— Ну, раз уж я влез между двумя поэтами (тут Матвей Юрьевич побагровел), буду краток: спасибо всем, кто не испугался холодов и пришел поучаствовать в нашем замечательном конкурсе рисунка. Я страшно польщен тем, что оказался почетным председателем жюри, и скажу сразу, что искусствовед из меня никакой, я и притворяться не буду. Искусствоведы у нас в жюри есть, слава богу, они оценят и качество изображения, и экспрессию, и технику — да, Наталья Зайдовна? Вот у нас тут сидит Наталья Зайдовна Эмме, член жюри, глава Богучарской галереи искусств, мы очень полагаемся на ее профессиональный взгляд; я же буду просто смотреть как зритель и думать об одном: семья, семья, семья. Что дает мне сильное чувство любви, семьи и верности, то и оно, то и наше. Вот так мы, жюри, будем работать. И еще раз: огромное спасибо, что позвали, это большая, большая радость!
Произнеся это, Кузьма мой как-то разогнулся, развернулся и сообщил, что приглашает на сцену Виктора Зорина, выдающегося нашего соотечественника, замечательного поэта, и Зорин сделал в ответ что-то такое с лицом, от чего на него снова можно стало смотреть, и вышел вперед и сообщил, что впервые в жизни к этому дню написал вчера ночью детские стихи. Загудели зрители и захлопали, и я вдруг подумал: «Ай да Зорин!» — и услышал, как Кузьма тихо говорит одной из камер: «Детей снимаем больше, чем Зорина, от Зорина только голос даем, понятно?» Зорин сказал, что он и сам отец, детей у него трое — шесть, семь и девять, — и даже они, понятное дело, этих стихов пока не слышали, так что ему в конце очень важно будет знать, понравились стихи или нет. Тут Кузьма куда-то исчез, а Зорин начал читать:
Много хлопали. У пенной дамы, искрясь, дрожала в волосах стрекоза, пока наконец не взлетела и не приземлилась Зорину под ноги, чего дама, надо сказать, не заметила. Зорин смутился и сказал, что, видимо, будет писать детскую книгу «Папины дела» и, в общем, читать больше не станет, пора переходить к конкурсу, он только хочет сказать, что совершенно согласен с Матвеем Юрьевичем в том, что вера совершенно необходима сейчас при воспитании младшего поколения. Опять хлопали, пожиже, и Зорин уже собрался было уходить, тем более что тянулась к сцене очередь людей с его книжками за автографом, но вдруг вспомнил что-то и громко, бодро спросил в микрофон:
— Ну как, дети, я волнуюсь: понравился вам мой стих?
Раздались неуверенные детские голоса, и, насколько я мог судить, все они отвечали на этот вопрос вполне утвердительно.
— Не слышу! — лукаво заявил Зорин. — Понравились вам мои стихи? — И приставил согнутую ладонь к уху.
— Да-а-а-а! — уже гораздо стройнее отозвались детские голоса и какой-то мужской бас.
— Не-е-е-е-ет! — изо всех сил завопил, к явному ужасу матери своей, очкастый худенький мальчик в шапке-буратинке, сидевший с краю последнего ряда.
Неуклюже повернулись к нему все — закутанные, замотанные; мальчик улыбался, Кузьма держал руку у него на плече и сиял.
— Это почему же они тебе не понравились? — мрачно спросил Зорин, глядя на Кузьму.
— Короткие слишком! — крикнул мальчик и захохотал.
Кузьма показал большой палец; восторженные зрители зааплодировали; Зорин поаплодировал тоже и вновь сгреб ладонью свой бушлат; действо закончилось. Объявлено было, что особый приз предстояло выбрать мне; этого я не знал и оценил ход по заслугам, решив, что приз дам самому тихому из детей, чтобы он или она ни изобразили. Толпа поспешно втягивалась в прозрачный тент, где на столах стояли карандаши и лежали цветные листы бумаги; рисование началось.
— А что, — спросил Кузьма Зорина, поглядывающего то на «Ивушку», то на часы (сказано было нам, что у детей есть минут около тридцати на все про все), — твои-то деточки, небось, в приходской школе учатся, облатками питаются, чуть что на горохе стоят?
— Мои дети — на домашнем обучении, — буркнул Зорин.
— М-м-м-м, — с пониманием протянул Кузьма. — И в каком нынче городе Англии дают достойное домашнее обучение?
— Кулинин, — вдруг с чувством сказал Зорин, — ну что ты меня мучаешь все время? Что тебе дался я? Ты же наш человек до мозга костей, почему ты меня подъебываешь, как чужой? Ты хоть сегодня, бога ради, дай мне один день, день один покоя. Завтра делай, что хочешь, если тебе это так уж зачем-то надо, а сегодня оставь меня.
— Ты мне не дался, — сказал Кузьма. — Тебя просто уж очень полезно подпинывать. Слушай, да что с тобой сегодня? Ты какой-то совсем никакой. Что с тобой творится?
— Говно мягкое, — огрызнулся Зорин тихо. — Ты телевизор видел?
— Не успел, — пожал плечами Кузьма. — Что еще ваши налажали?
— «Ваши»? — повторил Зорин с нажимом.
— Ты меня понял, — быстро сказал Кузьма. — Ну?
— Хуево очень, — сказал Зорин. — Есть, короче, под Киевом такое место — Буча. Наши его некоторое время назад взяли, сегодня пришлось тактически выйти из него. Там провокация совершенно дикая, страшная со стороны хохлов… Якобы расстрелы, ну пытки, всякое говно…
Кузьма молчал.
— Блядь, — сказал Зорин, — вой теперь до неба стоит… А главное — трупы у них шевелятся, руки с маникюром… Но вой до неба стоит… Наши и так объясняют, и сяк, но кто ж их слушает…
— Угу, — сказал Кузьма, — могу себе представить, как наши объясняют.
— А ты бы, небось, лучше объяснял! — окрысился Зорин.
Кузьма посмотрел на небо, потом на тент, где мельтешили вокруг столов женщины и дети, потом на мужчин, коротавших время с сигаретами возле неплотно защелкнутой на кнопки, хлопающей прозрачной двери, потом снова на Зорина.
— Пошли в «Ивушку», там телевизор наверняка, — жадно сказал Зорин. — Минут двадцать еще есть.
— Не могу, — сказал Кузьма. — Во-первых, не положено, и тебе я тоже настоятельно не советую. А во-вторых, я председатель жюри. А ты, между прочим, член.
— Сам ты член хуев, — печально сказал Зорин. — Тебя вообще не ебет, да?
— О, меня очень ебет, — сказал Кузьма спокойно. — Меня так ебет, что мне и смотреть не надо.
— А главное, — запальчиво сказал Зорин, не слушая, — что важно? Что они все поверят, понимаешь, что наши могут, понимаешь, могут такое вообще… Помыслить. Помыслить сделать. Что русские — это люди, которые такое могут. Вот чего эти подонки хотели — и добились.
— А русские, конечно, не могут, — сказал Кузьма и снова поглядел на небо.
— Это сарказм? — холодно поинтересовался Зорин.
— Упаси бог, — сказал Кузьма и похлопал его по плечу. — Если они могут — это как же жить? Это же нам умереть надо, правда, Зорин?
И на этих словах Кузьма, развернувшись, быстро зашагал к прозрачному тенту, к курящим мужчинам, и попросил у одного из них сигарету, и я впервые увидел, как у Кузьмы из носа выходят два длинных дымных бивня. Зорин же остался стоять, где стоял, и больше не глядел в сторону «Ивушки» и, когда подошли к нему две хорошенькие молодые матери с колясками за очередными автографами, не стал, против своего обыкновения, спрашивать у них имена, а поставил прямо на обложках протянутых ему книжек неловкие закорюки и, подойдя к сугробу, разрыл немножко то, что лежало сверху, и стал чистым снегом тереть себе лицо, пока оно не покраснело. Я же все это время стоял в недоумении: мне казалось, когда русские доказывают миру, что могут то или это (пусть я и не вполне понял, что именно), новость такого рода должна считаться скорее хорошей, чем плохой, и воспринимать ее стоит как повод для гордости; досада Зорина — и досада явно чрезвычайная — вызвала у меня растерянность, но и Кузьма явно был этой новости совершенно не рад. Вдруг ужасно, до зуда в черепной моей коробке, захотелось мне понять, что произошло, так что я и сам поглядел сперва в сторону кафе «Ивушка», а потом в сторону прозрачного тента и подумал о том, что минут десять есть у меня: окна у «Ивушки» были низкие, и побегú я сейчас через дорогу, замри я под этими окнами и не давай я сдвинуть себя с места, может, и удалось бы мне что-нибудь увидеть, в чем-нибудь самому разобраться… Я осмотрелся, как мог, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания: Толгат, не глядя на меня, а вместо того безотрывно глядя на копошащихся за прозрачными стенами детей, пил чай из белого мягкого стаканчика у маленького столика с бутербродами, улыбаясь и постоянно кивая какой-то официальной девушке, которая в длинном узком пуховике (тут вдруг стало мне дурно — но только на секунду, на одну-единственную секунду) походила на розовую гусеницу (все, все, отпустило). День был воскресный; редко какая машина проезжала по дороге, от которой отделяли меня только парковые невысокие кусты; либо бежать, либо нет. И я побежал.
Телевизоров в «Ивушке» оказалось два, но только один был развернут к окну. Все оказалось напрасно: плясали в телевизоре какие-то наряженные в кружево и кожу девахи, а одна из них, главная, так широко разевала рот, словно пыталась вывернуться наизнанку, и, когда прибежали за мной, размахивая руками, Зорин и Сашенька и пара самых жадных камер (которым Зорин тут же показал, где их место на этом свете), я и сам уже брел назад. И росла, росла во мне обида, и то была обида на всех — и на Зорина, и на загадочного для меня Сашеньку, все больше напоминавшего мне ласкового, страшного нашего главного евнуха, и даже на бедного моего Толгата, который явно все, в отличие от меня, понимал, но больше всего, конечно, на Кузьму Кулинина. Да почему же никого из них не заботит состояние мое?! Почему никто не задается вопросом, каково мне приходится, а все они только о том пекутся, чтобы я был относительно сыт, насколько можно здоров и более или менее чист, когда есть где меня шлангом искупать или хотя бы снегом обтереть?! Душа моя мечется в растерянности, и вот прямо сейчас чувствую я себя чужим, чужим в своей стране, таким далеким от народа ее, словно снится мне в тяжелом странном сне этот народ, а ведь мне служить ему предстоит и, может быть, голову свою на этой службе сложить! Кто думает об этом? Кто хоть раз спросил себя: «Как ему, Бобо, дышится русским воздухом, нормально ли ему спится, о чем ему думается?» Может, Толгат и чувствует, что сердце мое места себе в груди не находит; от Аслана я добра не жду, Зорин меня, кажется, за бессмысленное животное держит, Мозельский у меня сейчас на хорошем счету, а Сашенька… Сашенька — это отдельный разговор, и я бы, честно говоря, предпочел, чтобы Сашенька-то как раз думал обо мне поменьше. Но ты, Кузьма Кулинин, ты, ты — ты бы мог и другим человеком оказаться; я знаю, ты способен мне в глаза заглянуть, так что же ты в небо смотришь и дымные бивни из носа пускаешь? И почему ты, Кузьма Кулинин, — думал я, когда подводили меня уже к самому тенту, где выстроились в шеренгу ребятишки с рисунками в руках и мамочками за спинами, — почему ты вечно ведешь себя так, словно ты у нас во всем главный, главнее никого нет? Ты, может, и начальник нашей экспедиции, а только не было бы меня — и экспедиции бы не было; ради меня мы идем и ради меня все тяготы пути терпим, и если бы не я — никогда бы не подобраться тебе к Его уху с твоими большими планами.
А ты смотришь на меня, Кузьма Кулинин, словно я собачка дрессированная, и улыбаешься всеми зубами Матвею Юрьевичу, который что-то там вещает в сипящий и сопящий микрофон, и сам к микрофону идешь и не сомневаешься, что я, как дрессированной собачке и положено, буду сейчас специальный приз безропотно выбирать. Ну так я тебе устрою, Кузьма Кулинин, представление — как начну тянуть, как примусь ходить вдоль этой шеренги с рисунками, пока мне самому не надоест… Вот я раз прошел… И второй прошел… Смеются. Даже взобравшийся на меня Толгат смеется, как будто я бы без него не справился. А вот я на третий раз зашел и на четвертый зайду! Смеются, но уже послабее… Толгат меня начал пятками попинывать, а Кузьма в микрофон говорит: вот, мол, она, волшебная сила наивного искусства, — наш Бобо, дорогие богучарцы, находится под таким сильным впечатлением, что не может выбрать лучшее из всех! Опять смеются. А вот я вам выберу… Сейчас вгляжусь и как выберу… Ишь, подготовились: на каждом листе напечатали рамочку «Zа российскую семью!» и даже место для подписи обозначили… И все рисунки на одно лицо: мама поменьше, папа побольше… Мама поменьше, папа побольше… О, братик обнаружился… На половине солнышко, на половине снег, а у самых умников и снег, и солнышко: над папой, значит, снег, а над мамой солнышко — когда они его видели последний раз, это солнышко… О апрель, русский апрель… И только здесь что-то… Что-то, не понимаю что… Не то ромб, не то квадрат. Коричневое. Сверху такое коричневое, а под ним паровоз зеленый, буквы написаны кривоватые — «Нвчеркаск». Рядом с паровозом женщина серая, в углу мальчик красный, маленький-маленький… Отдай. Не выпускает из рук, держит — кажется, боится меня. Нет, не боится, заглядывает мне в глаз, просто растерялся совсем, замер, забыл про рисунок. Тогда женщина у него из-за спины протягивает руку, осторожно разжимает ему маленькие пальцы в смешной варежке домашней вязки. Беру рисунок, несу. Вот, Кузьма, держи. Кузьма, не глядя, поднимает рисунок над головой, все хлопают, Кузьма заявляет, что у нас есть обладатель специального приза от нашего дорогого искусствоведа Бобо и сейчас мы узнаем его имя, поворачивает рисунок к себе, и я вижу, как рука его с рисунком начинает трястись, и трястись начинает его рука с микрофоном. Мальчик уже семенит туда, к сцене, ровно стоит, вытянувшись по струночке, его мама — точно там, где стояла, и Кузьма быстро, легко перехватывает мальчика за плечо уже у самого микрофона и громко, с хрипотцой, говорит:
— Поаплодируем все Илюше Завгороду из третьего класса «Б» двадцать четвертой школы и передадим микрофон Наталье Зайдовне Эмме, замечательному специалисту, которая и огласит имена трех наших главных победителей и вручит им ценные подарки от мэрии и наших прекрасных спонсоров!
О, как он посмотрел на меня, Кузьма Кулинин, как посмотрел, пока вел обратно к маме Илюшу Завгорода, вжавшего в курточку свой рисунок, — а я и не знаю, что такого я сделал! Вот они встали друг перед другом, Кузьма и маленькая Илюшина мама, и вдруг Кузьма наклонился, взял мамину полную бледную руку, и поцеловал ее молча, и отпустил, и стал смотреть на серую плитку у себя под ногами. И тогда эта женщина сказала:
— Я знаю, вы там были. Вы были в Новочеркасске. Наш папа там работал.
— Я там был, — сказал Кузьма и поднял голову — как мне показалось, с большим трудом.
— Только в четверг они нам гроб привезли, — сказала она спокойно. — Я Илюше все объяснила. Но если вам есть что ему сказать — вы скажите.
Кузьма молчал.
— А если нет, то это необязательно, — легко прибавила женщина.
Тогда Кузьма сел перед Илюшей на корточки, улыбнулся медленно и широко и спросил:
— Илюша, хочешь на слоне покататься? — но смотрел при этом не на Илюшу, а на Илюшину маму.
Илюшина мама доброжелательно склонила большую кудрявую голову, и еще час с лишним катали мы детей по этой самой площади, по маленькой площади, с которой для простору убрали даже прозрачный тент, и всем Кузьма разрешил фотографироваться со мною, как они только захотят, а камеры, наоборот, прогнал, и очень сокрушался Матвей Юрьевич, когда внезапно выяснилось, что Зорин очень голоден и надо немедленно сопровождать великого современника на обед, причем обязательно с рыбными блюдами, другое Зорина не устраивает, так что официальным представителям никак не удастся сделать фотографии для городского сайта. И все это время только на меня смотрел Кузьма Кулинин, на меня одного, а я не смотрел на Кузьму Кулинина вовсе.
К моменту, когда последний ребенок, воя и протягивая ко мне руки, был уведен с площади, ноги мои больше не шли — от боли в потрескавшихся ступнях я готов был и сам завыть. В конный клуб мы вернулись уже затемно, так я хромал; Яблочко же рвался вперед, гонимый тревогой за любимую, и принес на место Сашеньку с Мозельским задолго до нас. Пока я ел — снова сено, но в него, к счастью, щедро покидали яблок и бананов, принесли для меня три разрезанных приличных на вкус арбуза, а отдельно поставили мне таз с размоченными в молоке сладкими булками, так что я не особо жаловался на жизнь, — Яблочко с облегчением рассказал мне, что Ласка все еще лежит, но операция прошла хорошо, гноя выпущено много, и теперь уколы антибиотиков должны начать действовать. Я принял эти новости с удовольствием, а заодно подивился самому себе: я твердо знал, что прежде одно слово «гной» испортило бы мне аппетит на сутки, теперь же и весь разговор о медицинских подробностях Ласкиной операции, о швах ее и перевязках питаться мне не мешал, и счастлив был я, что с подругою нашей все настолько хорошо, насколько в ее обстоятельствах быть может. Это очень обрадовало меня — я подумал, что так проявляется во мне, по всей видимости, боевая жилка и дух мой крепчает, делая меня все более пригодным для той участи, которой я был предназначен. Ах, дурак я был, дурак!
После еды не один я обессилел: никто из нас оказался не способен к переходу до гостиницы, и ночевать было решено прямо здесь, в клубе, расположившись на диванах в офисе, на подводе или в теплых стойлах. Стойла очень даже устраивали меня: лошадки принимали мою особу с большим почтением, которое внушала им моя величина и мой статус иностранца, очень в России почитаемый. На ночь рядом со мною, накидав побольше сена, стал устраиваться Толгат, но стоило ему обложиться всем необходимым для плетения моих лапоточков, как пришел, обтирая рот после ужина, Кузьма, а за ним, вся закутанная в шали, стелилась, похлопывая русскими варежками, оказавшимися, видимо, теплее щегольских перчаток, сутулая тень — Аслан. Посматривали эти двое друг на друга так, словно между ними намечалась секретная связь, во что я, впрочем, с первой же секунды отказался верить.
— Толгат Батырович, — спросил Кузьма тихо, — вы как насчет покурить?
— Не курю, извините, — улыбаясь и запрокинув голову, сказал Толгат. — Бросил, детям вредно.
— Я не в том смысле, — сказал Кузьма с нажимом. — Я в смысле покурить. — И он помахал в воздухе маленьким бумажным пакетиком. — Хозяева клуба угостили, наши люди.
— Это я очень насчет курить. — Тут улыбка Толгата стала еще шире, и он закивал. Аслан беззвучно захлопал варежками.
— Вот и отлично, — сказал Кузьма, тоже усаживаясь на солому (Аслан, прежде чем сесть, собакой покрутился на месте, словно солома была недостаточно чистой для его привередливой задницы, но рано или поздно и ей пришлось опуститься рядом с остальными). Через несколько минут Аслан одновременно закашлялся и засмеялся и сказал:
— Как я в техникуме лошадей бояться. А мне кенгуру было еще впереди.
И пока захлебывались мелким кашляющим смехом Кузьма с Толгатом, пока бурчал Яблочко в соседнем стойле про то, что придурки обдолбанные ему спать не дают, Аслан все говорил и говорил про то, как султан послал его, своего племянника, учиться в Россию ради дружбы двух государств, давно-давно, еще при ЦеКа, и как он боялся всего крупнее кошки, но уже тогда жили в султанском зоопарке и кенгуру, и жирафы, и два бизона, которых я не застал, и родители (нынче покойные) бегемота Биньямина, и зебры, и кто только не жил… Не было хотя бы меня и родителей моих, и то хорошо. Страшно было ему, Аслану, не хотел он быть ветеринаром, а хотел быть поэтом, и пусть не подумает никто, что хотел он писать о звездах и о бабах, нет, — он хотел быть как Зорин, он хотел стихами Родине служить.
— Ей-богу, — сказал Аслан, — когда дядя мне сказал, что еду я учиться в Советский Союз на ветеринара, я не выдержал — заплакал, просил меня хотя бы на поэта послать учиться, пусть и в Советский Союз…
Тут Кузьму разобрал такой страшный смех, что он завалился на бок и стал, задыхаясь, извиняться, но Аслан лишь улыбнулся и махнул рукой — смейтесь, смейтесь, самому смешно…
— Что же, — сказал Аслан, — ничего, ничего, я ночь в слезах пролежал, мать меня по руке гладила, спрашивала: «Ты что хочешь?» Я, говорил, хочу такой турок быть, так Родина помогать, чтобы по мне память осталась, слава осталась… Так будь, говорит, такой ветеринар, чтобы по тебе слава осталась, память осталась! И я все понял, я лучше всех учился. А лошадей до сих пор боюсь, — сказал Аслан и засмеялся.
Мне пришлось быстро прикрыть влажные глаза, но тут заржал неразборчиво маленький сварливый пони Родничок, и всех троих так разобрал смех, что им было не до меня.
Глава 10. Тамбов
— Ага, ага, — сказал Кузьма, подперев нижнюю челюсть ладонью и внимательно вглядываясь в четыре одинаковых предмета, выставленных перед нами на покрытом белой скатертью, уставленном по краям вазами с цветами небольшом столике. — Ага, ага. А это, собственно, что?
Я протянул у Кузьмы из-за головы хобот и поднял один из предметов пальцами, чтобы лучше рассмотреть. Предмет был легким, мягким, в окружности не больше чайного блюдца, и, когда я потряс им в воздухе, от него со звоном отвалилось какое-то красивое синее стеклышко. Я осторожно поставил эту хрупкую вещь обратно на стол.
Кузьма сунул руки в два из четырех стоявших перед нами предметов, щедро играющих цветными огнями на апрельском солнце, и зачем-то постучал ими друг о друга. Я затосковал и огляделся. Аллеи сквера лучами расходились от нас, и вдоль одной из них, самой широкой, в честь назначенной примерки постелена была длинная красная дорожка. Идти босиком по дорожке вполне понравилось мне (а лапти и ужасные эти русские обмотки я, к стыду своему, вынужден был сорвать с себя уже через два часа после того, как Толгат с большим старанием их на мне закрепил; что за чудовищное дело!). Каждый нахлест обмоток чувствовал я истертыми своими ногами; это жуткое приспособление одновременно давило мне и болталось на мне как попало; Зорин, военный человек, взялся, разумеется, все к месту затянуть, да только напрасно промучился: болтаться-то оно перестало и давить вроде начало немножко меньше, но принялось уползать в лапоть и там, змеей свернувшись, словно бы жалить меня прямо в волдыри и мозоли мои твердыми своими узлами; нет, нет, нет! Чему угодно я согласен в русской жизни научиться, но ногам моим для русской обуви, видать, богоподобия не хватает; по ковровой дорожке шлось мне мягко и почти не больно, и похоже было, как если бы мы с бедным моим Муратом ступали по засеянной мшанкою поляне в форме восьмиконечной звезды — вниз, вниз по склону холма, подальше от школы, из которой, судя по звону голосов да по солнечному жару, вот-вот выплеснутся маленькие султанята и султанишны. На эту поляну Мурат приводил меня, когда надо ему было поговорить со мной подальше от любопытных ушей, ибо наши поляны этой, вечно кишащей малышнею, так и норовящей испытать крепость твоего хвоста и растяжимость твоих ушей, не любили, но Мурат, в отличие от остальных, понимал время и умел уловить те пятьдесят минут, когда поляна была блаженно залита солнцем и блаженно пуста. Тут однажды он сказал мне, имея в виду очень неприглядную историю с золотоносными муравьями и часами английского посланника: «Каждый из нас настолько плох или хорош, насколько он плох или хорош в обстоятельствах, позволяющих безнаказанно творить дурное». Я подумал об исчезновении из парка всех золотоносных муравьев на следующее же утро, о том, как смеялся посланник, и о том, как улыбался на людях, и как, по словам султаншиной козочки, гневался у себя в покоях наш султан, и спросил Мурата: «Что же делает такой человек, если наказание все-таки последует?» «Это зависит от того, насколько он плох или хорош», — сухо усмехнулся Мурат, а я рассердился: я не любил, когда Мурат отшучивался от моих вопросов, — я знал всегда, что умом мне далеко до него, но неприятно было, когда это ставилось на вид. Вот и в тот полдень я остался им недоволен; а сейчас, стоя на мшистой дорожке в не по-русски жаркий апрельский день, я сглотнул появившийся в горле ком: на любую Муратову шутку я сейчас был бы согласен, если бы… Если бы мог спросить его сейчас хоть о чем-нибудь! О, если бы небеса разверзлись и вышел оттуда Господь русский Бог и сказал мне: «Бобо, глупый ты слон, за верность твою русскому делу, и за натертые ноги твои, и за то, что пусть и кормят тебя неплохо, но от большой ходьбы сильно ты потерял в весе, скажем прямо, — словом, за все тяготы, выпавшие на твою долю в этот срок, разрешаю я тебе задрать голову к моему раю, a сам я поднесу поближе маленькую и совсем лысую душу друга твоего Мурата и буду держать ее крепко, и ты сможешь задать ему один-единственный вопрос!» — я бы не стал мешкать ни секунды! Ничего бы я не выдумывал. Не спрашивал бы я «Как мне стать хорошим русским?», или «Почему не на месте сердце мое?», или «Помнишь ли ты меня, друг мой, там, в раю?» Мне все равно было бы, что спрашивать, — я любым его ответом был бы счастлив, потому что никогда Мурат слова пустого не сказал, и потом думал бы, думал, думал об этом ответе и, не сомневаюсь, понял бы что-то, до чего мне без Мурата никогда в жизни было бы своим умом не дойти. Вот ей-богу же, случись это сейчас — я бы так прямо и спросил, как Кузьма спрашивает у этого человека с узкой бородкой и слегка выкаченными голубыми глазами, тоже совсем не выглядящего дураком: «А это, собственно, что — вот это, стоящее перед нами на столе, — и почему Кузьма смотрит на это уже минут пять, и когда наконец принесут мои вымечтанные, во сне виденные, желанные мои сапожечки?» А Мурат бы сказал:
— Ну, собственно говоря, это максимально приближенный к реальности объект, который можно было получить при имеющихся в нашем распоряжении возможностях и ресурсах.
Нет, это сказал, разумеется, не Мурат. Это сказал молодой человек с бородкой, представленный нам как Иззо, арт-директор креативного бюро, разработавшего, по его словам, проект моих сапог (я еще раз оглянулся в надежде, что их уже несут, но их все не несли). Сообщив же нам о приближенном к реальности объекте, Иззо в очередной раз потряс витым черненым браслетом с двумя львиными головами и замер, сунув руки в передний карман своего черного худи с серебряным вороном на груди и изогнувшись, как кенгуру. Кузьма продолжал молчать, покусывая перепонку между большим и указательным пальцами. Тогда заговорил высокий лысый человек в ладно сидящем твидовом пиджаке на одной пуговке, в мягких джинсах и без галстука, сказавший до этого, что он «в департаменте культуры отвечает за то, чтобы по запросам Его Величества все как надо вертелось», и добавивший, что зовут его «давайте просто по именам, Тимофей Барских». Внезапно он спросил:
— Скажите, пожалуйста, а Зорин наш подойдет? Кузьма словно бы очнулся.
— А? — сказал он. — Нет-нет, сейчас не подойдет, тут мы с Бобо как-то сами, а Зорин на обед собирался прийти уже.
— Ну и слава богу, что собирался, — сказал Барских. — Я к нему с большим интересом отношусь, рад буду познакомиться. Мне кажется, что в смысловом плане он очень заметно вырос, конечно, на сильной эмоции последних лет, хотя технически… Ну поговорим. Я вас в нормальный гастробар поведу, посидим спокойно. А то наши мэрские уже хотели с хрусталем и ледяными лебедями устраивать, я вас еле спас. Есть еще одна площадка хорошая, правда, но там за нейминг стыдно, хотя выкладка у них…
— Простите, ради бога, — внезапно перебил Кузьма, и стоящая рядом с Барских красивая женщина Нина с короткими темными волосами осторожно сжала ему локоть. — Я бы хотел еще раз это услышать, а то у меня, знаете, дислексия: я с первого раза плохо запоминаю. Это, значит, «максимально приближенный к реальности объект…».
— Давайте я объясню, — сказал Иззо и опять вынул руки из кармана худи, чтобы потрясти браслетом. — У нашего креативного бюро есть четкие внутренние гайдлайны, по которым мы как команда интернализируем любой взятый проект. Эти гайдлайны созданы с тремя целями — собственно, мы говорим тут про три «Р»: «Реинвенция», «Революция», «Репутация». «Реинвенция», reinvention, — это то, что должно произойти с командой, поскольку мы не скрываем, что люди, работающие над проектом, — наш первый приоритет: они должны чувствовать, что проект помог им переизобрести себя. «Революция» — это то, что результат нашей работы делает с заказчиком: заказчик должен чувствовать, что его мир сдвинулся с прежней точки, — может, не перевернулся, но он уже гарантированно не тот, что прежде. И наконец, «Репутация» — проект должен менять точку сборки имиджа бюро, иначе мы просто не имеем права за проект браться. Эти три «Р» — это, если угодно, чеклист. Ровно так сделан проект «эСэС»: первое «Р» — это возможность нашей команды переосмыслить себя как людей, которые…
— Простите, какой проект? — перебил Кузьма.
— «эСэС», — нетерпеливо повторил Иззо. Чувствовалось, что ему хочется рассказывать дальше.
— Еще раз, простите, какой? — переспросил Кузьма.
— «эСэС», — повторил Иззо уже гораздо терпеливее. — «Сапоги Слона».
Барских пошевелил губами.
— Я услышал, — сказал Кузьма. — Продолжайте.
— Кузьма, дорогой, — сказал Барских. — Мне кажется, это какие-то лишние технические подробности. Давайте, может, сразу перейдем к решению конкретных вопросов? Все решим и есть пойдем.
— О, нет-нет-нет, — сказал Кузьма. — Я наслаждаюсь каждым словом. Иззо набрал в грудь побольше воздуха.
— Ну вот, — сказал он, — мы согласились на этот проект, поскольку знали, что каждый человек в команде сможет переизобрести себя как причастный к созданию слоновьих сапог. Это реперная точка в жизни инженерки, дизайнера, декораторки. Это раз.
— Всего лишь раз, — эхом откликнулся Кузьма.
— Вот, — сказал Иззо, — вы меня понимаете. Дальше второе «Р», революция, — ну, тут понятно. Мы всегда четко определяем, кто наш конечный заказчик. Так вот, это для нас не Тимофей. И даже не вы. И даже не… Ну понятно. — Тут Иззо сглотнул. — Это Слон. — Тут Иззо, до сих пор очень по-взрослому ни разу на меня не смотревший, наконец на меня посмотрел. — Слон раньше не ходил в сапогах. Слон пойдет в сапогах. Его мир совершит концепт-шифт. Здесь все ясно.
— Абсолютно, — сказал Кузьма и, взяв со стола одно из четырех мягоньких ведерок, принялся вертеть его на пальце.
— Ну и третье «Р», — сказал Иззо с облегчением и даже перестал трясти львиными головами, — «Репутация». Да, этот проект делает нас другим, понимаете, другим бюро; с точки зрения имидж-девелопмента он перемещает нас вот на этом спектре, — Иззо поводил рукой вдоль стола, — из категории Brave в категорию Daredevils. Поэтому мы его взяли.
После этих слов Иззо наконец начал дышать и дышал довольно долго.
— Так-так, — сказал Кузьма. — Очень, очень хорошо. Вы реально много об этом думали, я вижу. Иззо кивнул.
— У меня есть один вопрос, — сказал Кузьма, осторожно перевернул одно, а затем и другое ведерко вверх дном, привстал на цыпочки, перегнулся через стол и аккуратно повесил оба ведерка на уши Иззо, сначала на левое, потом на правое. — Где, блядь, сапоги?..
— Мы создали максимально приближенный к реальности объект, который можно было получить при имеющихся в нашем распоряжении возможностях и ресурсах, — тихо сказал Иззо, сглатывая и покачивая ведерками на ушах.
— Сапоги, блядь, где? — ласково спросил Кузьма, осторожно надевая оставшиеся два ведерка на уши Барских.
Барских молчал. Ветерок шевелил ведерки. Это было ужасно мило.
— Смету мне, — сказал Кузьма нежно.
— Нам пришлось снять отдельный воркспейс, чтобы команда могла создать для себя особые условия погружения в обстановку современного русского… — начал было Иззо, но тут произошло удивительное: лица у Кузьмы больше не было, был только распахнутый рот.
— Смету!!!.. — прогремело так, что из глаз женщины Нины покатились слезы, а с левого уха Барских упало еще одно маленькое стеклышко, на этот раз желтое.
На некоторое время я оглох. Кузьма задумался, а потом не без интереса сказал, глядя на сидящего на мне верхом Толгата:
— Полтора миллиона рублей бюджет! Вызывает, надо сказать, некоторое брезгливое уважение.
Тут Иззо зачастил так, словно боялся, что его вот-вот выгонят из класса:
— Послушайте, Кузьма… Кузьма Владимирович, давайте это самое… Найдем решение. Послушайте, вы же через Москву пойдете?
На этой фразе Кузьма содрогнулся и медленно перевел на него взгляд.