«Взглянем на пространство сей единственной Державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами, как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну Державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостию и мужеством снискал господство над девятою частию мира, открыл страны, никому дотоле неизвестные, внеся их в общую систему Географии, Истории, и просветил Божественною Верою»[42].
Русская история для Карамзина – это история территориального возрастания и обретения большим пространством единства – единовластительства. И инструментом этого единовластительства является для него самодержавие, то есть бесконечное превосходство осуществляющей единовластительство монархической власти над силами, которые вносят в общество рознь – аристократией и демократией в лице боярства и граждан.
«Если Рим спасался диктатором в случае великих опасностей, то Россия, обширный труп после нашествия Батыева, могла ли оным способом оживиться и воскреснуть в величии? Требовалось единой и тайной мысли для намерения, единой руки для исполнения: ни шумные сонмы народные, ни медленные думы Аристократии не произвели бы сего действия»[43].
Мысль Карамзина здесь – это известного рода макиавеллизм. Самодержавие – не посланная Богом сакральная власть, как для традиционных монархистов, а своего рода диктатура, чрезвычайное средство, которое позволило России в чрезвычайных обстоятельствах иметь известные преимущества над врагами – тайну замысла, скорость и четкость исполнения.
Здесь Карамзин доходит даже до своеобразной апологии ханского владычества (не имеющей, впрочем, ничего общего с евразийской идеологией, культурное влияние монголов Карамзин категорически отрицает). Власть ханов позволила княжеской монархической власти восторжествовать над вечевой демократией и как удельной, так и боярской аристократией, тем самым сэкономив усилия, которые европейские владыки затратили на борьбу с противодействием других начал.
Уже современник Карамзина, не говоря уж о нашем, мог бы резонно возразить, что начала современного демократического развития Европы и правового государства были заложены именно этой «борьбой властей», от которой ханы избавили Россию. Выработалась та система сдержек, которой в России не было – ни одна частная сила не могла противостоять самовластию московского государя.
На это Карамзин, несомненно, ответил бы, что Европа потратила на борьбу королей с аристократией и народом именно те столетия, которые Россия потратила на обеспечение своего выживания после монгольского уничтожения. У России просто не было ресурса на такую борьбу, и если она хотела развиваться, то должна была развиваться по единой мысли и воле самодержцев.
Именно Карамзин разработал теорию отставания России, являющегося следствием монгольского завоевания. Это типично «прогрессистская» по своей логике теория, изложенная в 4-й главе V тома «Истории». Первоначально Россия, находящаяся под влиянием не затронутой варварским вторжением Византии, стоит выше Европы Темных веков, превосходит ее и единством, и уровнем развития. Однако русские междоусобицы становятся фактором сдерживания, и уже в XIII веке намечается отставание, которое могло быть преодолено своевременным введением самодержавия. Однако вместо этого на Россию обрушивается нашествие Батыево, которое «ниспровергло Россию».
«Сень варварства, омрачив горизонт России, сокрыла от нас Европу в то самое время, когда благодетельные сведения и навыки более и более в ней размножались, народ освобождался от рабства, города входили в тесную связь между собою для взаимной защиты в утеснениях; изобретение компаса распространило мореплавание и торговлю; ремесленники, художники, ученые ободрялись Правительствами; возникали Университеты для вышних наук; разум приучался к созерцанию, к правильности мыслей; нравы смягчались… В сие же время Россия, терзаемая Монголами, напрягала силы свои единственно для того, чтобы не исчезнуть: нам было не до просвещения!»[44].
Карамзин, таким образом, прибегает здесь к образности «затемнения». Но с совершенно противоположным смыслом. В России не упадок, а задержка развития просвещения, связанная с борьбой за выживание. Однако даже в этот период отставание является не полным, – как пример продолжения прогресса Карамзин приводит употребление бумаги и артиллерии. Зато в XV веке при Иване III Россия является на мировую сцену более собранной, деятельной, эффективной, чем большинство её соседей.
Не забудем, что для Карамзина и его современников лучшей апологией Самодержавия была историческая судьба Польши, где монархия полностью проиграла аристократическим силам, и это привело к коллапсу государственности. На фоне этого примера большая эффективность самодержавия по сравнению с аристократией была самоочевидной. Равно как судьба первой республики во Франции символизировала само собой разумеющуюся нищету демократии. Борьба же властных начал делает государство бессильным на пути к его главной цели. В русском случае – на пути к единовластительству, формированию могущественного территориального владения.
Самодержавие есть главный факт русской истории. Такой факт, на котором основываются все остальные факты. Именно самодержавный замысел и самодержавная воля движут Россию сквозь пространство и время.
Ограничить самодержавие введением каких-то разнодействующих ему властей значит ограничить действующую силу русской истории, рассредоточить Россию и посеять вражду в её гражданах и сословиях. Противоречие, на взгляд Карамзина, в русском случае является не двигателем истории, а её тормозом, как в «Лебеде, раке и щуке» другого знаменитого русского консерватора той эпохи – И.А. Крылова.
Либеральному способу ограничения самовластия через разделение властей, через взаимное уравновешивание несогласий и противоречий, примиряемых «невидимой рукой» и «хитрым разумом», Карамзин противопоставляет консервативное понимание ограничения зла через накопление блага, через приятие и продолжение наследия – «обычаи спасительные; правила, мысли народные».
Благодетельное царствование предыдущего правителя создает для следующего суженный коридор возможностей, в коем тирания невозможна, так как будет не осуществима и не принята гражданским обществом. «Тиран иногда может господствовать после тирана, но после государя мудрого – никогда». Самодержавие же, направленное ко благу, сохранит свою полную силу.
Добро в прошлом уменьшает вероятность зла в будущем, оставляя добру в будущем полную свободу.
Понимание консерватизма как концентрации благого наследия задет прямое преемство Карамзина с отцом британского консерватизма Эдмундом Бёрком («славным Борком» как он называет его в «Письмах русского путешественника»)[45]. Интерес Карамзина к английской исторической и политической традиции несомненен и мимо его внимания не прошли гремевшие на всю Европу «Размышления о революции во Франции», где сказано следующее:
«Люди не станут думать о своем потомстве, если оно, в свою очередь, не будет оглядываться на предков… Идея наследия питает собой надежный принцип передачи, отнюдь не исключая принципа совершенствования. Идея эта оставляет простор для приобретения нового, но она обеспечивает сохранность приобретенного… Политические установления, богатство и дары Провидения все они сходным образом передаются нам, а затем от нас далее…»[46].
Однако идею наследия как ограничения произвола мы у Бёрка не находим. Она, по всей видимости, составляет совершенно оригинальный вклад Карамзина в сокровищницу консервативной мысли.
Равно как совершенно оригинальна идея Карамзина о самодержавии ограниченном самодержавием, проходящая сквозь записку «О древней и новой России» мысль о том, что самодержец не может отказаться от самодержавия, что ограничение самодержавной власти значило бы самовольное преступление положенных ей пределов.
Русский самодержец вместе с мономаховым венцом принимает на себя многотрудный аскетический подвиг продолжения русской истории, сообразования себя с нею. Он не может предаваться легкомысленным фантазиям и мечтам, не может демонстрировать самовластия в эгоистическом легкомыслии.
Карамзин рисует такой образ легкомысленного самодержавия, разрушающего государство, в лице Лжедмитрия, в котором трудно не узнать злую пародию на «дней Александровых прекрасное начало». Потеря властью уважения порождает нечто горшее чем тирания – мятеж (тут вспомним, что царствование Александрово породило в итоге именно мятеж и подивимся прозорливости Карамзина).
«Он имел некоторые достоинства и добродушие, но голову романическую и на самом троне характер бродяги; любил иноземцев до пристрастия, и, не зная Истории своих мнимых предков, ведал малейшие обстоятельства жизни Генриха IV, Короля Французского, им обожаемого. Наши монархические учреждения XV и XVI века приняли иной образ: малочисленная Дума Боярская, служив прежде единственно Царским Советом, обратилась в шумный сонм ста правителей мирских и духовных, коим беспечный и ленивый Димитрий вверил внутренние дела Государственные, оставляя для себя внешнюю политику; иногда являлся там и спорил с Боярами к общему удивлению, ибо Россияне дотоле не знали, как подданный мог торжественно противоречить Монарху. Веселая обходительность его вообще преступила границы благоразумия и той величественной скромности, которая для Самодержавцев гораздо нужнее, нежели для монахов Картезианских… Россияне перестали уважать его, наконец, возненавидели и, согласясь, что истинный сын Иоаннов не мог бы попирать ногами Святыню своих предков, возложили руку на Самозванца.
Сие происшествие имело ужасные следствия для России; могло бы иметь еще и гибельнейшие. Самовольные управы народа бывают для Гражданских Обществ вреднее личных несправедливостей или заблуждений Государя. Мудрость целых веков нужна для утверждения власти: один час народного изступления разрушает основу ее, которая есть уважение нравственное к сану властителей. Москвитяне истерзали того, кому недавно присягали в верности: горе его преемнику и народу!»[47].
Однако страх мятежа, несогласия, народного протеста, неприятия народной совести является для Карамзина не столько предметом ужаса, как для реакционеров, сколько исполнительным органом на суде истории над недостойными государями.
Даже великий государь, как Петр I, когда насилует народную совесть и искажает народный облик и душу, отрекается от преемственного хода русской истории, чтобы её «раскрасить», в уплату за это опасно сближается с тираном.
«Еще народные склонности, привычки, мысли имели столь великую силу, что Петр, любя в воображении некоторую свободу ума человеческого, долженствовал прибегнуть ко всем ужасам самовластия для обуздания своих, впрочем, столь верных подданных. Тайная Канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования Государственного. Многие гибли за одну честь Русских кафтанов и бороды, ибо не хотели оставить их и дерзали порицать Монарха. Сим бедным людям казалось, что он, вместе с древними привычками, отнимает у них самое Отечество»[48].
Просветительство и свободомыслие в сочетании с разрывом исторической традиции порождают лишь деспотизм и пытки ради насаждения западного обычая и непрошенной «свободы». Здесь снова предупреждение Александру с его реформаторскими порывами.
Утрата доверенности народа – высший суд и приговор за нарушение исторической конституции России. Карамзин не одобряет мятежей и переворотов, но грозится царям народным мнением и народным молчанием, как в «Мнении русского гражданина», предрекая Александру в случае восстановления Польши разрыв живой связи с гражданами.
«Я слышу Русских, и знаю их: мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к Царю: остыли бы душою и к Отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола; ослабели бы не только уменьшением Государства, но и духом; унизились бы пред другими и пред собою. Не опустел бы конечно дворец; Вы и тогда имели бы Министров, Генералов: но они служили бы не Отечеству, а единственно своим личным выгодам, как наемники, как истинные рабы… А Вы, Государь, гнушаетесь рабством, и хотите дать нам свободу!»[49].
Гражданин, живой и деятельный участник русской истории, уступит место молчаливому верноподданному, рабу, механически или из личной выгоды исполняющему любую волю исходящую от престола – такая гражданская казнь, ужасающая из возможных, ждет, на взгляд Карамзина, монарха, преступившего закон русской истории.
Не удивительно, что «Записка» Карамзина произвела сильное впечатление на Александра I и содействовала эволюции его политической линии[50]. В лице историографа император столкнулся не с ретроградом, не с придворным интриганом, не с выразителем мнений публики, а с убежденным в своей миссии пророком, вещающим от имени самой Русской Истории по праву самого глубокого его знатока. Эта опора на историю давала Карамзину силу не только противоречить, но и грозить царю, не превращаясь при этом в революционера. То право увещевания, которого Петр лишил церковных первосвятителей, Карамзин ощутил в себе как плод аскетического подвига постижения русской истории. Его устами Россия древняя говорила с Россией новой, предписывая ей свои законы.
Практические занятия Карамзина как историографа произвели в нем радикальную перемену понимания самого предмета истории. Молодой литератор понимал «сочинение» истории как раскрашивание ярких картин прошлого, позволяющее сокращать скучные события и сведения. Зрелый историограф прошел школу исторической аскезы, усвоил принцип смирения перед историческим фактом, перед идеей подлинного, действительно бывшего. История теперь видится ему не как плод конструирующего художественного вдохновения, а как сбывшаяся реальность.
На принципе исторической аскезы Карамзин базирует и свои политические суждения в записках, обращенных к императору. «Старому народу не нужно новых законов», тысячелетняя история России накладывает на власть определенные обязательства и сковывает вольность «художественного вдохновения» в политике и красочных реформах.
Карамзин убежден: русская история является единственной истинной Российской конституцией. Именно в ней заложены те механизмы ограничения самовластия, противодействия тирании, защиты свободы, которые тщетно надеяться найти для русских в теориях разделения властей и прочих формах европейского конституционализма.
Да, самодержавие – главная движущая русскую историю сила и любое разделение власти приведет лишь к смуте и исчезновению динамики русской истории. Однако это не значит, что самодержец свободен в своем самовластии и произволе. Самодержавие в России ограничено самодержавием. И дело не только в том, что монарх не может произвольно отречься от части или всех своих прав, но и в том, что благотворное самодержавие предков ограничивает возможность самовластия и тирании потомков.
Принимая бёрковскую консервативную идею как наследования блага, Карамзин развивает её, трактуя наследие как ограничение зла. Каждый этап благой власти уменьшает вероятность возникновения тирании впоследствии и снижает её приемлемость для русского общества.
Вторым столпом исторической конституции России, наряду с благим наследованием, является для Карамзина доверенность между государем и народом. Русским ответом на тиранию, по мнению историка, является не мятеж и не переворот, а безмолвие. Но это безмолвие ведет к исчезновению нравственной связи народа и властителя. Не перестают подчиняться, но перестают любить и доверять и через то стройный механизм русского исторического государства разлаживается. Казнь молчанием должна страшить русских государей не меньше, чем европейских плаха и гильотина и тем удерживать от тирании – этот мотив блистательно разовьет в «Борисе Годунове» Пушкин.
Меньше чем за год до смерти Николай Михайлович писал: «Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только отношение к ней, мысль… Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России».
Его жизнь была подчинена русской истории. И как прошлому, которое он изучал, постигал, описывал. И как настоящему, в котором он действовал в роли политика – ради будущего. Чтобы тысячелетняя цепь великого исторического бытия не порвалась.
Русский человек в его развитии. Александр Пушкин
Пушкин умер среди книг. Оказавшись в 18 лет в музее на Мойке, я не думал, конечно, о смерти. Я думал о книгах. Меня впечатлило их количество. Большая, непарадная, постоянно используемая библиотека. 4 тысячи томов. «Я разоряюсь на книги, как стекольщик на алмазы». Значительная часть пушкинского наследия – это критические заметки о прочитанном: от «Анналов» Тацита и «Государя» Макиавелли до возмутивших его записок полицейского шпика Видока.
Познать библиотеку значит познать человека. Татьяна постигает пустоту и пародийность Онегина, взявшись за книги в его доме и заглянув через них в душу героя.
В детстве у меня выработалась привычка: засыпая и просыпаясь, когда болеешь или просто лежишь усталый, водить глазами по корешкам на полках напротив. Переводить взгляд от Платона через Абеляра до Канта, от Канта к летописи Новгородской четвертой. От летописи – к нудным излияниям франкского Шарикова – Робера де Клари о том, как они душили константинопольских котов, от того к вольномысленным рассуждениям тори Болингброка и тончайшему анализу «Демократии в Америке» Токвилем («славная книга» – отзывался о ней Пушкин). Одна из самых простых и невинных радостей в жизни, которой я не так давно почти лишился из-за спазма глазной мышцы. Кто бы мог подумать, что глаз – это мышца?
У Пушкина со зрением всё было хорошо. Тяжело раненный, из лежачего положения он попал в ставшего боком Дантеса. Нелепая причина остановила пулю, уже прошедшую насквозь дантесову руку и превратила неминуемый удар в грудную клетку в «кунтузию в правом верху брюха». Секунданты положили половинную порцию пороха, в результате пуля Дантеса, которая должна была пройти навылет, застряла в животе, а пуля Пушкина, обреченная убить кавалергарда, едва его задела. Благими намерениями оказалась вымощена дорога в ад. Семейство Гончаровых, державшее в доме на Полотняном Заводе потрет Дантеса, избежало страшной трагедии: мужья Натали и Катрин Александр и Жорж едва не поубивали друг друга.
Глаза Пушкина были в полном порядке, и ничто не мешало ему в эти два мучительных дня поглаживать взглядом корешки окружавших книг. Кроме мочёной морошки это была его единственная предсмертная радость. Жуковский, присутствовавший в кабинете трехмерной копией своего портрета на стене, так описывал прощание поэта с друзьями: «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» – спросил Шольц. «Прощайте, друзья!» – сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку».
Произошло отдающее каким-то пантеизмом превращение. Пушкин сам стал библиотекой, проник едва ли не в каждый дом, слился с нашими книжными полками. Уже на одной из первых младенческих фотографий за моей спиной разместился малоформатный академический десятитомник 1957 года издания с затесавшимся в компанию синим первым томом из 1962го. Чего я только не прочту там позднее! И «Историю Петра», и разговоры с Загряжской, и письмо к Чаадаеву, и отзыв на описание Камчатки Крашенинниковым – всё то, чего детям школьных хрестоматий знать было не положено…
На стене в нашей гостиной висел портрет. Как мне долго казалось – ручной работы, и лишь недавно, когда он упал и рама разбилась, я обнаружил, к своему разочарованию, что это – печатный эстамп, но водрузил его на прежнее место. Ниже – афиша таганского пушкинского спектакля «Товарищ, верь…» с рисунком повешенных декабристов. «За Дельвига», «За Рылеева», «За Нащокина» – Станислав Холмогоров. Один из центральных мотивов спектакля – песня «Дорожные жалобы».
Мне 12 лет. Бородинская Панорама, и отец выступает с концертом песен на стихи Дениса Давыдова и Пушкина, разгоняясь в «Жалобах» до яростного напора. Особенно мне нравилось: «иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид». С тех пор я, кстати, боюсь шлагбаумов.
Это одно из лучших стихотворений Пушкина, совершенно выражающее базовый аффект русского этноса – устремленность к движению, к распространению.
Как утверждает Тамара Щепанская в своей «Культуре дороги в русской мифоритуальной традиции»: «Русские – движущийся этнос с самосознанием осёдлого».
Русский обладает всеми свойствами осёдлости. И русскому же всё время приходится перемещаться – и как личности, и как носителю национальной судьбы. Мы народ варягов и поморов, казаков и колонистов, беглых и ссыльнопоселенцев. Редкий русский, родившись в одном населенном пункте, в нём же и отдает Богу душу.
Но на то русский и не цыган, что в каждую секунду своего дорожного бытия он стремится к дому, к его прочности и обустройству, так безжалостно разрушаемому «гладом, губительством, трусом, потопом, огнем, мечем и междоусобной бранью» – столь обычными в нашем пространстве. В этой функциональной устремленности русской души к дому, бесконечно движущейся по гиперболе и никогда вполне дома не достигающей, кульминация русской исторической драмы.
Объективировал это чувство дороги Гоголь в своей «Руси-Тройке», но субъективное переживание вечного русского движения дает именно Пушкин – в «Дорожных жалобах», в «Бесах»: «Еду, еду в чистом поле; колокольчик дин-дин-дин. Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин!». «Онегин», напомню, начинается в дороге – «так думал молодой повеса летя в пыли на почтовых» – и заканчивается констатацией, что уж слишком долго мы бродили за Онегиным по свету.
Пушкин пытался написать «Путешествие Онегина» в подражание «Паломничеству Чайльд-Гарольда», но этот замысел не удался, как и ответ на вопрос «Куда ж нам плыть?» в «Осени».
Байроническое путешествие для Пушкина невозможно. Гарольд, как и подобает истинному англичанину, на самом деле остаётся недвижен: движутся лишь нарисованные декорации вокруг него, о которых он отпускает патетические или саркастические комментарии. Точности политолога при анализе исторического процесса в Средиземноморье Байрону не занимать. Но, подобно декорационном кругу, в театре, всё в этом байроновском путешествии должно вернуться на прежнюю точку. Как у Честертона – отправиться в дальнее плавание, чтобы, в конечном счёте, найти самую далекую и таинственную из стран – Англию.
Английское путешествие – это пространственная тавтология.
Пушкин иногда пытается путешествовать с той же декорационностью:
Но это не Пушкин. И Пушкин никогда не был бы Пушкиным, если бы писал только так. У настоящего Пушкина двигаться должны не картинки, а сам субъект действия. Он должен нестись вперед с такой скоростью, чтобы мир вокруг него ни в какой пейзаж отстроиться не успевал, рассыпаясь в дробь весёлого ярмарочного кавардака.
Можно подумать, что перед нами попытка передать ритм конской скачки. Но нет, здесь чистая динамика субъекта, взятого в его интенциональности. Галоп мысли, едва успевающей узнавать то, что проносится мимо. Пушкин сам разоблачает сущность этого приёма в черновиках к «Осени»:
Перед нами та цепная реакция мысли, которая составляет суть Пушкина, русской поэзии, русской литературы, русского мышления как такового. Потом этот мысленный вихрь подхватит Заболоцкого и унесет его к знакам Зодиака.
Наш ум может быть не систематичен, недостаточно фундаментален, не создает канона и энциклопедии. Русская мысль предпочитает прийти и раскинуться клоками… Одного нельзя сказать о русском уме: он никогда не бывает тугим. В нём всегда та ярость трудной авральной работы, которая некогда без остатка пожирала нелюбимое Пушкиным лето. Такое короткое, особенно в Михайловском.
Эдуард Лимонов в «Священных монстрах» назвал Пушкина «поэтом для календарей». Помимо естественного желания узника правды как следует обслужить «клиента» недавнего помпезного лужковского «двухсотлетия», тут заключена простая истина: описания времен года у Пушкина идеальны. «Зима, крестьянин торжествуя…», «Гонимы вешними лучами…» и целый куст сонетов любимой осени.
Думаю, что Лимонов не подозревает, до какой степени прав в этих по мальчишески задиристых (на момент написания книги он был старше Пушкина на четверть века) нападках. Для меня, к примеру, Пушкин действительно открылся через календарь. Одним из сокровищ нашей домашней пушкинианы, наряду со сборником эпиграмм, прекрасно иллюстрированным Кузьминым (его читать мне пока не дозволялось – сборник проникнут сексизмом, гомофобией, бунтарством и иерохульством), был «Пушкинский календарь» выпущенный в 1937 году к столетию со дня смерти поэта. В редколлегии числились знаменитости: Благой, Бонди, Вересаев, Томашевский, Эйхенбаум.
Прекрасно изданная и иллюстрированная книга не слишком обременяла и биографической хроникой, за вычетом повторения нелепой теории о «заговоре царя против Пушкина». Она представляла собой увлекательную хрестоматию молодого пушкиниста. Введение в большой пушкинский мир для начинающих, каковым был я в свои четыре года. Отрывки из Пушкина, отрывки о Пушкине, справки, дневники, письма, картинки, много картинок, и даже анекдоты.
Я до сих пор помню немало анекдотов о Пушкине – про саранчу или про мальчишескую шутку над камердинером Трико. Но из того календаря помню такой:
«Генерал Орлов сказал Пушкину: – Берегись, чтобы не услали тебя за Дунай; – А может быть и за Прут, – ответил Пушкин каламбуром». Дунай и Прут до Крымской войны были пограничными землями Российской Империи, и Пушкин отпустил двусмысленный каламбур о выборе между задуманным им бегством за границу и крепостью.
С маниакальной настойчивостью «Календарь» вновь и вновь возвращался к желанию Пушкина эмигрировать, как бы сегодня выразился носитель духа просвещения и недошнурованных кед: «свалить из Рашки». Если вспомнить атмосферу 1937 года, мне чудится в этом некоторое вредительство на пушкинском фронте. «Невозвращенец» – страшное слово. Не говоря уж о том, сколько выходило тогда на Западе литературы за авторством тех, кто незаконно пересек границу «Совдепии» и добровольно убежал от коммунизма. Позднее я прочту воспоминания о бегстве секретаря Сталина Бориса Бажанова, писателя-антисоветчика Ивана Солоневича и узника Соловков протоиерея Михаила Польского.
И вдруг, на этом фоне на страницу выносится крупно цитата из письма Пушкина Вяземскому: «Ты, который не привязан, как можешь ты оставаться в России. Если царь мне даст слободу, то я месяца не останусь…». На другой странице так и вовсе целая статья «Мечты Пушкина о бегстве из России». Заключается это подстрекательство констатацией, что «поэту так никогда и не удалось «вырваться из пределов необъятной России». Впрочем, далее в календаре без особых комментариев представлена знаменитая сцена из «Путешествия в Арзрум», откуда и взяты слова про необъятность.
«Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда ещё не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все ещё находился в России».
Пушкин не мог пересечь границу России, потому что граница России передвигалась вместе с ним. Где был он, там оказывалась и Россия. Более того, своим пребыванием, а порой простым упоминанием, он освящал то или иное место как Россию.
Поэтому Пушкин – главный поэт Новороссии от Кишинева до Мариуполя и от Екатеринослава до Гурзуфа. Он обмерил её собой и возвел в литературную значительность. «Я жил тогда в Одессе пыльной…»; «и зеленеющая влага пред ним и блещет и шумит вокруг утесов Аюдага…». Ну, и, наконец, самое знаменитое: «У Лукоморья дуб зеленый…».
Где бы не локализовать Лукоморье – на излучине Днепра и Черного моря, или же на море Азовском, в тридцати километрах от Мариуполя, между Новоазовском и Широкино, на территории, ныне удерживаемой ополченцами, – в любом случае это Новороссия. И получается, что каждый вечер десятки тысяч матерей по всей России, даже не подозревая о том, провозглашают русское право на эту землю: «Там русский дух, там Русью пахнет…».
«Пушкин, который по своему воспитанию, по типу мышления, по характеру своих интересов был наиболее европейским из наших писателей, явился одновременно и одним из наиболее русских, наиболее обогативших народную литературу» – писал Б.В. Томашевский, наверное самый глубокий из русских пушкинистов, в своём исследовании «Пушкин и народность»[51].
Личность и деятельность Пушкина – квинтэссенция русской национальности. Вспомним еще раз Гоголя – «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Чертами этого человека были совершенство европейской образованности, глубокое развитие знаний, мыслей, чувств, метода. И, в то же время, для Пушкина характерна глубокая национальная убежденность, искренняя любовь к русской истории и русскому народу, понимание важности развития национальной культуры и сохранения качества народа.
Его народолюбие никогда при этом не сваливается в «мужиколюбие». Он стремится не «опростить» тонкий слой образованных людей в России, а принести просвещение всему народу, что, конечно, могут сделать только люди высокой культуры. Он верит, что «книгопечатание – тоже некоторого рода артиллерия» и всю жизнь погружен в издательские и журнальные проекты не менее, а может быть и более чем в писательство.
У Пушкина есть собственная развитая теория нации, опирающаяся на воззрения прусского философа и государственного деятеля Фридриха Ансильона писавшего:
«Нация является действительно нацией, в самом высоком смысле этого слова только тогда, когда она заключает в себе наибольшее число объединяющих ее элементов, главным же образом общее правительство и общий язык. Только тогда члены этой нации могут иметь истинно национальный отпечаток, национальную индивидуальность»[52].
Пушкин, прямо продолжая мысль Ансильона, утверждает:
«Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками – для других оно или не существует, или даже может показаться пороком… Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу».
Чтобы дать истинно русскую литературу, считает он, мало заниматься упражнениями составляя модерновые слова из славянских корней. Мало сочинять трагедии про Илью Муромца или Дмитрия Донского скроенные по лекалам французского классицизма. Надо дать русским историю, литературу, публицистику, критику на нашем языке, наполненную нашими чувствами и мыслями, нашей актуальной повесткой. Невозможно говорить, читать и думать по-русски, если на этом языке еще нечего читать и не о чем говорить.
«В прозе имеем мы только «Историю» Карамзина; первые два или три романа появились два или три года назад: между тем как во Франции, Англии и Германии книги одна другой замечательнее следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то воля ваша, я все-таки предпочитаю оригиналы. Журналы наши занимательны для наших литераторов. Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном…».
Вся жизнь Пушкина была посвящена тому, чтобы дать русским национальную словесность во всех его жанрах. Он изготовлял «русского Байрона», «русского Шекспира», «русского Мериме» не потому, что не мог или не хотел придумать нового, а потому, что чувствовал себя обязанным дать русским чтение на всякую потребу ума. И для того же он с таким напором втаскивал в литературу малороссийского самородка Гоголя, гениального провинциала Ершова, кавалерист-девицу Дурову. Всего за десять лет своей активной издательской деятельности он создал взрывное расширение русской литературной среды. По-русски оказалось возможно думать, говорить, мыслить, чувствовать, со сколь угодно высокой утонченностью и сложностью.
Одна из самых наших трагических потерь – то, что Пушкин недораскрылся как историк. Его мышление – мышление историческое по преимуществу. Он прежде всего интересуется прошлым, причем не столько в деталях, сколько в осмыслении общего исторического процесса. Уже в 23 года, в 1822, он делает набросок «О русской истории XVIII века», где дает такую характеристику эпохи, такой безжалостно точный разбор екатерининского правления, причем с позиции скорее консервативной, чем революционной, несмотря на весь свой декабризм, что этот конспект ненаписанного труда ценней многих десятков написанных на эту тему томов.
Критикуя Чаадаева за его «Философическое письмо», Пушкин всего в нескольких строках ухитрился найти законченно точную и справедливую формулу русской истории, какой нет и до сего дня в нашей, стыдно сказать, профессиональной историографии.
«Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов?
Татарское нашествие – печальное и великое зрелище.