— Женщины — не трофеи! Женщины — не трофеи! Женщины — не трофеи!..
Пять минут спустя раздвижная дверь была по приказу Кузьмы накрепко заперта, а Сашенька с Мозельским выпускали присутствующих по одному через служебный вход, конфискуя у каждого телефон и любые другие средства съемки. Я шатался, голова моя раскалывалась, и я ждал приговора с чувством, что все это происходит не со мной, а с каким-то совершенно другим слоном. Я не понимал, как оказался здесь; не понимал, как может быть, что я смотрю на телевизор не через окно; не понимал, как может быть, что за окном, собственно, идет снег с дождем и стоит черная, холодная, чужая мне апрельская ночь. Я был одновременно жив и мертв, но это не волновало меня. Я боялся только за нее, за нее; только ее судьба волновала меня. А она стояла, прижав маленькие побелевшие руки к груди, в перекрученном и съехавшем чулке, в застегнутом наглухо пуховике, который, как я теперь заметил, был ей велик, и стучала зубами в тепле гостиничного лобби и пыталась дерзко смотреть на Кузьму, а Кузьма почему-то смотрел на Сашеньку.
— Интересный вы кадр, Хоперская Катерина Ивановна, выпускница средней школы номер два дробь двести восемнадцать, — сказал наконец задумчиво Сашенька, склонив голову и глядя на Катерину своими пушистыми глазами. — Очень интересный и даже в чем-то образцово-показательный. Думаю, нас с вами ждут долгие задушевные разговоры к большой обоюдной пользе.
Глава 8. Новочеркасск
Я понял, чтó Кузьма пишет и пишет в своей кожаной тетради, пишет и пишет: это доклад. Он собирается все Ему рассказать; не может быть, чтобы он знал и про замерзших детей, и про хрустящие кости, и про бог весть что еще, творящееся Его именем. Я понял, что все больше думаю о том, какими людьми он окружен. Я знаю нескольких из них, конечно, — я видел их по телевизору много-много раз, они всегда представлялись мне людьми преданными и честными и, конечно, верными Ему до последней капли крови, — но, господи помилуй, какой груз тревог и забот лежит на их плечах! Ремонтируя мои чунечки, Толгат что-то ужасное с ними сотворил, они словно меньше стали, а может, ноги у меня совсем распухли от бесконечной ходьбы, и я еле брел в этот утренний час, и каждый шаг мой отдавался в ступнях огнем и болью, и думы мои тоже словно бы вертелись в голове огненными, больными шарами, и я не слушал даже, как огрызается Катерина в ответ на ласковые Сашенькины вопросы, — вместо этого я, вопреки своей воле и своему сопротивлению, постоянно возвращался мыслями к старой зебре Гербере, к ее вечно слезящимся глазам, к вечно топчущимся на месте расщепленным копытам и к вечному, непрекращающемуся потоку сплетен, что изливался из ее пахнущего гнилой соломой рта со стертыми коричневыми зубами. Герберину болтовню мог выносить только мой мудрый Мурат — и не просто выносить, но поддерживать: Гербера знала все обо всех в султанском дворце, знала так хорошо, словно была вхожа и в гарем, и в купальни, и в личную султана нашего столовую комнату, потому что вечно подслушивала, вынюхивала, заглядывала в окна и шлялась у фонтана, а Мурат, интересовавшийся политикой не меньше, чем физикой и анатомией, полагал, что политика начинается в спальнях и на кухнях. Я же при появлении Герберы в поле нашего с Муратом зрения малодушно бросал друга и ретировался в направлении жирафов, и мы с красавицей Козочкой принимались, признаюсь честно, перемывать полосатой старухе кости и посмеиваться над вечно свисающими у нее из-под хвоста застарелыми кусочками кала. Но Мурат был с полосатихой вежлив и даже галантен, всегда благодарил ее за сведения, которые называл «чрезвычайно интересными», и регулярно пытался рассуждать со мной о том, как наши министры и наложницы, подавальщицы и советники формируют, по его словам, «государственную повестку». Я старался слушать, я кивал и поддакивал, ужасался и заканчивал вместе с Муратом его возмущенные фразы, но, к стыду моему, через несколько минут даже на самом прохладном ветерке начинал страдать от духоты и уноситься фантазиями то к ужину, то к тому моменту, когда придет Толгат чистить мне уши от пыли травяными мешочками, то к завтрашнему полуденному часу, если было у меня условлено в районе полудня поплескаться в грязи с юным бегемотом Биньямином. Мурат замечал это и щадил меня, переводя разговор на простые предметы, вроде запутанной личной жизни красных панд, чьи семейные драмы были для всех нас источником большого удовольствия; но кое-что из его уроков я усвоил, и усвоил хорошо: признаюсь, когда стало мне известно, что новая Родина ожидает меня, вместе со страхом и трепетом родилось во мне и сильнейшее облегчение — я жаждал служить государю, окруженному людьми преданными, честными и верными, я жаждал вырваться из этой самой духоты… Однако сейчас, бредя холодною зарею по какой-то узкой, слишком узкой для меня тропе вслед за едва протискивающейся между дерев подводой и стараясь ставить ноги как можно шире, чтобы внутренние швы чуней не так давили на мозоли, кое-как заклеенные огромными кусками пластыря, я со страшною тоской думал, что лишь одно объяснение есть происходящему вокруг меня: он не знает, Ему не докладывают всего, сам же он, обремененный делами государственной важности, знать всего, разумеется, не может. Значило это, что только на нас с Кузьмой и остается у него надежда: на Кузьму с докладом в кожаной тетради да на меня, который жизнь положит на охрану Его от негодяев, Его именем творящих преступления. Мать мою однажды чуть не казнили ее же солдаты за то, что она встала ногой на голову спящего человека из их числа и убила его; непонятно было, что с ней произошло, пока на теле этого человека не обнаружили донесение от врага: то был тайный предатель. А ведь мать тогда была совсем юна, юнее меня, и, как я сам, первый год служила и еще плакала о своем стаде по ночам.
Город был пуст. Слава богу, слава богу, город был пуст, горожане не ждали нас на шоссе, толпа не вышла навстречу нам — а ведь после творившегося в Большом Логе я ждал уже чего угодно (и в том, что отвратительный спор Кузьмы с Зориным про автомобиль тоже надолго мне запомнится, я не сомневался ни секунды; с тех пор они не разговаривали между собою: Зорин, утверждая, что у него всерьез разболелось пострадавшее в Чечне колено, вопреки своей обычной манере ехал теперь, подремывая, на подводе, а Кузьма, напротив, упорно шел пешком, словно бы доказывая, что и без автомобиля он прекрасно обходится, хотя все мы понимали лучше некуда, что вовсе не об удобстве нашего передвижения был этот спор, ах, не об удобстве). Но нет, дорога была пуста, тихо спал у меня на спине Толгат, спали на козлах, привалившись друг к другу, закутанные кто во что Сашенька с Катериной, клевали мордами лошадки, и все было спокойно. Неспокойно было только Кузьме: он взялся за выпавшие у Катерины из рук поводья, лошадок остановил, посмотрел на часы и огляделся в поисках ответственных за нашу встречу лиц. Но нет, никого не было, хотя и пришли мы, судя по удивленно приподнятым светлым бровям Кузьмы, безо всякого опоздания, и не слышно было ни шагов, ни звуков подъезжающей машины, только плескалось невдалеке море да кричали чайки. Я вдруг растерялся: мне казалось, что море осталось далеко позади у нас вместе со своими чайками, да и Кузьму, кажется, звуки эти очень удивили. Он сунул руки в карманы, походил с полминуты большими шагами туда-сюда, а потом направился к подводе и хорошенько толкнул Зорина в плечо. Зорин встрепенулся и принялся дико озираться.
— Приехали? — спросил он.
— Кто приехал, а кто и пришел, — сказал Кузьма. — Ты это слышишь?
— Да иди ты на хуй, — сказал Зорин злобно. — Ты меня за этим разбудил?
— Да не меня, блядь, — сказал Кузьма. — Ты звуки эти слышишь?
Зорин прислушался, тоже, видимо, уловил шум прибоя и крики чаек и насупился.
— А ну поехали-поехали, — сказал он, соскочил с подводы, забыв про больное колено, и растолкал Сашеньку (Катерина, едва разомкнув веки, тут же от Сашеньки отпрянула в ужасе, и сердце мое потеплело).
Лошадкам было сказано: «Давай-давай-давай», — и они, что-то почуяв, взяли резво. Мы хорошо двинулись переулками, и вот уже люди бежали мимо нас, постоянно на меня оборачиваясь, так что Зорину с Сашенькой и Мозельским пришлось немало потрудиться, и скоро подвода наша стала застревать в толпе. Тогда Кузьма, сбросив в плеч рюкзак и едва удерживаясь на ногах от постоянных толчков, осторожно вытащил на свет тонкую черную папку, распахнул ее и, крепко держа двумя руками, поднял над головой.
— Зорин! — закричал он. — Зорин! Зорин!
Бумага, закрепленная в папке, сияла золотыми узорами и горела алой печатью; Зорин понял все и пробрался мимо подводы вперед, а потом крикнул Толгату:
— Кузьму подсадите! Сажайте Кузьму наверх!
Мы перегруппировались: Кузьма, высоко подняв папку, сидел теперь на мне верхом, Толгат хорошенько держал его за бока, я шел осторожно, стараясь находить у себя под ногами свободное место, а впереди расчищала нам дорогу охрана, и Зорин кричал зычно:
— Царское дело! Царское дело!..
И расступались люди, и поворачивались к нам, и гул катился по толпе, и, когда мы, оставив подводу позади и спрятав в ней Аслана с Катериной под охраной Мозельского, пошли по аллее, по узкому полицейскому коридору, к невысокому широкому зданию с длинными балконами и маленьким фонтаном у входа, понял я, что все пространство перед зданием запружено людьми старыми и молодыми, с транспарантами и без, и что все они ждут нас.
И всюду наши флаги.
И Его портреты тоже были всюду, всюду — малые и большие, улыбающиеся и серьезные, цветные и серые; я увидел юную, не старше Катерины, женщину, в руках которой был Его портрет, вырезанный из газеты, наклеенный на картон и украшенный бумажными цветами, и двоих немолодых мужчин, с трудом удерживающих перед собою огромное, масляное, явно снятое с какой-то стены полотно; увидел худую бабушку в худом пальто, у которой портрет Его был на манер ладанки приколот к груди; увидел… Но больше не было у меня досуга вертеть головой по сторонам: страх наваливался на меня. О, видал я толпы, по сравнению с которыми эта толпа показалась бы маленьким сборищем фланеров у фонтана: когда султан выезжал на мне двадцать третьего апреля или, скажем, в день рождения своего, весь Стамбул выходил навстречу нам, и что Новочеркасск против Стамбула!.. И флаги, флаги, флаги были всюду — красный, белый; красный, белый; красный, белый; и несли портреты султана в руках, и несли цветы, и бросали цветы и сласти под ноги мне, и считали за лучшую из примет, если съем я те сласти, и сердце мое наливалось пустой, детской еще гордостью, потому что казалось мне, что это меня приветствуют и мне — напыщенному, глупому, расписному — воздают почести… И вот я стою в толпе, и от усталости и голода с дороги кажется мне, что голова моя наполнена серым вязким дымом, и флаги, флаги, флаги — красный, синий, белый; красный, синий; белый; и на меня наваливается страх.
Я тороплюсь от страха; мы с Кузьмой быстро обходим фонтан и оказываемся под длинными балконами этого длинного здания. На одном из балконов, прямо у нас над головой, мелькает тень и тут же исчезает; толпа взревывает; спешиваются Кузьма и Толгат. Полицейские становятся между нами и толпою цепочкой, приоткрывается на миг парадная дверь, и выскальзывает к нам узкий молодой человек с блестящей, гладко расчесанной головою, в черном костюме и при огромных, ежесекундно вибрирующих черных часах; очки его, спущенные на кончик носа, ничем не отличаются от очков Кузьмы, и вообще, одень мы сейчас Кузьму в черный костюм да расчеши ему голову, сходство их было бы поразительным. Узкий молодой человек ни разу не взглядывает на толпу; пахнет от него сквозь что-то искусственное так, как пахнет от жирафы Козочки, когда приходит к ней ветеринар мерить температуру, и я понимаю, что страшно ему невыносимо, и, когда при его появлении толпа снова взревела, запах этот усилился многократно.
— Прокопьев, — сказал молодой человек, быстро пожимая Кузьме руку и поворачиваясь к Зорину. — А вы Зорин, я знаю, я ваш фанат, спасибо вам за все, что вы делаете и говорите, и вообще. Я Прокопьев, Григорий Николаевич, можно просто Григорий, давайте просто по именам, хорошо, можно? Обстоятельства такие, куда уж тут. Я шеф-секретарь мэрии, Павел Иванович вас ждет…
— Слона не оставлю, — коротко сказал Кузьма. — Пусть выходит сюда. Прокопьев на секунду замешкался, но тут же закивал.
— Понимаю, понимаю, — сказал он, склоняя голову набок. — Царская служба, великие обязанности. Ну, он по моему совету пока не показывается, мы готовим коммюнике. И, разумеется, — тут он повернулся к Кузьме и слегка нагнулся, — ваша помощь будет бесценной; очень вас ждали, очень, без вас никак. Я набросал немножко, разумеется…
Зорин, пожимая руку Прокопьеву, кивнул и сказал:
— Я начальник охраны экспедиции. Доложите обстановку.
— Сразу гарантирую, — зачастил Прокопьев, подняв руки, будто шел сдаваться, — ничего не бойтесь; контроль полный, абсолютно полный: у нас тридцать снайперов лежат по крышам, среди прочего.
Долгий взгляд Кузьмы был непонятен мне, Прокопьев же, прочитав в нем, видимо, сомнение, повторил:
— Абсолютно полный контроль, полный; ничего не бойтесь.
— А что, собственно, происходит? — очень спокойно спросил Кузьма.
— Вы, дорогой Кузьма Владимирович, отлично поработали, — сказал Прокопьев, сбиваясь-таки на имя-отчество, — очень хорошо все знали о вашем приезде, очень хорошо; предрассудков, конечно, много, суеверий, ну мы боролись, как могли, — пиар, соцсети, выпуски на местных каналах, работа с блогерами; ю-джи-си не упустили, энгейджмент очень впечатляющий, я, если вам будет интересно как коллеге, покажу цифры потом, там есть занимательное… Однако случилась накладка, никак, понимаете, от нас не зависящая: не буду погружать вас в нашу местную экономику, но сильный рост цен на продукты… Просто так совпало… И параллельно, вы, наверно, знаете, чертовы санкции; машиностроительный завод уволил восемьсот человек одним днем, остальным зарплаты урезал немножко… А тут царские люди идут в город… Мы сразу же начали проводить работу, конечно, — пиар, соцсети, местные каналы, блогеры в первую очередь…
— Ю-джи-си не забыли? — с великой озабоченностью поинтересовался Кузьма. — Выходы на местных каналах? Энгейджмент-то, энгейджмент растет?
Прокопьев посмотрел на Кузьму влюбленными глазами:
— Ю-джи-си на завтра ставили, теперь уж не знаю, может, перекроим медиаплан немножко… Выходы сегодня не отменяли, наоборот; энгейджмент, — тут он двинул подбородком в сторону толпы, — сами видите, как считать…
— Ага, ага, — очень серьезно сказал Кузьма.
— «Честных цен, работы, повышения зарплаты!», значит, — сказал Зорин задумчиво, читая транспаранты.
— Как будто Павел Иванович маг какой-то, — обиженно сказал Прокопьев. Вдруг в толпе раздался звонкий женский голос:
— Чест-ных цен! Чест-ных цен! Чест-ных цен!..
В ту же секунду его подхватили другие голоса, и толпа уже скандировала, и скандировала так, что у меня сжался желудок:
— Чест-ных цен! Чест-ных цен! Чест-ных цен! Честных цен!..
— Зарплаты нормальные дайте! Работу дайте! Честных цен и работы! — закричал кто-то, забравшись на фонтан. — Свиньи зажравшиеся! И ра-бо-ты! И ра-бо-ты!..
— И ра-бо-ты! И ра-бо-ты!.. — эхом покатилось по толпе.
— Доложите царю, чтó тут у нас творится! Мы мейлы пишем, так, небось, эти суки их в спам кидают! До-ло-жи-те ца-рю! До-ло-жи-те ца-рю! — заорал залезший на фонтан человек с тяжелым лицом, глядя прямо на Зорина и, видимо, по росту и выправке принимая его за главного.
— До-ло-жи-те ца-рю! До-ло-жи-те ца-рю! — покатилось по площади.
— Немедленно говорите с ними! Немедленно, а то хуже будет! — заорал Кузьма прямо в ухо побелевшему Прокопьеву. — Павла вашего сраного тащите на балкон и немедленно говорите с ними!
— Но коммюнике… — залепетал Прокопьев и вдруг, окрысившись, выпалил: — Они к вам пришли, вы и говорите!
— Рупор мне дайте, уебище, и ведите на балкон! — рявкнул Кузьма, схватил Прокопьева за узенький рукавчик и потащил к двери в особняк. Зорин, прикрывая их и расставив руки, попятился следом.
— Они уйдут сейчас! — закричали из толпы. — Спрячутся в мэрии, и хуй мы их достанем! Держи их! Держи царских!!!
В следующую секунду камень вылетел из толпы, зазвенело стекло первого этажа, и я почувствовал, что у меня трясутся ноги. Толпа ахнула и сдала назад.
Побелев, Кузьма развернулся к толпе и закричал, сложив руки рупором:
— Дорогие новочеркассцы! Дайте мне подняться на балкон, хорошо? Я очень хочу с вами поговорить!
— Что он сказал? — закричали и забормотали в толпе. — Не слышно ни хера! Тогда Кузьма заорал в самое ухо Прокопьеву:
— Матюгальник дайте!!!
— Нету! — пробормотал совершенно белый Прокопьев. — Я попрошу Павла Ивановича немедленно распорядиться… — И тут же юркнул в приоткрывшуюся дверь мэрии.
— Ах с-с-сука, — прошипел Кузьма и снова, поднесши руки ко рту, закричал, отступая к двери: — Я сейчас выйду на балкон! Я выйду на балкон, и мы поговорим!.. — а затем стал яростно тыкать пальцем в направлении меня, пытаясь перехватить взгляд Зорина.
Зорин понял, понял и Толгат — и яростно потянул меня за левое ухо; сердце мое колотилось, я стал медленно, едва переступая, разворачиваться налево: они хотели, я знал, завести меня за здание, убрать подальше от этой странной, страшной, непонятной для меня толпы с флагами, и надо было двигаться быстро и в то же время незаметно, и я попытался, — господи помилуй, я попытался, никто, никто в этот момент не смотрел на меня, но колокольчики, ах, чертовы колокольчики, так добротно пришитые Толгатом к моей попоне, что не лишили меня их ни сумасшедшие женщины в городе, где замерзали дети, ни груды валежника на пути из Большого Лога в Александровку, — ах, чертовы колокольчики! — они зазвенели, и покачивавшийся рядом со мной на ограждении пустой цветочной клумбы низенький плотненький мужчина с темным лицом, полускрытым широченной фуражкой, завопил не хуже Кузьмы:
— Слона уводят! Они слона уводят! Не пускай слона, держи, они без него никуда не денутся!..
— Впере-о-о-о-о-од! — зычно закричал Зорин и выбросил перед собой правую руку, вперившись в Толгата яростным взглядом. Толгат, припав к моему затылку всем телом, с силой пришпорил меня пятками за ушами; завизжали те, кто стоял передо мной, и я увидел, как, разбегаясь, налетая друг на друга, толкая впередистоящих в спину, падают люди, оскальзываясь на мартовском льду. Ярость начала подниматься во мне: да за кого принимали меня эти люди — и Зорин, Зорин за кого принимал меня? Неужели он представлял себе, что я пойду сейчас по рукам и ногам соотечественников моих, лишь бы толпа их не показала мне, что она сильнее меня — меня, и Кузьмы, и Зорина, и Сашеньки, пытавшегося в этот миг поднять девушку лет шестнадцати, которая грохнулась на одно колено чуть правей меня и теперь пыталась встать среди сбивающих ее с ног чужих сапог и ботинок, — и всех нас вместе взятых? Злость и обида душили меня; я затрубил; и тут же плотный мужчина в фуражке, не удержавшись на ограждении, свалился мне под неподвижные передние ноги, в ужасе вскочил, выставил руки перед собой и закричал тонко:
— Взбесился! Слон взбесился! Слоном людей давят!..
Краем глаза я увидел на балконе Кузьму, яростно дувшего в не желавший включаться громкоговоритель; ни Прокопьева, ни хоть кого-нибудь не было рядом с ним, и Кузьма, швырнув громкоговоритель вниз, что-то кричал и махал руками, но было поздно: в него полетели камни, и он, держась за разбитую щеку, заскочил за балконную дверь, тут же разлетевшуюся вдребезги.
— Чест-ных цен и ра-бо-ты! Чест-ных цен и ра-боты! До-ло-жи-те ца-рю! До-ло-жи-те ца-рю!.. — скандировал кто-то в задних рядах, но все уже неслось, неслось вперед, от милицейских цепочек не осталось и следа, в широкую дверь мэрии колотили десятки кулаков, и откуда-то появился Кузьма, весь грязный, словно вылез из подвала, в заляпанном кровью капюшоне; бешеными глазами он посмотрел на меня и крикнул Толгату:
— Он цел? Вы целы?! — а потом повернулся к Зорину и проорал: — Сейчас надо идти! Сейчас! — но Зорин даже не повернул к нему головы.
Зорин стоял не шевелясь, так, словно ничего не происходило, — стоял спиной ко мне и к Кузьме, стоял и смотрел на свой пейджер, и Кузьма, взглянув на пейджер Зорина, тоже вдруг замер, как будто вокруг была абсолютная тишина. Так они и стояли плечом к плечу, а потом Кузьма тихо-тихо, так, что я расслышал его с большим трудом, сказал:
— Нет.
— Я обязан, — сказал Зорин.
— Ты можешь выкинуть его в кусты, — сказал Кузьма жалобно, как маленький ребенок.
— Я не могу, — сказал Зорин очень сухо.
— Ты мог его потерять. Прямо тут, в толпе, — сказал Кузьма, но на этот раз так, будто ему вдруг сделалось скучно, совсем скучно и слова его ничего на самом деле не значат.
Зорин все стоял и стоял, стоял молча, а потом, не глядя ни на кого, не глядя на Кузьму, спросил его:
— Где вход туда? Я должен передать приказ, — и собрался идти, и я увидел, что написано на пейджере, и понял все, и вдруг мне стало тоже скучно, очень скучно, так скучно, словно я умер.
От первых же выстрелов толпа побежала, и скоро на площади не было никого. Остались только мы и те, кто лежал, человек пять или шесть, а тех, кто мог идти, толпа увела с собой. Было очень тихо, и я пошел вперед и увидел лежащую Катерину; живот у нее был мокрый, и в пуховике была дырка, из которой чутьчуть высовывалась красная вата. Над ней стоял Мозельский с красными руками и растерянно повторял, обращаясь почему-то лично ко мне:
— Я ей оружием грозил! Прямо оружием грозил, не пускал! Но упрямая же девка, как пиздец! Надо же было ей! Кричала тут лозунги… А я ей оружием грозил и с ней пошел, дай, думаю, хоть в толпе присмотрю… Вот этим оружием грозил! — И Мозельский вынул из кобуры пистолет и зачем-то положил его перед собой на серую плитку.
Я пошел куда-то. Мне было совсем голодно и устало. Я не понимал, где мой обед. Скучно, скучно; Ему виднее, конечно, но когда теперь я получу свой обед? За мной плелся Зорин. Зорин плакал. Он говорил Сашеньке:
— Из-за ебаных провокаторов в русских людей стрелять пришлось, суки, суки, мы их найдем, мы их перевешаем на хуй, я одного жида в лицо видел.
Сашенька сказал:
— Зорин, заткнитесь.
Зорин продолжал плакать, и Сашенька пошел впереди меня. Нас догнал Прокопьев. У него тряслись руки. Он сказал, что Кузьма Владимирович задержится насчет коммуникаций. Судя по запаху, Прокопьева вырвало. Почему-то от этого мне даже сильнее захотелось есть. И еще одна мысль очень волновала меня: где мой тренер по боевым искусствам? Когда меня наконец начнут учить боевым искусствам? Я совершенно не подготовлен к работе, ей-богу.
Глава 9. Богучар
— Если что, я сам из него чучелу сделаю и раком поставлю, — злобно сказал Яблочко в спину Аслану, пока тот ощупывал больной живот Яблочковой жены, которая лежала, закатив глаза, на мятом и уже не слишком хорошо пахнущем сене посреди стойл. Бедная Ласка слабо ржала от каждого Асланова прикосновения; из разговора Аслана с Кузьмою я понял, что речь, скорее всего, идет об аппендиците. Об аппендиците! Плохое дело — аппендицит, когда речь идет о нас, четвероногих: ежели ты камерунская козочка, которая за султаншей всегда следом бегает, то тебе и Аслан, и капельницы, и перевязки, и сиропы сладкие с антибиотиками, а ежели ты дойная коза с кухни… Слышал я, что было с той козой, хорошая была коза, умная, — Мурат мой не брезговал кухонными животными никогда, ни индюшками, ни козами, и часто приходил на скотный двор поздороваться, говоря, что кухня — это желудок дворца, а по состоянию желудка можно очень даже многое понять о состоянии пациента. Звали ту козу, помню, Айла, и была она большая монархистка, в отличие от Мурата; спорили они, я думаю, с наслаждением, и вечно она твердила, что ее молоком поят лично наследника престола, хотя знать этого, конечно, никакой возможности не имела, да только не слишком-то ей это помогло, когда случился у нее аппендицит, и ей — р-р-р-р-раз! — и перерезали горло… Ах, ни малейшего представления не было у меня, какая судьба ждет теперь Ласку, но одно я знал (а Яблочко, видимо, не понимал совершенно): не станет, да и не может Кузьма ни в каком варианте из-за Ласкиной болезни задерживаться в Россоши; здесь же, в клубе, среди напуганных моим присутствием лошадок, подыщут ей замену ради царского дела, и двинемся мы вперед, как только окончатся тут наши дела.
Вернулся с какими-то Ласкиными бумажками очень лебезивший перед Асланом здешний ветеринар, и подтвердился аппендицит. Они принялись совещаться; я почти их не слышал из-за громкого телевизора, висящего под потолком стойл, — смотрел его, кажется, один Зорин, зато смотрел не отрываясь. Я тоже был бы не прочь посмотреть — давно, давно не видел я телевизора, — но Яблочко не давал мне покоя: он все говорил и говорил про то, что сделает с Асланом, если Ласке будет худо, а я, стараясь не слушать его, все думал и думал, что же мне делать — объяснить ли ему, что жена его, скорее всего, не пойдет дальше с нами, и как объяснить, и что сказать, и что скажет он мне, и успею ли я отбежать (и, главное, куда?), когда он с копытами на меня полезет (а он полезет)… Спас меня от этих мучительных раздумий, слава богу, Кузьма: вошел и стал расспрашивать ветеринара, всячески выражая ему уважение, о том, что надобно дальше делать и чем он может помочь. По всему выходило, что нужна сумма в деньгах, и немаленькая, на лечение и на постой Ласки. С этим, по словам Кузьмы, проблем не предвиделось; я заволновался, что Яблочко наконец смекнет, что о его постое вовсе не идет речь, но от тревоги он на такие мелочи внимания не обращал, и я с тоской понял, что худшее еще впереди; пока же Кузьма подошел к Зорину, едва взглянул на экран телевизора и сказал:
— Пора-пора. Детонек нельзя заставлять ждать, нехорошо. Ты ж у нас отец, ты ж понимаешь.
— Что? — сказал Зорин, не отрываясь от экрана, но Кузьма уже двинулся к выходу, и Зорину пришлось поспешить за ним — в отвратительном, как мне показалось, настроении.
Я подождал Толгата, но тот не шел, и я, пригнув голову, выбрался из стойл и вышел его искать; он обнаружился в здании клуба — сквозь окно кухни я увидел, как он, склонившись над столом, под руководством Сашеньки плетет мне лапоть из лыка, закупленного в больших количествах специально для этого дела на строительном рынке в Россоши. Я встал так, чтобы заслонить им свет; тут они заметили и меня, и вставшего незаметно рядом со мной Кузьму; наконец все собрались.
— Как добираться будем? — спросил Кузьма. — Тут километра три, конь один подводу не потянет, я бы и коня, и подводу оставил здесь и сюда потом вернулся.
— Зачем? Я могу на коня сесть, — сказал Зорин мрачно.
— И чистый красавец будешь, — сказала Кузьма, хлопая его по плечу. — Боец лирического фронта.
— Иди в жопу, — сказал Зорин.
— Я тоже езжу хорошо, между прочим, — сказал Мозельский обиженно. — Могу вперед галопом, предупредить, что мы опаздываем, чтобы не было, как…
— Оставим коня в покое, — перебил Кузьма. — А с другой стороны…
И вот мы добрались, и добрались вовремя: ехали по парковой аллее под меленьким снежком, один за другим, Зорин и Мозельский на Яблочке, которому пришлось дать три морковки, чтобы он согласился вообще сдвинуться с места; а я привез Толгата с Сашенькой и Кузьмой, который, кажется, получал от поездки немалое удовольствие. Аллея была хороша: длинная, обсаженная елками, а вдоль елок стояли в больших рамках увеличенные до весьма порядочных размеров детские рисунки, и на многих из тех рисунков был я, и часто на боках моих были наши флаги и боевые звезды, и очень мне это нравилось. Впереди у нас была небольшая площадь, и, когда мы выехали на нее, я приготовился уже к постукиваниям и поглаживаниям и решил, что все снесу чинно, но нет — полный порядок был на площади, стоял большой прозрачный тент, окрашенный огромной лентой с надписью «Zа российскую семью!», расставлены были рядами стулья, ждали камеры, а у тента топтались человек от силы двадцать — двадцать пять женщин с детьми и несколько тихих мужчин, да еще присутствовала большая группа людей в стороне, по всему видно — официальных. Эти-то официальные люди и пошли торопливо нам навстречу, и один человек в высокой меховой шапке и сером твердом, как футляр, пальто, приняв спрыгнувшего с Яблочка Зорина за Кузьму, поднес ему букет цветов и принялся его приветствовать.
— Ну что вы, Матвей Юрьевич! — вспыхнула официальная дама в белой вспененной прическе с заколкой-стрекозой. — Это же Виктор Зорин, гениальный наш современник! Виктор Аркадьевич, мы тут великие ваши поклонники, у нас и стенд в городской библиотеке, и… И… Ой, да всего не скажу! Вы уж простите, ради бога, и цветы, цветы себе оставляйте!
Зорин мялся и пытался передать цветы спешившемуся Кузьме, Кузьма же, явно наслаждаясь моментом, цветы эти старательно вручал Зорину обратно.
— Нет-нет, — говорил он, — это вам, Зорин, гениальному нашему современнику… Я и сам великий поклонник… Вы уж примите…
Зорин посмотрел на Кузьму ненавидящим взглядом и положил цветы на сгиб правой руки, как кладут маленького ребенка. Все начали жать друг другу руки, и я почувствовал, что кто-то украдкой все-таки постучал по мне сзади под общую суматоху.
— Ну, рассаживаемся, товарищи, рассаживаемся, — громко сказала пенная дама, оборачиваясь вокруг своей оси и обращаясь ко всем присутствующим сразу. — Будем начинать.
И они начали — вышел к микрофону Матвей Юрьевич и заговорил, обращаясь исключительно к сидящему в первом ряду и ежащемуся от мороза Кузьме. Честно говоря, слушал я его не очень внимательно: я смотрел на сидящего рядом с Кузьмой Зорина и понимал, что Зорину нехорошо; я уж пожалел даже в кои-то веки, что нет рядом с нами этого беса Аслана, — вдруг бы оказалось, что и у Зорина начинается аппендицит; Зорин кривил лицо, сжимал бушлат на животе и поглядывал жадно в сторону кафе «Ивушка» через дорогу, словно очень ему нужно было сходить по делам своим. Впрочем, аппендицит, насколько я мог судить, не был заразен, а то, пожалуй, и мне стоило бы встревожиться; я и встревожился на всякий случай, но нет, вроде бы никакая боль в животе меня не беспокоила, испытывал я только некоторый голод, потому что в клубе лошадином меня покормили завтраком из рук вон плохо, и только Толгатовым обещанием достойного обеда я сейчас держался на ногах и усмирял обиду — им да чувством долга, а скорее (вдруг сообразил я) нежеланием подводить Кузьму. Успокоившись насчет состояния собственного здоровья и, главное, насчет того, что не придется Аслану меня осматривать, а мне — терпеть прикосновения мерзких его пальцев, я заметил вдруг, что в речи Матвея Юрьевича проскочило мое имя.
— Вот и Бобо, я говорю, простое животное, вроде ребенка, — сказал Матвей Юрьевич, — ну так и с Бобо можно за Родину не бояться. Дети, дорогие богучарцы и замечательные царские гости, — это, я говорю, не наше будущее, а в нынешних сложных для Родины обстоятельствах наше самое что ни на есть настоящее. Потому что, я говорю, в детях вера жива, — тут Матвей Юрьевич развернулся всем пальтом вправо и перекрестился на маковку храма, виднеющуюся из-за крыши кафе «Ивушка». — Они всему верят. Со взрослыми, дорогие богучарцы и, конечно, замечательные царские гости, — ну, это уже очень сложный для работы материал. У них там, если что-то скажешь — вопросы задают, сомнения там у них какие-то, еще и вслух, если дурак совсем или того хуже. А дети — они вот как слон: что сказал, то и есть. А это в нынешних сложных для Родины обстоятельствах самое важное. Русь — она всегда на вере держалась, еще Христос говорил: «Приводите детей ко мне», — так вот это он про наших, русских детей говорил. — Тут Матвей Юрьевич перекрестился еще раз. — У меня самого двое, так у меня все просто: что папка сказал — то и правда, есть вопросы? Нет вопросов. На вере и стоим, стояли и стоять будем и веру воспитывать будем. Вот такой у меня к вам был разговор, дорогие богучарцы и почетные царские гости.
С этими словами Матвей Юрьевич приподнял свою высокую шапку, под которой вместо волос оказалось целое поле кучерявых складочек розовой плоти, вытер пот ладонью, отряхнул ее и стал жадно переводить взгляд с Кузьмы на Зорина. Кузьма, присоединившись ко всеобщим аплодисментам с видимым удовольствием, ткнул Зорина локтем в бок, но тот прошипел:
— Первый иди! — и Кузьма, легко подскочив к микрофону, сказал, взмахнув рукой: