Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бобо - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вы же знаете Гого Лапида? Гого Лапида, который дизайнер обуви, который звезда, у которого все себе ноги делают — Пугачева, Ионова там, все?..

— Предположим, — сказал Кузьма.

— Он мой одноклассник, — быстро сказал Иззо, сбиваясь на какую-то школярскую манеру речи, — он бесплатно сделает высший класс, атас, тютелька в тютельку! Зуб даю, мамой клянусь! Мерки есть, расчеты, все есть, в Москве вас будут сапоги ждать, вот вам крест!.. Гогоша делает все — высший класс, у него, знаете, четыре «К»…

— Толгат Батырович, возьмите-ка меня на борт, — сказал Кузьма. — Я с вами поеду, очень устал.

И пока Толгат, спешившись, помогал Кузьме взобраться на меня, он поднял — я заметил это по одной бойкой желтой искре — маленькое стеклышко, свалившееся с того, что должно было притвориться моим неверным, неверным сапогом, и положил его в свою котомочку.

Я шел, повесив голову; спроси меня кто, почему я так огорчился историей с сапогами, увы, не сумел бы я сказать. Ноги мои, ноги — а все-таки не в ногах была беда, я это чувствовал, я знал; все мы, думал я, делали общее дело царское. Моя тут забота была к царю прийти и ему верою и правдою служить; Кузьмы забота была привезти меня и сделать так, чтобы весь мир об этом знал и царевым слоном восхищался; Толгатова забота — любить меня и так делать, чтобы я был здоров и ухожен и выглядел перед миром достойно и красиво (и когда нам добрые женщины Василиса с Марьей постирали наконец в Троицком мои попонку и шапку, сильно легче эта забота, мне кажется, пошла); Зорина забота — меня и всех нас оберегать вместе с Мозельским и Сашенькой (о чьих особых заботах, как я их понимаю, лучше лишний раз не думать и уж точно не заговаривать); Асланова забота — жрать и на качество жратвы еще жаловаться; бедный наш Яблочко с новым коньком Гошкой, которого он терпеть не может (и совершенно напрасно, мне кажется, да что поделаешь), о том заботятся, чтобы подвода наша вперед двигалась, да еще и чертовы цистерны Аслановы с формалином с собой тащила; и все эти заботы, все эти неусыпные дела, от которых порой настолько сил у нас не остается, что я, ей-богу, готов на лесной ночевке, как белый наш волк Франц, на луну выть, — только ради Него, только ради того, чтобы Ему жизнь скрасить. А этих людей забота была — мне сапоги стачать; разве ради моих ног были те сапоги? Ради Него были те сапоги. Спроси их, любят ли они Его, у них — это я уже понял — от страха язык к нёбу прилипнет; уж так они Его любят, так любят, что слов не находят, — а сапоги для Его дела стачать не могут. Вот она, беда наша: любовь к царю есть, а сапог для слона нет.

Шел я под эти мысли медленно, люди на тротуаре с вечными их наставленными на меня телефонами мешали мне (слава богу, хоть стучать по мне теперь строго запрещено было, этого бы я не выдержал сейчас, а тóлпы, понятное дело, больше встречать нас не собирались, и оттого тоже сердце мое ныло); ноги мои на каждый шаг отзывались болью, и, когда дошли мы до гостиницы, такая тоска владела мной, что, стыдным делом, на миг подумал я: господи, оказаться бы мне в султанском слоновнике хоть на часок, но не нынешним мной, а тем, прежним, глупым и невинным… Господи, да я и зебре Гербере был бы рад! Я представил себе час обеда и как стою я на чистом сене в слоновнике, и еще представил себе, что заглянула ко мне на обед нежная лама Аделина, к которой питал я всегда большое уважительное расположение, и как едим мы деликатно из моего великого таза крупно порезанные дыни, — и вдруг до слез сжалось горло у меня…

— Вижу по вашему лицу, что и вы глубоко озабочены происходящим в нашем городе! — вдруг сказал у меня под ухом женский голос, и я, надо сказать, шарахнулся так, что чуть не уронил спускавшегося с меня Кузьму.

— Не то слово, — сказал хмурый Кузьма, одергивая пиджак. — А вы, собственно говоря, о чем?

Рыжая девушка, державшая микрофон, захлопала глазами и беспомощно показала рукой на растянутую над проспектом широкую белую ленту, на которой, в окружении наших флагов и нескольких красных звезд, расположена была надпись: «НАМ ПИНДОСЫ НЕ БРАТВА — ЭТо ПРОСТО ДВАЖДЫ ДВА!» Тут как из-под земли вынырнул слева от Кузьмы Барских и совершенно спокойно сказал:

— Так, Машенька, две минуты, у представителей Его Величества напряженный день был, меа кульпа, не успел забрифовать. Нам нужны пять минут на брифинг, потом подходите с камерой еще раз, я покажу, как встать, вы стоите так, что лента в кадре боком, полнадписи не видно. Всему учить…

Взяв Кузьму за локоть, Барских доверительно наклонился и сказал:

— Спрос на вас страшный. Я спас вас от большинства каналов, оставил только вот это маленькое интервью «Тамбовчанке» — женское тэвэ, они в вас влюбятся, и это, знаете, гендерно-современно, и выступление ваше вечером организовал у нашего ютьюб-блогера Увагина, это мне показалось свежее гораздо, чем какое-то тэвэ опять. Знаю, знаю, вы на Тамбов ничего не планировали, все релизы ваши мы разместили заранее, не хотели вас дергать вообще, понимали, что вам бы отдохнуть, я свято чту; но у нас тут своя катавасия, у меня к вам огромная просьба, как коллега к коллеге… Смотрите: у нас вчера шум вышел — Тамбов, значит, с пятьдесят девятого года был побратимом американского городишки Терре-Хот. Жалкая дыра, меньше шестидесяти тысяч населения, но захотелось им пиару, они взяли да выкатили релиз, что на фоне… событий не желают быть больше нашим побратимом; я сел, порисовал схемы и решил, что это, в сущности, отлично: используем для буста патриотических настроений, почему нет. Покатали по каналам, поработали с блогерами, то, се… Вот, скажем, растяжечка, креатив мой, — просто и очень конкретно, пробивает вниз, по самой базовой цэа, и вы не поверите, уже пошел грассрутс, в типографиях себе сами футболки заказывают. Так что у меня к вам по-человечески просьба: сейчас вот эту камеру отработать, просто мнением поделиться две минуты, и вечером к Увагину сходить, пока Зорин будет в «Чичерине» читать. Я его, между прочим, спас от Главной юношеской библиотеки, там только что мыши по полкам не бегают… Увагин — совсем не дурак, там с подвохом могут вопросики быть, но до вас ему, конечно… Выручите, Кузьма, дорогой? — И Барских, положив Кузьме руку на предплечье, присел и заглянул ему в глаза.

Тогда Кузьма тоже положил руку Барских на твидовое предплечье, заглянул ему в глаза и сказал:

— Как коллега коллеге говорю: идите в жопу. — И медленно пошел вверх по ступенькам гостиницы, а мы с Толгатом отправились на соседнюю улицу, в пустующий старый пожарный гараж.

Время шло; я поел — искупая вину свою, Барских (а я не сомневался, что это было его рук дело) отправил мне помимо вещей вполне очевидных огромное корыто шоколадного молока, и мы с Толгатом напились его вволю. Самому Толгату приехала с посланником корзина: были там и коньяк, и шоколад, и печенье, и какие-то белые сахарные шарики с кислой мокрой серединкой, которые Толгат высыпал мне на язык и которые привели бы меня в восторг, если бы не душевное состояние мое, ухудшавшееся с каждым часом. Я попытался спать и почти заснул, но не заснул: во-первых, постоянно будило меня выпитое в избытке шоколадное молоко, а во-вторых, я думал о масштабе бед наших; представлял я, как Кузьма передает Ему свой тайный доклад, как он прочитывает его, — и что дальше? Всплывали у меня перед глазами Барских и краснодарские люди с круглыми стеклянными головами, Матвей Юрьевич и Прокопьев, и не понимал я, что он будет делать, как справится, а главное, не понимал я, как я ему послужу, что я смогу сделать для него, кроме как от любой беды охранять и сердцем сердцу его сочувствовать… Я заснул наконец, и сон мой был черным-черным, и кто-то стучал по мне во сне, стучал коротко и упрямо, три раза, еще три раза и еще три раза, и я, поняв, что вновь собралась вокруг меня толпа, ищущая удачи, сказал себе, силясь разлепить глаза, что надо потерпеть, что то не мне они выражают уважение — то Ему они выражают уважение, от Него просят они этим стуком благословения в делах своих и надо поднять голову и улыбнуться… Улыбнуться им… Но тут кто-то из толпы грубо дернул меня за один из пальцев, и от такой наглости дыхание перехватило у меня; я проснулся немедленно и тут же стукнул обидчика хоботом по голове; обидчик взвыл; то был Кузьма, я посмотрел на него и понял, что Кузьма пьян, пьян страшно — так пьян, что уже почти что кристально трезв, пьян так, как были на моей памяти пьяны всего двое: султан, когда умерла любимая его сука Авива и он лежал, рыдая, на дорожке в Саду роз, где часто с ней гулял, и целовал землю, по которой она ступала, и Мурат мой, когда ставил эксперимент, закапывая в землю фрукты, чтобы добиться их брожения, и снова откапывая и поедая их, а потом отчитываясь мне о полученном эффекте. Фрукты мы тогда разделили пополам; я был, соответственно, в подпитии, крошечный же Мурат пьян до этой кристальной философской трезвости, когда, по его собственному выражению, «мысль твоя летит птицею, а тело твое и черепаху не смогло бы поймать». Так пьян был Кузьма; он рухнул, подвернув под себя ноги, прямо там, где стоял; Толгат бросился к нему, желая помочь ему встать, но Кузьма отмахнулся кожаной своей тетрадкою, а потом сказал очень медленно:

— Впрочем, нет, Толгат Батырович, вы мне помогите так повернуться, чтобы и вы меня слышали… Я вам почитать пришел… Не одному же Зорину читать! — И тут Кузьма приятно, мягко рассмеялся.

Толгат натаскал Кузьме побольше сена и набросал его у стенки, покрыв стоявшие там ящики с каким-то барахлом. Потом подсадил Кузьму, и Кузьма уселся на этих ящиках, как на троне.

— Слушайте, — сказал Кузьма очень медленно, но очень четко, — я хочу вам почитать… Я много написал за сегодня, страниц двенадцать. Движемся, движемся. Этот… не могу подобрать слова, простите, я пьян уже совсем… Короче, Барских — он мне идею одну подал, на самом деле, когда заговорил про «пробивание вниз». Это одна из наших проблем: все усилия, по большому счету, направлены на «пробивание вниз». Но верхушка, интеллигенция, мозг нации — тут дело даже не в том, что нет направленных на них адекватных коммуникаций… Или я не вижу — но я смотрю очень внимательно, и мне, честно говоря, по долгу службы положено замечать; я вижу какие-то огрызки, и, господи, лучше бы их не было, они наносят страшный вред, те, на кого они направлены, над ними насмехаются, это надо делать не так, не так, не так… Впрочем, про это у меня есть отдельный большой раздел в документе… Так вот, проблема не в том, что на них не делаются адекватные направленные коммуникации, — проблема в том, что низовые коммуникации делаются так ужасно, так топорно, что они отвращают от власти и государства высокоуровневую целевую аудиторию… В желании… — тут Кузьма задохнулся, но продохнул и продолжил: — В желании как можно четче и проще, в лоб, донести месседж до аудитории низкоуровневой мы вредим всем остальным сегментам! А с низкоуровневой можно иначе, можно не так кондово, и тогда удастся соблюсти баланс и с более высокими аудиториями, вот в чем дело. И да, есть же западный опыт — и положительный, и отрицательный, я привожу и разбираю кейсы, смотрите… — И Кузьма стал перелистывать кожаную тетрадь медленными, плохо слушающимися пальцами и добавил, усмехнувшись: — Беда всех больших коммуникационных стратегий в том, что они большие.

Я не мог слушать дальше; свет показался мне черным. Не разочарование постигло меня, но горе; я словно падал в огромную яму, глубины которой не мог осознать, потому что она не кончалась и не кончалась. Я сказал Кузьме, что на него была вся надежда моя; что он явно ничего не знает о творящемся в стране Его именем; что я, будучи боевым слоном Его, не смогу Его спасти, если не будет он понимать, что именно вокруг Него происходит; что люди Его злоупотребляют Его доверием; что грош цена Кузьме как царскому слуге, если он об этом не донесет, что Кузьма тогда — не царский человек, а пустое место, ничем не лучше Матвея Юрьевича, или Барских, или даже Прокопьева. Я прямо спросил Кузьму, собирается ли Кузьма сказать Ему честное слово; Кузьма огрызнулся и ответил, что не сторожевому животному такие вопросы задавать и что мне место мое знать положено. Боль от его слов застряла у меня в груди, как игольчатый шар; я сказал ему, тоскуя, что только по его вине я сторожевое животное, а не боевой слон, — как же мне быть боевым слоном, когда боевой науке меня никто не учит?

— Плохой ты царский слуга, Кузьма Кулинин, — сказал я, — если собираешься в качестве боевого слона Его Величеству меня привести: что я могу? Меня тренировать надо, готовить надо, а я иду враскоряку на больных ногах, и даже сапоги ты мне справить не умеешь! Тут уже Кузьма пришел в ярость и ударил меня очень больно тетрадью по кончику уха.

— Нормальным ты будешь боевым слоном, дорогой, — сказал он совершенно трезвым голосом. — Будут тебя в военные попонки наряжать да на парады под золотым Его Величества седлом выводить; а то можно подумать, что от тебя еще какой толк мог бы быть, дубина неповоротливая! Еще медалями наградят, вот увидишь; какой ты будешь боевой слон? — а такой, как Шойгу: вон, ни разу в армейский сральник не сходил, а войной командовать только так!

Слезы потекли из глаз моих; Кузьма повернулся задом наперед, спустился, едва справившись с этим делом, со своего трона и вышел вон. Побежал ко мне Толгат с пачкой печенья «Юбилейное» и стал совать это печенье мне в рот, а я ел и плакал, ел и плакал.

Глава 11. Моршанск

Маковка маленького, обшарпанного лесного храма терялась в ветвях старого дуба-переростка, и крест торчал вверх сияющей веткой. На двери храма под чугунной вывеской «Храмъ Святой Живоначальной Троицы Въ Сокольникахъ» приклеена была нарисованная от руки и закатанная в пластик табличка: «Благотворительный фонд „Дельфиненок“ — поддержка детей с сиреномелией», а пониже еще одна: «Заходите в масках! Все хотят жить!», а поверх нее от руки черным фломастером написано было: «Поздно!» — и улыбалась гостям желтая наклейка-мордочка. Зорин, дотащившись до крыльца, со стоном сел, вытянув больную ногу перед собой; Кузьма толкнул дверь — та оказалась не заперта; изнутри пахло людьми, печеньем и суетой. Кузьма постучал в приоткрытую уже створку. На стук крикнули: «Входите!» Кузьма вошел и вышел через несколько минут с маленькой полной рыжей женщиной; та посмотрела на меня так, как смотрели на меня обычно дети, потом перевела взгляд на Зорина и насупилась.

— Здравствуйте, — сказал Зорин и протянул ей руку.

Женщина руку не пожала, но посмотрела Зорину без улыбки прямо в глаза.

— Понял, — сказал Зорин и начал с кряхтеньем подниматься.

— Сядьте, — сказала женщина, — я по случайности фельдшер. Зорин плюхнулся обратно на ступеньку. Женщина, широко расставив ноги, присела перед Зориным на корточки и распорядилась, не глядя на Кузьму:

— Ножницы принесите.

Кузьма исчез и снова появился, на этот раз с большими розовыми ножницами в руках. Женщина не без большого труда разрезала голенище, стащила с ноги закусившего губу Зорина кирзач, стянула носок и стала ощупывать вспухший сустав.

— Перелома нет, — холодно сказала она, — простой вывих.

— Знаю, — сказал Зорин.

Женщина это проигнорировала и вдруг резко дернула его ногу на себя и в сторону. Раздался хруст, Зорин взвизгнул и откинул голову назад, а потом резко выдохнул. Женщина встала и размяла ноги. Зорин снова начал подниматься. Мозельский подставил ему плечо.

— Спасибо вам огромное, — сказал Кузьма. — Мы, конечно, не надеялись тут фельдшера встретить. Мы зашли, собственно говоря, попросить эластичных бинтов, если вдруг найдутся, — у нашего ветеринара аптечка, конечно, да от странствий отсырели, оказывается, бинты. Мы дальше поедем, спасибо вам огромное.

— Не поедете, — сказала женщина, — пока я ногу в бинты не возьму и не удостоверюсь, что воспаление начало спадать. Слону я сейчас скажу вынести воды, вы можете пройти на кухню, сколько вас?

— Это совершенно лишнее, — сказал Кузьма, — мы же понимаем.

— Я сам забинтую, — сказал Зорин, — мне в полевых условиях случалось…

Женщина посмотрела на Зорина так, что он замолчал. Подумав, она сказала:

— Хорошо, я сейчас сюда вынесу бинт и лед. Сидите. Она ушла, а Зорин сказал:

— Вот ведь.

Кузьма не отозвался. Мозельский, засыпая стоя, на секунду разлепил глаза и сказал:

— Пожрать бы еще попросить.

— Обойдемся, — сказал Кузьма. — Нам до города от силы час. Ни с каким льдом он, конечно, сидеть не будет, с собой возьмем, на подводу — и вперед.

Женщина вернулась, снова присела и начала туго бинтовать Зорину голеностоп. Зорин, крутя в пальцах носок, молчал.

— Как вас зовут, если можно? — осторожно поинтересовался Кузьма.

— Вам оно ни к чему, — сказала женщина. — Чем меньше вы о нас знаете, тем лучше.

— Я понимаю, — сказал Кузьма печально.

— Все, — сказала женщина, вставая. — Вот лед, сидите здесь. Я буду выходить смотреть.

— Вы нас простите, но у нас дела срочные, — сказал Кузьма. — Нас в городе ждут. Мы лед возьмем и поедем.

— Могу себе представить ваши дела, — усмехнулась женщина холодно. — Ну, я вам не надсмотрщик, как решите.

Зорин наконец натянул носок и разрезанный кирзач, встал и, зажав в правой руке пакет пельменей, осторожно поковылял к подводе: видно было, что нога его держит и что он сильно от этого взбодрился.

— Может, вы позволите вас как-то отблагодарить? — спросил Кузьма. — Хотя бы пожертвованием в фонд. Или, может быть, вам что-то нужно для работы, в офис, как-то? Новый принтер, не знаю?

— Пожертвование, — сказала женщина, — мы от вас не примем, это смешно, а офиса у нас через неделю не будет. Ваши бесценные церковники из здешней епархии нас выгоняют. Век и четыре года им не нужен был этот храм, а стоило нам год назад въехать, как он им, конечно, понадобился. Так что через неделю мы окажемся на улице. С вашим новым принтером в обнимку.

Кузьма помолчал, а потом сказал:

— До свиданья, и спасибо вам за все.

— Надеюсь, больше не увидимся, — хмыкнула женщина, провела рукой по буйным рыжим волосам, и вдруг я заметил, что пальцы ее мелко дрожат.

Кузьма повернулся и пошел следом за Зориным. Я стоял и понимал, что и мне следует идти, что Толгат дергает меня то за левое, то за правое ухо, но тут женщина внезапно окликнула Кузьму, и он обернулся.

— Эй, — сказала женщина, — с вашим слоном все в порядке?..

Идти нам оказалось даже и меньше часа — расположили нас на этот раз в месте, красоту которого я, если бы мог, наверняка бы оценил: гостиница — вроде замка маленького, а вокруг парк, и в том парке и мшанка, и дубки, и сразу же мне предложенный обед с чечевичною кашей и почему-то с ванной, наполненной фруктами, и кабанчики, явившиеся меня проведать всем семейством, как только люди разошлись.

— А что, тряпки-то тебе чесаться не мешают? — обойдя меня кругом, спросил отец семейства, каждому шагу которого следовала молодая, еще стройная мать и четверо отпрысков, хорошо, надо сказать, воспитанных, насколько я мог судить.

Я стоял над ванной, смотрел на старательно уложенные в нее поверх сена яблоки, груши, аккуратно порезанные дыни и думал о том, что поесть мне надо бы, очень это было бы правильно, что я и в прошлый раз не смог поесть, но мысль о еде, о самом вкусе ее у меня во рту казалась мне невозможной. Меня не мутило — я словно бы не понимал, как и зачем едят.

— А что бы им мешать? — рассудительно сказала мать семейства. — Тряпкой-то, небось, и чесаться приятно. Потер тряпкой, где чешется, — приятно.

Тогда отец семейства зашел мне под живот и несколько раз вместе со всем выводком своим прогулялся у меня под животом туда-обратно.

— А что, — спросил он, — царских-то харчей тебе хорошо отваливают?

Я оглянулся на здание гостинички, затем на глубокие, темные парковые аллеи и вдруг подумал: я не понимаю это все; мне показалось вдруг, что голова моя сейчас под собственной тяжестью отделится от тела и упадет, причем ударится пребольно о край ванны, и этой боли я уже точно не выдержу; чтобы такая нелепость не произошла, я напряг шею, но шея почему-то болела страшно, и стало гораздо хуже.

— И чего бы не отваливать, — с достоинством сказала жена его. — И отваливают, и с верхом кладут. Харчи-то царские, чего не отваливать.

Удовлетворенный таким ответом, кабанчик одобрительно хрюкнул, зашел ко мне спереди и уставился на мой хобот, бессильно висящий чуть не до земли, а потом пару раз подбросил его в воздух пятаком. Семейство его одобрительно закивало.

— А что, — спросил он, — как оно на самом деле, скоро мы хохлов-то додавим? Что-то все давим и давим, давим и давим, надоело давить-то, пора бы уже и додавить.

Вдруг я понял, что насколько раскаленной была голова моя, настолько ледяными были мои ноги: я не чувствовал их. Холод поднимался от израненных моих ступней к коленям, от колен — к животу и там встречался с абсолютной, страшной пустотой — пустотой, которая образовалась у меня в груди после разговора с Кузьмой и которую ничем, ничем не мог я заполнить. Дрожь пробрала меня. Медленно-медленно встал я на передние колени, потом на задние; еще секунда — и я завалился на бок.

— А конечно, скоро додавим, — сказала молодая гладкая кабаниха со знанием дела. — Давим и давим, давим и давим — значит, скоро уже додавим.

Кабанчик, довольный услышанным, ткнул ее пятаком в бок и сказал мне, кивая:

— Умный ты мужик — сразу видно, царская голова: хорошо, что я с тобой поговорил и что дети мои послушали, — долго будут помнить, как ты правильно о политике рассуждал, еще внукам расскажут. Ну ты, вижу, голодный, раз нас не угощаешь; это ничего, мы небрезгливые: нам с царского стола и объедки сойдут, ты покушай, мы потом доедим.

Я лежал и смотрел на молодую траву: многое происходило в траве. Пустота в груди моей болела так, что и жар, и холод затмевала собой, но мелкая дрожь продолжала меня бить. Слышал я краем уха, как кабанчик спросил свою прекрасную кабаниху:

— Что ты думаешь, поел он?

— Не ест — значит, поел, — сказала та с большой проницательностью, и я услышал, как кабанчики, воспользовавшись большим дубовым пнем, забрались в ванну и принялись за основательный шумный обед, и пару раз прилетали мне в бок то дынная корка, то грушевый огрызок, а то и манговая косточка. Покончив, видимо, с едою, кабанчик подошел ко мне и встал так, что глаза мои были направлены прямо на него; я попытался их прикрыть, но он тыкнул меня мокрым пятаком в лоб, и я вынужден был посмотреть и на него, и на его выстроившуюся рядом с ним сытую семью.

— Ну бывай хорошо, и за обед спасибо, — сказал он. — А как дойдешь до царя, ты ему непременно скажи: мы за него горой, а только если не будет желудя — пусть он в наши края и глаз не кажет. Хочет хохлов давить — пусть давит, а чтоб желудь был. — И, развернувшись, потрусил впереди своего выводка в темноту изгибающейся аллеи.

Я не понимал, как идет время; я понял вдруг, что от боли мелко дергаю коленом и только это приносит мне облегчение. Глаза закрыть я боялся: мне казалось, что если я закрою глаза, то провалюсь в такой мрак, из которого не вернусь уже никогда. Я хотел… Я не знал, чего я хотел, я не мог понять. Каждую секунду я ждал, что он придет ко мне. Я хотел, чтобы он сказал мне… Что? Бесконечно я представлял себе, как он со мной говорит, — но что говорит? Вот он, предположим, говорит мне, что я не сторожевое животное в глазах его, но… Кто? Что не такая участь меня ждет, как он мне предрек; а если я обмана хочу, то что же, ему обмана мне наговорить? Ночью и утром, пока еще шли мы через лес и потом вдоль по трассам и он ехал на мне, гордость еще держала меня, хотя от боли тяжело мне было дышать, и несколько раз приходилось нам останавливаться, и я специально приподнимал то одну ногу, то другую, словно это от боли в ступнях не способен я дальше двигаться; но сейчас боль свалила меня, и я лежал, не в силах перестать дергать коленом, лежал и глаза боялся закрыть, и все, что в траве происходило, не касалось меня, и не было у меня сил даже воды испить после ночного нашего перехода. Темнело быстро. По шагам узнал я Толгата — видимо, пора нам было собираться по делам (я вспомнил, что назначено было мне сегодня: как то был День космонавтики, собирались местные власти телескопы в нашем парке установить и после концерта всех желающих учить за звездами наблюдать, мне же полагалось разукраситься этими самыми звездами — и для того уже была закуплена Толгатом светящаяся краска — и младших моршанцев на себе катать, а со старшими фотографироваться; при мысли об этом такая тошнота подкатила к горлу моему, что я закрыл-таки глаза и немного с закрытыми глазами полежал). Сначала Толгат, по шагам его судя, побежал ко мне; он стал бормотать надо мной и за уши меня тянуть и прикладывать ухо к боку моему, а потом так же быстро побежал прочь от меня, назад к гостиничному дому. Я понял, что не будет мне покоя, и еще понял, что рано или поздно он придет; сердце мое заколотилось. Но пришел не он: по шипровому запаху да по меленьким шажочкам узнал я Аслана; он шел за поспешающим Толгатом, и в походке его я чувствовал неуверенность. Шлепнулся о траву, звякнув содержимым, ненавистный его саквояж, и холодная пимпочка стетоскопа прижалась поцелуем к моему боку. Я передернулся. Долго-долго бродил вокруг меня Аслан, шурша травой, бормоча чушь, тыча в меня стетоскопом и светя фонариком мне в глаза; несколько раз попытался он надавить коленом мне на дергающееся колено, но я слегка пнул его ногою, и глупости эти немедленно прекратились. И вот за его возней, за мерзкими его касаниями и глупым бормотанием пропустил я еще одни шаги, те самые шаги; а когда голос Кузьмы раздался надо мной, когда услышал я, как Кузьма спрашивает:

— Аслан Реджепович, дорогой, ну что? — мне показалось на секунду, что сердце мое не выдержит — оно забилось так, что я стал задыхаться, и Аслан снова бросился на меня со стетоскопом.

Поползав вдоль груди моей вдосталь, он оторвался наконец от нее, выпрямился и, переминаясь с ноги на ногу, сообщил Кузьме, что ничего «такого» у меня не находит.

— Тахикардие есть, не сильное особенно, — сказал этот знаток сердец с большой осторожностью, после чего добавил, что наш слоник, видимо, «сильно уставать и полежать».

— Ну и слава богу, — спокойно сказал Кузьма. — Все мы, надо признаться, сильно уставать и с радостью бы полежать. Спасибо вам большое, Аслан Реджепович, успокоили. Дадим Бобо сегодня отдохнуть вечерок.

И я услышал, как, звеня своими омерзительными склянками и шприцами, наш эскулап собирает саквояж и удаляется прочь — следует полагать, вполне довольный собой.

Тогда Кузьма обошел меня кругом и присел так, чтобы заглянуть мне в глаза. Я, не ручаясь за мужество свое и чувствуя, что горло мое наполняется скребущей горечью, сомкнул веки немедленно. Кузьма встал, отошел на несколько шагов и спросил тихо:

— Толгат Батырович, вы его знаете, как никто не знает. Как вам кажется, что с ним?

— Нехорошо что-то, — сказал мой Толгат со вздохом. — Я не думаю, что он физически болеет. Я думаю, что это другие дела.

Ответа не последовало. «Ну же, — думал я, — скажи мне что-нибудь, скажи что-то такое, отчего все, все, все во мне перестанет разъедать боль, скажи, только ты и можешь, только тебе и дана сейчас такая власть, скажи — и я встану и пойду за тобой к сраным телескопам, в чертов Оренбург, на край света, скажи, помоги мне, спаси меня, скажи, скажи, скажи…»

— Спасибо вам, Толгат Батырович, — сказал Кузьма. — Я тоже так думаю. Вы идите поужинайте, а потом приходите к нему, пожалуйста, — у меня-то выбора нет, мне бежать пора. Хорошо? И я хотел еще… Простите меня, ради бога, за мое вчерашнее состояние. Я позволил себе… Я редко пью. Мне стыдно, что вы меня таким видели. Простите меня и забудьте, если можно. Ладно?

Судя по тому, что в ответ я ни слова не услышал, Толгат так тряс головой, что та наверняка чуть не отвалилась. Шаги его зашуршали по влажной траве — он попятился, а потом быстро пошел, чуть ли не побежал прочь. И тогда Кузьма снова присел передо мной. Я сжал веки еще крепче. Сухая длинная ладонь легла мне на лоб, сухие губы прижались к моему веку и замерли, замерли надолго. И тогда страшная, игольчатая, раздирающая мою грудь изнутри боль стала превращаться в мучительно-сладкое, тягучее, темное желе.

Кузьма поднялся на ноги — и вот нет Кузьмы. Я больше не дергал коленом — даже на это не было у меня сил: словно бы осталась от меня одна пустая шкура. Я не ослаб — я исчерпался. Но я все еще был болен, по-настоящему болен и не знал, не понимал вовсе, когда встану и смогу пойти вперед; все мне было все равно. Об одном мне мечталось: чтобы пришел Толгат, сел со мной в темноте и сидел, а того лучше — занялся бы моими несчастными ногами, вынул бы застрявший в трещинах мусор, обработал бы эти самые трещины, обрызгал и смазал маслом. Я услышал, что идут ко мне, но шаги были не Толгатовы: мелкие, шуршащие, и что-то позвякивало, и сильно-сильно пахло душным одеколоном. Я не шевельнулся: мне было все равно, чего этот человек от меня хочет. Я ждал прикосновения его стетоскопа, но началось что-то странное. Сперва он побродил вокруг меня кругами, осматривая меня так и этак. Я ждал, что он откроет саквояж, но так и не клацнул ни разу знакомый мне замок. Я приоткрыл один глаз: нет, саквояж стоял нетронутый передо мною, но этот мерзавец явно возился с чем-то у меня за спиной, шурша и издавая неясное мне жужжание. Вот что-то непонятное, узкое и прямое прижалось к моей спине; потом к заду; к боку; потому дошла очередь и до правой задней ноги — сперва приложилось вдоль, а потом обхватило ногу мою у самого низа по окружности… Да этот мерзавец обмеривал меня! От возмущения я распахнул глаза — и увидел, как, перекатываясь с носка на пятку, стоит он, явно о чем-то размышляя, у самого моего хобота; наклонившись и схватив меня совершенно хамски за один из пальцев, он разложил мой хобот по траве во всю длину и его тоже принялся обмеривать своим чертовым приспособлением, как если бы я был ничего не чувствующий труп; я лупанул его хоботом по руке, он ойкнул, но, явно не намереваясь отступать, потянулся к моему лбу; я шлепнул его опять, на этот раз по тощему заду, и тут уж он отскочил и даже отбежал. Засунув руки в карманы, мерзавец этот снова качнулся вперед-назад и довольно сказал по-турецки: «Двух цистерн должно хватать… Да, должно хватать…»

Ах, подлец! С ревом вскочил я на ноги. Голова моя закружилась, но я устоял. Мерзкий Асланов смех раздался у меня под левым ухом. Что ж, пусть смеется! Если моя болезнь доставляет ему развлечение, то я буду здоров! На слабых ногах сделал я шаг и еще шаг прочь от этого подлого садиста. Где-то вдалеке играл оркестр, и я понял, что там должен был я быть сегодня вечером, там полагалось мне выполнять обязанности свои. Медленно-медленно пошел я по большой аллее на звук, качаясь, как едва овладевший походкою младенец. Сзади раздались торопливые шаги — то бежал за мною Толгат. Я не стал ждать Толгата. За поворотом открылась передо мною широкая, яркая площадка — люди толпились на ней, и впереди была сцена, а на сцене оркестр играл что-то такое, отчего и мне немного захотелось жить. Никто меня еще не видел — не видел полминуты, минуту, а потом сбилась музыка, и все стали оборачиваться, и выбежал на сцену Кузьма и закричал в микрофон: «Смотрите, дорогие моршанцы, кто выздоровел и пришел к нам! Мой друг и боевой товарищ, мой прекрасный Бобо!» И то действительно был я.

Запыхавшийся Толгат догнал меня и щурился теперь на яркий свет. Я дал ему сесть на себя, и меня осторожно провели мимо телескопов поближе к сцене и поставили так, чтобы всем было хорошо меня видно. Не было на мне звезд, и не было на боку у меня ракеты, которую очень хотел Толгат нарисовать, но все так аплодировали мне, и так кричали дети, и так смотрел на меня Кузьма, что я… Далеко был город Оренбург, но вокруг меня был город Моршанск, и в этот момент служил я городу Моршанску и людям его — может быть, может быть, лишь им одним, да Толгату, да Кузьме, да Сашеньке с Мозельским, улыбающимся мне из первого ряда, да Зорину, поднимающемуся на сцену стихи читать, да Аслану поганому — и ему тоже, что уж тут поделаешь, — я служил. Дети бросились ко мне; взрослые не могли их удержать; Зорин топтался по сцене, и только увещеваниями какого-то крупного сурового человека в сером костюме и сером галстуке, взявшего в руки микрофон и сказавшего в него ледяным голосом: «Товарищи, а ну не позорим город перед властью!» — удалось навести в публике некоторый порядок. Зорин тогда прокашлялся и заулыбался.

— Я, конечно, не слон, — сказал он, — но я вас к слону быстро отпущу, я всего один стих прочитаю. Вот есть пословица: «Гагарин в космос летал, а Бога не видел». Фраза эта — ложь, ему это советские безбожники приписали. А сейчас уже не спросишь, конечно. Его друг и коллега Леонов говорил, что он был очень духовный человек, Юрий Алексеевич Гагарин, крещеный русский человек. И мы не знаем, конечно, чтó первый русский космонавт чувствовал, оставшись наедине со Вселенной. Вот про это я прочитаю.

А Бог его видал — но не сказал ни слова: Сын учится летать, какие тут слова. А он себе шептал, шептал опять и снова: «Вселенная жива. Я знаю, ты жива». О чем он думал там — над Родиной, над нами, Один в великой тьме, дыша и не дыша? Великий, русский, наш — как выразить словами, Что чуяла его крещеная душа? А Бог — что думал он, когда к Его престолу, К сияющим дверям в Его златой чертог, Приблизилось дитя великого народа, Который никогда предать Его не мог? Быть может, в миг Суда, когда и души наши Предстанут перед Ним и в нас вглядится Страж, Узнаем мы с тобой, что чувствовал на страже Страны своей герой — крещеный, русский, наш.

Аплодировали, и аплодировали хорошо, и видно было мне, что Зорин прежде волновался, а теперь успокоился. Вышла большая дама, сказала всем спасибо и заявила, что катания на слоне нынче не будет, так как слон все еще не вполне хорошо чувствует себя, но будет фотографирование, поскольку слон вовсе не заразен, а вся его болезнь состоит в легкой головной боли от усталости. Тут же оказались рядом со мной визжащие дети, и душа моя умилялась этим детям, и я был готов сколько угодно выстоять рядом с ними. Я и стоял; придумал Кузьма снять с меня попону и покрыть меня большой белой тканью, специально для этого заготовленной, на которой бы сперва я расписался, а потом и каждый желающий: потом было решено ткань эту передать в музей. Что же, поднесли мне ведерко с краской и кисть, и я сделал, что мог, и сделал это с большим чувством, и всех привел в восторг; музыка играла, дети и взрослые суетились вокруг меня, и я, хрупкий, как хрусталь, переминался с ноги на ногу, чтобы боль была терпимее, и стоял, стоял и каждого здесь любил — каждого в этом парке, и каждого в этом городе, и каждого в этой огромной стране я любил в тот вечер, и, когда холодно уже стало так, что я задрожал и дети от усталости и апрельского морозца заплакали, и оркестр взялся со стуком собирать вещи свои, и Толгат начал похлопывать меня по боку, а большая женщина принялась ходить среди детей и ласково с ними прощаться, чтобы даже самые маленькие согласились сказать мне «до свидания» и отправиться наконец домой, стал и я, несмотря на одолевающее меня бессилие, как маленький и тоже не хотел уходить, потому что чувствовал, что другого такого праздника, другой такой любви не будет у меня уже в жизни. Я упрямился и не шел за Толгатом; тот сел на меня, но я не захотел везти его к гостинице, я хотел побыть еще немного здесь, на площади со сценой, — мало что так горько отдается в душе, как окончание праздника, как эти обыденные сборы по домам, эта повседневная изнанка еще живущего в тебе счастья; я все тянул и тянул и пошел под Толгатом, несмотря на его потуги, не по большой аллее, а по маленькой боковой, пусть и слабо, но все-таки кое-как освещенной: я увидел там Кузьму; мне хотелось просто положить хобот на плечо ему и постоять так. Тот говорил с мужчиной в длинном черном платье и пухлой черной куртке — я признал священника, которого видел в толпе: тот подсаживал детишек повыше, чтобы им удобно было дотянуться до чистого места на исписанной ткани, и помогал им, кажется, из длинных цветных надувных трубок скручивать с громким скрипом некоторое подобие меня. Был этот священник высок и очкаст, седые волосы его были взлохмаченны, короткая борода вилась, и мне показалось, что Кузьма от разговора с ним растерялся, — а с Кузьмой Кулининым, вы уж поверьте мне, такое нечасто происходило. Я подошел и встал рядом: класть хобот Кузьме на плечо показалось мне как-то неловко; говорили они тихо, и, если бы Толгат не тянул меня за уши, я услышал бы больше, но и сказанного мне хватило.

— Так, — сказал Кузьма. — Что точно — так это никакого велосипеда. На велосипеде по буеракам — это невозможно, вы не представляете, о чем говорите. Велосипед через пять минут окажется на подводе, а на подводе для него места нет.

— Он складной, — поспешно сказал священник.

— Никакого велосипеда, это мы вообще не обсуждаем, — сказал Кузьма. — Я и так не верю, что мы обсуждаем хоть что-нибудь. Ну хоть намекните мне. Вы за «Дельфинят» идете просить?

Священник помолчал.

— Я не хочу вам врать, — сказал он. — Я не верю, что это возможно уже. Там проси не проси…



Поделиться книгой:

На главную
Назад