то негр».
Игра в «арапа» была романтической юношеской забавой Пушкина, придавая ему черты столь модного среди романтиков ориентализма. Сопровождавшая издание «Кавказского пленника» гравюра Гейтмана, и в самом деле изобразившая Пушкина почти африканцем, выполнена на основе акварели пушкинского лицейского учителя Чирикова, взглянув на которую мы не обнаружим никаких ориентальных черт.
Выдумкой является основанное на воспоминаниях лицеиста Комовского утверждение, что, якобы, за африканские дикие манеры лицейские товарищи прозвали Пушкина «обезьяной». Такого прозвища у Пушкина никогда не было. В лицее его звали «французом» за любовь к французской поэзии и постоянное чтение французских книг. В годовщину 19 октября 1828 года, заполняя шутливый протокол собрания лицеистов, Пушкин записал: «Француз (смесь обезианы с тигром)».
Определение французов как смеси обезьяны и тигра, восходящее к острослову Вольтеру, было использовано адмиралом Шишковым – главным русским пропагандистом Отечественной войны 1812 года. Составленные им императорские манифесты, воззвания и послания войскам были знакомы каждому. В «Известии» от 17 октября 1812 года Шишков писал:
«Сами французские писатели изображали нрав народа своего слиянием тигра с обезьяною, и когда же не был он таков? Где, в какой земле весь Царский дом казнен на плахе? Где, в какой земле столько поругана была Вера и сам Бог? Где, в какой земле самые гнусные преступления позволялись обычаями и законами? Взглянем на адские, изрыгнутые в книгах их лжемудрствования, на распутство жизни, на ужасы революции, на кровь, пролитую ими в своей и чужих землях…»
Так что подписавшись «Французом», Пушкин вписал в скобках известный всем и каждому в поколении 1812 года мем про тигра и обезьяну и даже вообразить себе не мог, что его кто-то проассоциирует не с его французским вольнодумством и распутством, а с мнимым «африканским происхождением».
Было ли искажение Комовским (прозванным лицеистами «Фискалом») смысла пушкинского прозвища злонамеренным, нарочно ли он забыл про формулу Шишкова и приписал «обезьяну» внешности Пушкина, или же просто запамятовал за старостью лет – сейчас уже не разобрать, хотя тон воспоминаний его малодружелюбен к Пушкину. Комовский был поляк и вряд ли с симпатией мог относиться к автору «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины».
Юный Пушкин был светло-русым блондином. «У меня свежий цвет лица, русые волосы и кудрявая голова» – написал он в 15 лет по-французски в «Моём портрете». Волосы его немного потемнели после перенесённого в 1819 году тифа, когда пришлось остричься наголо. «В нём ничего нет негритянского», – отмечала фрейлина А.О. Смирнова-Россет.
Если смотреть на внешность Пушкина не сквозь нелепую «негритянскую» мифологему, а через портреты последних лет жизни, написанные Соколовым или Райтом, мы примем его, скорее, за англичанина, нежели за эфиопа. Матового цвета лицо украшали длинный, без малого гоголевский, нос, и стеклянно-голубые глаза. Это был интеллигентный, но злой и насмешливый, чрезвычайно умный человек.
«Арап Петра Великого» – Абрам Петрович Ганнибал был прадедом Пушкина, а его женой, прабабкой поэта, была немка Христиана Шеберг. Так что Пушкин был не более эфиопом, нежели немцем. Дед Пушкина Осип Абрамович Ганнибал, владелец Михайловского, был женат на Марии Алексеевне Пушкиной, а их дочь вышла за другого представителя того же боярского клана Сергея Львовича Пушкина (по матери Чичерина).
Как показал С.Б. Веселовский в своих «Исследованиях по истории класса служилых землевладельцев», Пушкины были одной из ветвей древнейшего из русских аристократических служилых родов – Ратшичей[53]. «Мой предок Рача, мышцей бранной, святому Невскому служил». Прямым предком Пушкина был знаменитый дружинник Александра Невского Гаврила Алексич (прадедом которого в родословцах числится Ратша, которого не следует путать с Ратмиром – ещё одним дружинником Александра).
Пушкины были в родословной Александра Сергеевича и со стороны отца и со стороны матери. Так что на вопрос «кто был Пушкин по происхождению?» самый точный ответ таков: Пушкин по происхождению был Пушкин.
6 июня 2009 года я до подкожной изморози продрог на празднике в Пушкинских Горах и, попивая сбитень из самовара, читал с бывшего тогда в новинку смартфона юбилейные рассуждения одного из наших либералов: «Национальное чувство Пушкина, не дожившего до культуры модерна, не нуждалось в изобилии кокошников, оканье и прочем».
Меня разбирал пушкинический хохот – среди долговых записей Пушкина числится «долг за починку кокошника Натальи Николаевны». Кокошник был обязательной деталью парадного наряда дам при николаевском дворе согласно «Описанию дамских нарядов для приезда в торжественные дни к высочайшему двору», приложенному к законодательному «Положению о гражданских мундирах» от 27 февраля 1834 года: «Всем вообще Дамам, как придворным, так и приезжающим ко двору, иметь повойник или кокошник произвольного цвета с белым вуалем».
Русская рубаха сопровождала Пушкина в течение всей его жизни. На двенадцатилетие Арина Родионовна подарила Саше «красную рубашку собственной работы с вышивкой по вороту и на обшлагах». Опочецкий купец Иван Лапин оставил свои воспоминания о том, как в Михайловском, точнее, в Святых Горах, 29 мая 1825 г. «имел счастье видеть Александра Сергеевича господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с железною в руке тростию, с предлинными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю около 1/2 дюжины»[54].
Памятуя об этой записи, я, и без того одетый в русскую рубаху, нашел на праздничном базаре в Михайловском соломенную шляпу и нацепил её себе на голову. Каково было моё удивление, когда, года через полтора, добрые люди без которых мир не стоит, доложили мне, что моё фото в таком облике высмеял Виктор Пелевин в «Ананасной воде для прекрасной дамы» описывая Доброслава: «Это был молодой еще человек – невысокий, полный, с рыжей бородкой и светлыми волосами. Он был весьма странно одет: его рубаха была густо расшита славянским орнаментом, а за плечами болталась соломенная шляпа пасечника». Так на пушкинской соломенной шляпе я въехал в большую литературу, назвать ли её «русской» – каждый может подбросить монетку.
Знаменитые пушкинские бакенбарды были на деле бакенбородой. Заменой категорически запрещенной в то время представителям русского дворянства бороды. Выемка на подбородке и отсутствие усов делают эту растительность на лице вроде бы и не криминальной для петровских порядков, но опытный взгляд купца Лапина не обманешь.
В своём «Рославлеве» Пушкин вкладывает в уста Жермены де Сталь такую отповедь русскому угоднику загранице, вздумавшему потешаться над русскими бородами: «Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову».
Бакенборода Пушкина – это бунт боярского отпрыска против эры временщиков, эпохи новой послепетровской знати. «Моя родословная» – манифест истинно аристократического, боярского старорусского сознания, опирающегося на наследственное историческое право, а не на прихоть двора:
Пушкин-политик – национальный консервативный русский политик – тема еще только ждущая своего исследователя. Не имея возможности ни занимать государственные должности, ни условий для какой-то парламентской политической деятельности, серьезно ограниченный цензурой, Пушкин реализовывал свои политические амбиции в «блоговом» режиме – постоянно участвуя во всевозможных журнальных полемиках по самым малосущественным вопросам. Только так он мог надеяться донести до читающей публики свою позицию.
Взгляды Пушкина были, пожалуй, одной из самых интересных и малоизученных консервативных политических программ в русской истории – программой национал-аристократии.
«Никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожились, как остальные упадают и исчезают».
Пушкин категорически не приемлет революции, прежде всего потому, что она угрожает единству и развитию русской государственности. Неприемлем для него и бунт – «бессмысленный и беспощадный», поскольку восстание темной стихии связано будет с уничтожением в России просвещения, с культурным провалом, который изымет Россию из числа великих европейских народов.
Пушкин видит лишь один путь – постепенное, но целенаправленное и проводимое с петровской интенсивностью совершенствование учреждений России, сопровождаемое распространением просвещения. Тем посредником, который может связать действующее государство и просвещаемый народ, Пушкину мыслится слой таких как он – обнищавших потомков старинных боярских родов.
Пушкин противопоставляет «новое дворянство, получившее свое начало при Петре I и императорах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую и могущественную аристократию» и «старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, состояния».
Если первая аристократия, взятая с помойки, из выскочек и инородцев, составляет слой «известный подлостью прославленных отцов», опору и цитадель самого варварского деспотизма, то вторая аристократия, имеющая действительно древнее и национальное происхождение по-настоящему народна.
Обнищавшее старое боярство, на взгляд Пушкина, – это род среднего класса, люди которым приходится зарабатывать своим трудом, вынужденные гордиться не имениями, но знаниями и хорошим воспитанием. В них есть благородство характера, аристократизм человеческого качества, но нет чванства бешенных денег и деспотизма дикого крепостника.
Именно этот слой, совмещающий в себе преимущества национальности, хорошего образования, и экономического демократизма, необходимости работать, чтобы жить, представлялся Пушкину лучшим проводником политического и культурного прогресса в государстве Российском.
Будущее, кстати, подтвердило правоту Пушкина – именно представители старого дворянства – Аксаковы, Хомяков, Киреевские, Тютчев – сплотились в кружок славянофилов, который выработал основы русской идеологии и национального самосознания и вернул даже во внешность принципы русского стиля, включая ту же бороду. Поразительно, что именно такого типа идеального человека Достоевский вывел в образе князя Мышкина в «Идиоте».
Пушкин, как и многие другие выдающиеся русские (вспомним, к примеру, Каткова в 1850–1860-е), тяготеет к политическому идеалу «английской конституции», какой она была в XIX веке, когда демократическое и аристократическое начало находились там в динамическом равновесии обеспечивая движение общественного прогресса.
«Родов дряхлеющих обломок» Пушкин мечтал быть «русским Байроном» в другом, не поэтическом смысле. Подобно Байрону он хотел бы заседать в Боярской Думе, нашей Палате Лордов.
Английский строй возник во многом из практической реализации пушкинской теории. Английский средний класс, как отмечает Грегори Кларк в своём парадоксальном исследовании «Прощай, нищета», формировался не при помощи «социального лифта» снизу, а путем постепенного распространения хороших родов «сверху». Рождаемость в британских высших классах была избыточна и «младшие сыновья» становились священниками, офицерами, торговцами, со временем – даже ремесленниками, но сохраняли определенную образованность и чувство достоинства. Если бы русский аристократический слой, как рисовалось это Пушкину, мог бы «родить» из себя такой средний класс, многое бы в нашей истории повернулось по-иному.
США, вслед за Токвилем, вызывают у Пушкина антипатию своим воинствующим плебейством:
«С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству; большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой».
Это не тизер «Карточного домика», а одна из последних пушкинских статей: «Джон Теннер», написанная в сентябре 1836 г.
Созданный Пушкиным двуединый архаично-новаторский славяно-русский язык – еще один плод и, можно сказать, подвиг его стародумства. Весь Пушкин в этом органичном сочетании парадоксов: свободомыслие и боярская спесь, мечта о загранице и пламенный имперский национализм, ноэль и стансы, любовь к французскому стиху и гибкая адаптация древних славяно-греческих форм.
«Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя, таким образом, от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».
Никогда не изучав Византии, Пушкин был византистом в главном. Он был уверен, что «греческое исповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер» и осознавал то громадное цивилизационное преимущество, которое давал русским византийский скачок – перенос на славянский язык высокоразвитого строя эллинской речи. Пушкин воспринимал себя как продолжатель этого лингвистического археомодернизационного скачка. Улика этого – его «Выписки из Четь-Миней» – свидетельство работы с одним из святых источников русской словесности: «Рим ветхий – Великородный – Тверда аки наковальня – Муж конского чина (всадник) – И дубраву всякого древа своею рукою насади».
Пушкин видит тот церковнославянский мост, который проложен между совершеннейшим древним языком Гомера, Эсхила, Платона и Нового Завета и языком русского народа, и заботится о том, чтобы наш язык не скатился в вульгарность лютерова противостояния латинской «Вульгате».
Бродский как-то заявил: «Мне думается, что… Платонов не переводим и, до известной степени, благо тому языку, на который он переведен быть не может». Пушкин тоже непереводим и в этом заключается величайшее несчастье всех отличных от русского языков.
Попытки пушкинского перевода заканчиваются неизменной банальностью, упрощением, и западный читатель не может понять, почему этот пошляк и герой общих мест, слишком сходный то с Байроном, то с Мериме, то с Джейн Остин, считается у русских величайшим из великих. Ему не объяснить, что любой перевод попросту разбивается о богатство и сложность русского языка, что даже если выжать всё из Чосера и Беовульфа, невозможно передать и трети пушкинских славянизмов.
Даже великий русский, произведший себя в иностранцы – Набоков по сути провалился в решении этой задачи. Его опыт английского перевода «Евгения Онегина» – памятник грандиозному филологическому поражению.
Переводчику попросту не хватает английских слов для того, чтобы передать роскошь короткого пушкинского гимна зиме. Особенно трудно даются названия типов повозок: он переводит «дровни» как flat sledge – плоские салазки. И, дойдя до «в салазки Жучку посадив», вынужден повторять то же слово – hand sled. Отчаявшись победить «кибитку» он и вовсе выбрасывает белый флаг: bold kibitka flies. Когда гений двух языков, при попытке сопоставить их в точке, именуемой «Пушкин», выдает нечто способное посоперничать с лучшими образцами машинного перевода, это о чем-то да свидетельствует.
Пушкин создал тайный язык русских, тот абсолютно не переходимый и не снимаемый языковой барьер, который навсегда останется между нами и остальным миром. По одну сторону те, кто чувствует разницу между волнами, прихлынувшими «о заре» и «на заре», между «грозить» и «угрожать», между «удалой» и «смелый», а по другую те, кому этого не дано.
Я ни в коем случае не хочу сказать, что такой язык составляет достояние одного лишь русского народа. Любой великий язык по своему эзотеричен. Но, пожалуй, нигде больше он не слит в такой степени с языковой стихией одного автора.
Слишком многие слова, фразы и образы, которыми мы сообщаемся друг с другом, обретают своё значение прежде всего как слова и образы Пушкина. Я говорю не только о пушкинских фразеологизмах, которых филологи насчитали почти две тысячи (и ещё, небось, забыли «каков Кирджали?»). Я о самых обычных словах и предметах, которые невозвратно пушкинизированы. Идёт ли речь о корыте, даме пик, святочных гаданиях, малиновом берете или дуэли. Русские живут в пушкинской вселенной и это нам нравится.
Неверна расхожая формула: «Пушкин создал русский язык» – русский язык возник задолго до Пушкина и развивался и после него. Но все достижения Гоголя, Толстого, Достоевского, Блока, Ахматовой, Набокова – с равным правом могут быть записаны на счет Пушкина.
Пушкин не создал русский язык, а стал Русским Языком. Растворился в нём, придав всему свой тонкий аромат. Говоря по-русски, вы неизбежно говорите Пушкиным. Не говоря Пушкиным, вы говорите не по-русски.
Странная любовь. Михаил Лермонтов
Современному читателю Лермонтов представляется кем-то вроде печального демона изгнания в русской литературе.
Давно канула эра, когда серьезные пубертатные школьники перед учителями и одноклассниками разыгрывали из себя Печорина. Сегодня вместо Печорина – Пикачу, тоже в каком-то роде демон.
Но в массовом сознании Лермонтов так и остается, увы, высокомерным неуживчивым юношей, который всех презирал, со всеми ссорился, каждого высмеивал, сочинял мрачные романтические поэмы и желчную прозу. Ну и в результате плохо закончил.
Записные либеральные попугаи непременно добавят цитату про «немытую Россию» и «страну рабов», и образ поэта тем самым будет окончательно окарикатурен: Родину любил, но лишь «странною любовью», с государем не ладил, был ранней версией нигилиста, а значит, для нынешних времен, когда требуется ясность и все поделены на своих и чужих, не актуален.
Такой образ Лермонтова достался нам, во многом, от советской установки всячески подчеркивать конфликты поэтов с самодержавием, их несистемность и неприятие дворянско-крепостнической реальности, а потому даже монархист и националист Пушкин превращался в этакого либерально-революционного партизана. Что уж говорить о Лермонтове, заключенном в тиски подлой пародии про «немытую Россию», выданной в 1873 году за подлинное стихотворение поэта.
Извлеченный Бартеневым ниоткуда, приписанный Лермонтову без всяких надежных оснований на сомнительном «честном слове» публикатора, бесконечно отстоящий от лермонтовского слога и более всего стилистически напоминающий сатиры Дмитрия Минаева, этот псевдоэпиграф оказался крепкой вмятиной и на самой России и на репутации одного из её виднейших национальных поэтов. Пора уже изгнать этого самозванца и из учебников и из изданий Лермонтова.
Но у нас был другой Лермонтов. Получилось так, что для советского школьника моего поколения именно лермонтовские стихи становились знаменем русскости. Патриотический Пушкин в школе был практически запрещен – ни «Клеветникам России», ни «Бородинскую годовщину» не помещали в учебники и пособия. Пушкин представлялся автором сказок, «Капитанской дочки», «Дубровского» и, для старших, «Евгения Онегина». Он был национален по форме, но большая часть его национального содержания безжалостно вычеркивалась из школьной программы и оставалась лишь для самостоятельного изучения.
Поэтому можно представить себе шок и восторг ребенка, когда он открывал лермонтовское «Бородино».
Это был живительный порыв здорового национального сознания, формировавший нашу русскую картину мира.
«Чужие изорвать мундиры о русские штыки», «Что значит русский бой удалый, наш рукопашный бой», «Ребята! не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой!». От этих строк веяло столь нужной молодости простотой: вот мы, а вот враги, Россия – наше Отечество, сражайся за него, победи или умри.
Там же лепился и образ истинной русской власти – не казнокрад и держиморда, а «слуга царю, отец солдатам». Взрослея мы всюду глазами выискивали такого «полковника, рожденного хватом», чтобы идти в бой именно за ним…
Бородинское сражение само по себе было героическим мифом. Оно изначально было в большей степени нравственным и культурным, чем собственно военным событием. Отсутствовала какая-либо стратегическая необходимость в этом бое и давать его Кутузов откровенно не хотел, но не мог не дать (хотя по его итогам удалось практически полностью лишить Наполеона хорошей пехоты, выбитой на Багратионовых флешах). Сражение давалось по моральным, психологическим основаниям, и, главное, в нем было создание героического мифа, а для всех его мало-мальски образованных участников – обрести свое величественное место в этом мифе, своими подвигами или своей смертью.
Русские на Бородинском поле разыгрывали картину из «Илиады». Однако первое время это касалось только образованных русских – офицеров и генералов, а также их друзей поэтов. Именно так и строится «Певец в стане русских воинов» Жуковского – как перечисление имен героев: Ермолов, Милорадович, Коновницын, Витгенштейн…
Гениальность Лермонтова была в том, что он превратил книжный эпос про возвышающихся над толпой героев в народный эпос. Битва абсолютно анонимна, в ней не упоминается даже Кутузов. Только собирательные образы – солдата-артиллериста и офицера – отца солдатам.
При этом народная стихия в лице Лермонтова говорит «Я» столь же часто, как и «мы». Народ, русский народ, приобрел здесь, на Бородинском поле анонимную субъектность. Лермонтов создал прием, с помощью которого русский мог отождествить себя с нацией в её высшем на тот момент свершении. Именно поэтому сегодняшний русский воспринимает Бородинское сражение сквозь лермонтовскую оптику.
Любой сражающийся русский – солдат, ополченец, рабочий, публицист, делает это потому, что Лермонтов научил его сражаться, сформировал отождествление своего «Я», маленького «Я» маленького еще мальчишки, с великой битвой русского народа.
«Бородино» – это еще и настоящий боевик. В то время воображение не было убито смартфонами и сериалами и мы могли себе представить, как «звучал булат, картечь визжала, рука бойцов колоть устала, и ядрам пролетать мешала гора кровавых тел». Лермонтов здесь соперничает с пушкинской «Полтавой», но в нашем детском сознании они сливались в единое целое, строчки цеплялись и путались, так что казалось – на Бородинском поле в атаку ведет Петр Первый, а рассказчик-артиллерист готовится «угостить» зарядом и француза, и шведа. Однако выходило так, что именно гвардеец-гусар придавал чувство национального восторга этому стиху-кентавру.
И не только одному ему, конечно. «Москва, Москва!.. люблю тебя как сын, как русский, – сильно, пламенно и нежно!» – учили мы в четвертом классе и узнавали, что любить Первопрестольную и древний Кремль – это русское чувство, одно из определяющих национальное сознание. Или удивительная «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» – самое совершенное воспроизведение традиций народной исторической песни во всей русской литературе.
Ну и, наконец, – казачья колыбельная. Сколь многие удивятся внезапно осознав, что это тоже Лермонтов, а не «слова и музыка народные»:
Эта колыбельная, перекликающаяся, как заметил еще Степан Шевырев, с «Lullaby of an infant chief» Вальтера Скотта – совершенный образец этнического кодирования, осуществляемого «низовой» национальной традицией. Задается образ угрозы «злой чечен», образ защитника «отец – храбрый воин», и, наконец, программа будущего действия «сам узнаешь, будет время, бранное житье…» и всё это обобщается через любовь матери, соединяющей в себе конкретную мать и обобщенную Мать Матерей – Родину.
«Это стихотворение есть художественная апофеоза матери: все, что есть святого, беззаветного в любви матери… вся бесконечность кроткой нежности, безграничность бескорыстной преданности, какою дышит любовь матери, – все это воспроизведено поэтом во всей полноте» – отмечал Белинский.
Такого совершенного в своей этнической определенности и эмоциональной проникновенности стихотворения нет даже у Пушкина. Здесь очевидна поколенческая разница: Пушкин – поэт пост-Просвещения, классицист, переходящий к романтизму. Лермонтов – поэт «весны народов», его романтизм, в данном случае рифмующийся с шотландским романтизмом Скотта, уже отчетливо окрашен в народнические, этнические тона.
Лермонтов, пожалуй, более этнический поэт чем Пушкин, в то время как Пушкин более национальный политически. Для Пушкина национализм и патриотизм – идея, для Лермонтова – чувство, переживание.
1830–1840-е годы – эпоха, когда патриотизм и национализм были в Европе признаком хорошего тона.
Гордиться Отечеством считалось не узостью взглядов и ретроградством, а здоровым чувством просвещенного человека.
И, разумеется, Лермонтов – дворянин, офицер, поэт – был русским патриотом в самом строгом смысле слова. Это входило в его представления о собственном достоинстве, которое он ценил достаточно высоко и попросту не мог написать нелепой дряни про «страну рабов». Такие стишата могли выйти только из зловонной среды «бесов» времен торжествующего революционного нигилизма 1870-х.
Но для Лермонтова естественная любовь к Отчизне была и предметом обостренной рефлексии. Об этом он написал свою «Родину». Для вступившего в период разочарованности и скептицизма поэта благороднейшее чувство больше не восторг перед «славой, купленной кровью», а восхищение живой природной и человеческой средой, растворение в той жизни, какую ведет простой народ.