– Черт, Эмиль, у меня сейчас встанет. Сворачиваемся, – сказал Пётр.
Они поднялись, затоптали угли, убрали топор и бутылку. Пересекли поляну и снова вступили в лес. Первое время они шагали молча, нужно было выйти из оцепенения, побороть инстинктивную тягу назад, к костру, снова нырнуть в зябкую ночь, заставить мышцы войти в прежний ритм и ждать, когда ходьба разогреет тело. Они шли, выдыхая перед собой клубы пара.
– Эмиль, а зачем мы вообще все это делаем? Закройтесь с ней в иглу со свечами на моржовом сале и кувыркайтесь сколько хотите.
– Не, старик, это не то. Ток дали, у соседей радио бубнит. И эта чертова вывеска – магазин-то прямо напротив нас. Дежурные лампочки на технике мигают. Да и она не может удержаться – смотрит телик до одиннадцати. Для нее свечи – это на экстренный случай. Я лежу, читаю, жду ее, потом мы трахаемся под холодным неоновым светом. Жена вернулась, саламандра пропала.
Вдруг они вышли на просеку шириной метров в тридцать, по которой шла линия электропередач. Эмиль усадил друга на рюкзак, на самой опушке, и пошел на разведку вдоль просеки. Его долго не было, потом послышался звучный голос:
– Я нашел кедр метров под тридцать, то, что надо.
На то, чтобы запустить бензопилу и спилить дерево, ушло минут двадцать. Кедр покачнулся и, помедлив пару секунд, рухнул на провода с хрустом переломленного позвоночника. По снопам искр было видно, как вырывается провод, и пять столбов повалились от удара.
– Ну вот, старик, пока они ищут место и все восстанавливают, у нас есть дня четыре, не меньше. Ну уходим, скорее!
Пётр взвалил рюкзак на плечи и вздохнул, ставя снегоступ на вереницу своих же следов:
– Давай, сексуально озабоченный, пошли, не заставляй Свету ждать.
Достойные
– Идите-ка сюда, – сказал он. – Выпейте по стаканчику. Все пятеро. Я угощаю.
Наконец я уже не мог это дольше терпеть и взял слово:
– Послушайте, парни, я хочу кое-что сказать. Юитиро М. был истинный японец, мудрец, мастер. Он уважал «Кодекс бусидо», остров Сикоку и альпинизм. Думаю, он читал и Мисиму, и Ли Бо, но об этом мы никогда не говорили. Однажды я встречал его на платформе дижонского вокзала: ему было тогда восемьдесят восемь, и длинные седые волосы обрамляли его лицо воина сёгуна. За тридцать лет до этого он уже приезжал во Францию по приглашению одного горнолыжного курорта, чтобы рассказать про свое восхождение на Эверест. Фильм длился недолго. Было видно, как он медленным шагом поднимается на вершину. Там он надел лыжи и стало ясно, что он собирается съехать по южному склону. Надо видеть этот склон в два километра высотой, перерезанный порогами скал, наростами льда: сама мысль о лыжах при виде него – безумие. Но Юитиро не медлил: он ринулся вниз по склону, прямым спуском. Раздался крик («Банзай»?). Вдруг японец раскрыл парашют, и разноцветный купол взлетел за его спиной, но не замедлил движения лыжника. Две мучительных минуты. Таща за спиной этот бутон, лыжник подскакивал на торчащих уступах, но продолжал свой неумолимый полет, чудом не расшибаясь. Поначалу ему удавалось держаться на ногах, но очень скоро он завалился набок и теперь скользил на спине, ногами вперед. Лыжи он потерял: было заметно, как одна крутится в углу экрана, падая в бездну. Парашют цеплял снег, и мы с волнением смотрели, как Юитиро пытается взяться за стропы. Хотел ли он удержаться за эту жалкую тряпку? Вот он спрыгнул с выступающей скалы, но перевернулся вниз головой и стал падать дальше. Человек висел на парашюте как сломанная марионетка, с которой забавляется гора. Но вот склон стал пологим, и падение кончилось. Когда подоспели его помощники, уверенные, что сейчас заберут труп, Юитиро изрек фразу, достойную Гераклита: «Это победа? Или провал? И какая разница?» Фильм имел большой успех, в Юитиро видели самурая наших дней, пошедшего на этот абсурдный подвиг во славу красоты Эвереста, горы, которую непальцы называют Сагарматха, «Мать богов».
И вот тридцать лет спустя он снова едет во Францию, в Дижон, по приглашению одной организации, показывающей документальные фильмы о приключениях. Он только что покорил Эверест в возрасте восьмидесяти восьми лет, тем самым став старшим из его покорителей. Мы ждали его на перроне втроем или вчетвером. Он вышел из вагона в анораке и теплых сапогах горнолыжника – это было как мираж. Он стоял на перроне, недоверчиво оглядывая окрестности вокзала. Вращал головой из стороны в сторону, не проронив ни слова. Он не вчитывался в наше приглашение и думал, что едет туда же, куда и тридцать лет назад: на горнолыжный курорт. Отсюда и удивление: нигде не было гор… Он показал свой новый фильм и всех покорил. Он снова взошел на Эверест, теперь под тяжестью своих лет, – а это больше, чем три четверти века. Весь подъем он шел в связке с сыном, которому тоже было немало: лет пятьдесят. В последнем эпизоде фильма они вдвоем на вершинном гребне. Они вышли туда после многих дней борьбы. И вот сын, который все это время шел впереди, ставил палатки под ураганным ветром и протаптывал путь в глубоких снегах, – сын вдруг отступил в сторону и на высоте в восемь тысяч восемьсот метров чуть поклонился, пропуская отца первым ступить на вершину.
Был еще Леплан, я виделся с ним где-то в те же годы. Лоик Леплан. Спортсмен с мировой славой. Он погружался на глубину в сто семьдесят один метр, задержав дыхание на четыре минуты! Он нырял со слэдом, грузом, который крепится на тросе и увлекает человека вниз. Достигнув нижней точки, он надувал сжатым воздухом из баллона шар, который выносил его наверх. Весь год он тренировался возле порта Ниццы, жил в старой ее части, и иногда его жилистый силуэт можно было видеть на пустошах дальше от берега, где он занимался йогой в тени дубов или на известняковых скалах Бау де Сен-Жане. В отличие от многих моряков дальнего плавания или альпинистов с Гималаев, настолько прокопченных солнечной радиацией, что не могут связать и трех слов, он умел рассказывать о своих вторжениях в жидкие бездны. И в кругу друзей за столиком бистро на площади Гарибальди, и перед полным конференц-залом он говорил про свое искусство на стыке зрелища, физического подвига и мистического опыта. Зрелища, потому что движения ласт в морской ночи – это воплощенная гармония. Физического подвига, потому что никогда еще человек не забирался так далеко от своей родной среды. Мистического, потому что на таких глубинах все сущее чувствует, как растворяется в едином. Лоик говорил, что апноэ, задержка дыхания, освобождает тело от тяжести, а дух – от суеты. Нырять – значит растворять свое «я» в плазме моря. И открывал тайну, как «расширяется время, наделяя три-четыре минуты апноэ длиной мучительной вечности». Он любил повторять, что человек состоит из воды и погружения дают клеткам слиться с их первородным раствором, вернуться к истокам, проплыть против времени в незапамятную древность. Он воспевал соленый вкус наших слез, хранящих память о тех временах. И описывал, какое наслаждение погружаться в черную воду, будто снаряд в ртуть. И то чувство на сорока метрах, что ты у порога царства теней и небытия. Потом упоминал «противоестественную задачу» протащить несколько литров кислорода в темноту донных вод, куда этому газу вход заказан. Он понимал, что, вторгаясь в глубины, приоткрывает запретную дверь. Эволюция не планировала таких посягательств, и не такое уж безобидное дело – преодолеть табу открыть человеческому глазу виды далеко за его естественными пределами. Глубинным зондом взбаламутишь стих, говоря словами Эрнста Юнгера, в ком он ценил герметизм. Он буднично упоминал риск эмболии, вскипания азота в сосудах и смерти, в общем, оттого, что вспенивается кровь, а потом наливал себе еще бокал красного, чем изумлял слушателей, только что внимавших проповеди об иных мирах и вдруг с удивлением замечавших, что сам проповедник вдоволь пьет, курит и прекрасно себя чувствует на нашей земле. Он умер в прошлом году, во время тренировки: что-то пошло не так при всплытии. В тот день Ницца гудела от мистраля. Ветер трепал пальмы, их листья шумели как ливень, и никто на Английской набережной не знал, что гений только что отравился собственными газами. За два года до этого редакция одной газеты пригласила его в Афганистан для особого репортажа. Талибы взорвали Бамианские статуи Будды, американцы их разгромили, и вся страна жила теперь надеждой на восстановление. Лоик с командой журналистов и фотографов должен был ехать через хазарейские земли к Банди-Амир. Это цепочка естественных озер, громоздящихся друг над другом, как фантастическая лестница из перламутровых, известняковых ступеней. Вода перетекает из одного в другое, так что каждое верхнее делится ею с тем, что ниже. Афганцы считали это священным местом, и, согласно поверьям, бездонные пучины Банди-Амира сообщались с центром Земли. Главный редактор хотел, чтобы Лоик, задержав дыхание, нырнул туда, коснулся дна и опроверг легенду. Лоик прочел Кесселя, Киплинга и Маджруха и стал собирать рюкзак. Он проехал на автобусе Турцию с Ираном, пересек границу близ Герата и по центральной дороге добрался до Банди-Амира вместе с журналистами. Он долго бродил вокруг озер под ярким солнцем восточного лета, раззадоривая себя, пытаясь постигнуть секрет их мертвых вод, разливших бирюзу среди хазарийских степей. И вот день настал – он решился. Сел по-турецки на берегу самого верхнего озера и начал дыхательные упражнения. С соседней деревни стянулись толпы, все разглядывали белого ангела на известняковой скале. В три часа дня он надел свой моноласт и нырнул в лазурные воды. Прошла минута, две, и афганцы уже толкали друг друга локтями, шепча, что его теперь не выловишь. Но тут гладь озера дрогнула, и спустя две с половиной минуты Лоик разбил ее зеркальную поверхность. Старейшине деревни он сказал, что не смог достичь дна, и под бородами старцев показались улыбки, а по публике в тюрбанах прокатился довольный ропот. Но нам он шепнул, что глубина Банди-Амира – сорок два метра. И признался, что даже взял камешек со дна, но выпустил его перед самой поверхностью, чтобы не прибавлять к бестактности по отношению к богам озера еще и оскорбление верований этих людей в тюрбанах, которые, скрючившись под солнцем, ждали возвращения человека-рыбы.
И наконец, был еще Отс, его люблю особенно: a perfect British, бывший солдат, раненный на англо-бурской войне, чистая душа, мученик, а может – святой? Он был среди тех пятерых, кто в 1912 году вместе с прославленным Скоттом достиг Южного полюса после долгих месяцев похода. В тридцать градусов мороза они тащили за собой по глубокому снегу тяжелые сани. Скотт был истинным сыном Королевского флота: взгляд горит гордостью за Империю, подбородок – острее Корнуолла. Достаточно жесткий, чтобы держать ум в узде, и достаточно гибкий, чтобы направлять энергию в нужное русло. Но опускаться до того, чтобы нестись к своей победе на собачьих упряжках, он не желал. Как истинный офицер Ее Величества, он находил куда более благородным вязнуть в сугробах, впрягшись в сани с неподъемным грузом. В Королевском флоте они называли это «manhauling», «человеческая тяга», и видели какое-то особое благородство в том, чтобы мучиться, как нубийские рабы, там, где упряжка легко бы пролетала переходы. О, как глупо, должно быть, переглядывались они впятером, стоя на Южном полюсе 17 января 1912 года! Потому что слава ушла у них из-под носа. Там уже развевался флаг. Они еще издали заметили его на ледяной равнине. Их обогнали на финише. Полюс не достался Британской короне. Норвежец Амундсен опередил их на месяц и оставил после себя палатку с флагштоком на черных растяжках, а также два письма: королю Норвегии и самому Скотту, где ему хватило цинизма попросить соперника передать первое письмо адресату! Амундсен действовал как десантник, Скотт – как пехотинец. У одного – скорость, легкость, приспосабливаемость и методы, которым норвежцы научились в Арктике. У другого – дисциплина, индустриальный подход к снабжению и убежденность в превосходстве подданных Британской короны над законами природы. Норвежец использовал собак по примеру северных народов, которых не презирал… Англичанин же, игнорируя предостережения покорителей Арктики, упрямо взял для перевоза грузов маньчжурских пони с тем, чтобы дальше их сменили люди. Он не желал перенимать у примитивных народов их искусство. Чему может эскимос научить лорда? Амундсен исполнил свой «блицкриг» по гладкой ледниковой шапке, скользя по льду так же изящно, как преодолевал все трудности. Он не покорил полюс – он взял его с налета. Скотт же увязал в военной неповоротливости, множа ошибки и задержки. И теперь он, запыхавшийся, обессиленный офицер Ее Королевского Величества, стоял на верхушке Земли и терпел унижение от этого проходимца-викинга, главаря шайки собаководов! И, в довершение невзгод, впереди их ждала южная зима в этой снежной пустыне. Пятеро англичан вышли в обратный путь девятнадцатого января. Через несколько дней положение стало совсем тяжелым. Команде Скотта надо было добраться до лагеря-базы – их спасения – в тысяче двухстах восьмидесяти километрах от полюса. Полуголодные, измученные месяцами лишений, они ковыляли по ледяному плато под бурями, постепенно превращаясь в скелеты. Морозы в тот год пришли на месяц раньше. Ночью столбик термометра падал до минус сорока. За день они с трудом проходили десять километров. Эванс первым упал на снег и больше не встал. Скотт, которого никогда не покидало хладнокровие британских офицеров старой школы, записал в дневник: «Как горестно потерять товарища». И никаких эпитафий! Для викторианского солдата любые проявления чувств – постыдная слабость. А дальше это был вопрос дней. Силы таяли вместе со временем. Они вышли на шельф, но вздыбленный паковый лед частоколом встал у них на пути. В конце концов все они умерли от усталости, холода и безысходности, меньше чем в двадцати километрах от последнего склада припасов. Скотт нашел в себе силы завернуть друзей в спальные мешки и написать несколько писем, полных холодного героизма. Читая их, не знаешь, то ли восхищаться его самоотверженностью, то ли презирать за черствость души.
Но я хотел рассказать об Отсе. Скотт, Уилсон и Бауэрс скончались 29 марта. Но за некоторое время до этого, шестнадцатого или семнадцатого, если судить по дневнику Скотта, Отс не мог идти дальше из-за обморожения ног. Он задерживал товарищей. И, прекрасно это понимая, умолял его бросить. Но они отказывались. Англичанин не оставит англичанина. И одним утром, сидя в палатке и слушая, как завывает буран, уверенный в том, что без него товарищи пойдут быстрее и смогут добраться до склада припасов, Отс решился. Он вышел наружу, бросив остальным: «Я пойду пройдусь и, наверное, вернусь нескоро». Скотт в лирическом порыве восхваляет в дневнике этот «поступок отважного человека и истинного джентльмена». И даже тела не осталось от того, кто, подобно самураям из Страны восходящего солнца или эскимосским старикам, сам шагнул навстречу небытию ради спасения товарищей.
– Но зачем ты нам все это рассказываешь, Джек?
– Потому что, когда такие, как вы, предлагают поделить счет и грызутся из-за каждого бокала, уж не знаю почему, но мне сразу вспоминаются Юитиро, Леплан и Отс. Эти трое всех бы вас угостили.
Крючья
У скал я прошу луну с неба.
Хуже всего – дать себя обойти. Думаешь, что ты первый, а какой-то негодяй уже здесь побывал. Так девушки, совравшие про девственность, умирают от рук любовников, считавших себя первопроходцами. И у этих мерзавцев все же есть смягчающее обстоятельство: представьте, что Армстронг, выйдя из корабля, вдруг видит в лунной пыли следы, ведущие к красному флагу с серпом и молотом! Или Адама с Евой перед обобранной яблоней.
Ступив на вершину скалы Таккакор, мы с Джеком тут же почувствовали себя в дураках. Потом Джек повторил раз десять:
– Не может быть, не может быть, черт побери, не может быть.
Он бормотал это, как буддист – мантру.
А начиналось все прекрасно. Джек был известным тогда альпинистом. Американцем, только что отметившим свой тридцать четвертый день рождения на пике Уолкера, в горах Гранд-Жорас, и его смазливую физиономию с торчащим из-под красной каски белым локоном напечатали в «Таймс». За один только сезон он проложил новый маршрут по северной стене Эйгера, установил рекорд скорости на гранитных скалах в Йосемите, покорил пик Фицрой в Патагонии и Марселлу Делла Монти, двадцатидвухлетнюю тосканскую модель, чье тело изобиловало выступами. Вдобавок зимой он отличился тем, что унизил группу спасателей, которые пытались вызволить двух застрявших на склоне Юнгфрау немцев: они с приятелем влезли прямым, но рискованным маршрутом в разгар бури и спасли несчастных прямо перед носом официальных проводников. Спустившись в долину, он заявил: «Альпинизм – это способ побороть абсурдность жизни, противопоставив ей еще более абсурдные поступки». Газеты окрестили его «поэтом вершин».
Этот парень с фигурой теннисиста набегами брал северные склоны и сильно томился, спустившись на мирную землю. Пережидая плохую погоду, он читал Миларепу в унылых швейцарских отелях с обшитыми деревом стенами, где спортивные немецкие мамочки разгоняли тоску при помощи бренди, охотно отдавая своих чад английским «няням», а свои прелести – первому чемпиону по горным лыжам, встреченному между «лобби» и террасой. Джек не обременял себя предрассудками относительно верности Марселле и охотно набрасывался на таких курортниц, ведь, как он уверял, ему необходимо выплеснуть адреналин, который еще долго мучил его после самоубийственных восхождений.
Когда он спросил меня, не хочу ли я слетать в Сахару, чтобы на пару с ним забраться на гранитный шпиль, не дающий ему покоя, я сделал вид, что задет: «Раз ты спрашиваешь, значит, усомнился во мне!» Я взял месячный отпуск в книжном и поехал в аэропорт, где меня уже ждал Джек с двумя металлическими чемоданами, доверху набитыми крюками. В очереди перед рамками для досмотра я заметил Марселлу: оказывается, она тоже едет. Джек меня не предупредил, но это было в порядке вещей, объяснений от него ждать нечего. «Альпинизм не знает объяснений, – поговаривал он, – как и сама жизнь!» Самолет оторвал нас от земли и понес на юг.
Таккакор возвышался среди прокаленного песка в центре массива Ахаггар. Шпиль в четыреста метров высотой стоял отдельно от глыб Гарала. В те времена, когда Сахару покрывали кущи тростника и населяли водные звери, вьюнки, должно быть, штурмовали этот столб. Теперь же он высился над пустотой как маяк.
«Прямо каланча над мертвым городом», – сказал Джек. Марселла сравнила с поправленной Пизанской башней. Я же подумал о чудовищного размера солнечных часах Сахары, но ничего не сказал, потому что подошли стюардессы с напитками.
Джек дал мне единственную имевшуюся у него фотографию Таккакора, черно-белую иллюстрацию из какого-то журнала. Этот-то снимок и разжег его пыл: он высмотрел слабину в отвесной скале – трещину, которая шла по всей южной стене и упиралась в выступ на самой вершине. Еще никогда человеческий глаз не разглядывал фотографию так пристально. Все четыре часа до Алжира я не сводил с нее глаз. А Джек накидывался джином и пялился на стюардесс, держа правую руку под юбкой Марселлы. Он даже удосужился взглянуть в иллюминатор на Средиземное море, чтобы убедиться в эстетическом превосходстве гор над морской рябью.
– Море – это глупо, – сказал он.
– Зато на побережье есть хорошие курорты, – возразила Марселла.
– И чертова туча скал внутри, – прибавил я.
Мы с Джеком познакомились в альпинистском приюте «Оберж де ль’Эгль» у пика Мейж, в один из тех вечеров, когда ветер срывает сугробы с горных хребтов. Сторож метался: на «Персте Бога», центральной вершине, заметили двух альпинистов. В полночь Джек вышел со словами «Схожу за ними». Он вернулся в шесть утра, ведя на веревке двух ошалелых лотарингцев, которые были уже не рады, что уехали от своих угольных шахт. Мне понравилась его мысль, что спасенные должны угостить присутствующих савойскими винами. Он разбудил всех постояльцев и убедил их слезть с коек и пойти выпить по стаканчику за все подряд. Через пару часов мы разговорились, шатаясь под порывами ветра в долине. Он рассказал мне о книге, над которой работал: повести о восхождении, где каждый участок подъема будет символизировать особое биение бытия от рождения до смерти, включая подростковые годы и зрелость. Я сказал ему, что это слишком претенциозно, что лучше бы ему просто рассказать о подъеме, честно и без аллегорий. Он выслушал меня, а через несколько месяцев пришел в наш книжный при издательстве и протянул мне стопку листов с заглавием «На склоне». «День борьбы среди озона», – пояснил он. Книгу издали, и Джек был мне невероятно благодарен. Он взял меня с собой на пару восхождений, и там с нами случилась редкая вещь: мы чудесно понимали друг друга. Говорили мало, ничего друг другу не советовали и не лезли с откровенностями. Ни сердитого слова, ни упрека, ни оценки – и никакого панибратства: мы шли рядом и не навязывались друг другу. Дистанция – непременный ингредиент истинной дружбы.
Самолет сел, но для нас самая тряска только началась. В Алжире мы арендовали серый «берлье». Эль-Голеа и Ин-Салах остались в облаке пыли за задним бампером. Миновали палимые солнцем оазисы. Небо было безнадежно чистым, и горизонт пропадал в песчаном мареве. Солнце, безжалостный диск, убивало любую радость. От жары было тяжко на сердце и туманно в голове: на что можно уповать в сорок градусов? Потом была заправка в Нефруте: дальше бензин не достать до самого Таманрассета. Мы ехали вперед без остановок, сменяя друг друга за рулем. От пустынного воздуха трескались губы, весна выдалась аномально жаркая, пустыню лихорадило. Джек с глазами, налитыми кровью после долгих часов в дороге, походил на командующего Африканской армией, из тех тощих волков, которые умудрились сделать себе королевство из ничего. Марселла целиком заворачивалась в льняные шарфы, и на скорости они развевались вокруг ее костлявых рук и ног, как бинты на египетских мумиях от сквозняка в склепе. Целыми днями она занималась тем, что втирала масло ши в свое тело, с явной любовью к каждой его части. Мы же дремали в кузове нашего грузовичка, развалившись на мотках веревки и предвкушая страдания, которые ждут нас на скале. Но это было приключением, и мы не боялись. По вечерам, в оазисах, мы слушали шелест полыни, лениво ковыряясь в мисках с финиками, а пальмы подметали звезды. Эти краткие часы блаженства ничем нам потом не помогут. Приятно проведенное время не накапливается, как и силы. Счастливые минуты не припасешь на будущее.
– Мы будем вспоминать об этой свежести наверху, – сказал я.
– Там будут дела поважнее, – сказал Джек.
– Мы будем о ней жалеть, – сказала Марселла.
У нас ушла неделя на то, чтобы добраться до Таманрассета, найти Эль Мулуда (нашего проводника) и Брагима (повара), загрузить в кузов двести литров воды, несколько живых коз и доехать до подножия Таккакора.
Шпиль был огромен. Он возник посреди песка внезапно, прямо над головами, царапая облака.
– Тотем из незапамятных времен, – сказал я.
– Фаллос между ягодиц-холмов, – сказала Марселла.
– У меня лично на него встает, – сказал Джек, – я геологический гомосексуал.
Ветер свистел на гребнях барханов, медленно смещая их стада. К северу лежала каменистая пустыня, чей панцирь местами пересекали выдутые ветром залысины. И среди раздавленного жарой, разоренного тысячелетиями пейзажа глаз вдруг замечал шевеление: паук или скорпион спешит в дырочку в песке. Через бинокль было видно, что догадка Джека верна: трещина петляла с низа до самого верха, где-то с руку толщиной, где-то тоньше ногтя. Должно получиться.
– Нужны будут сверхтонкие крючья, – пробормотал про себя Джек.
– А могли бы отдыхать где-нибудь в «Бель-Рив», в Жуан-ле-Пен, – сказала Марселла.
– Здесь тоже было море когда-то, – заметил Джек.
– Так себе утешение, – сказала Марселла.
– И оно еще вернется, – вставил я.
– Только я не дождусь, – сказала Марселла.
Три дня мы разминались на малых скалах. Лагерь разбили в тени скальных глыб, что означает, – побросали бурнусы в единственном квадрате тени. По вечерам наши туареги рыли ямку в песке и разводили огонь из колючек, кипятили чай, и их темные лица с улыбкой-трещиной казались в отсветах пламени воинственными масками в предвкушении кровавого пира. Поужинав мясом, мы курили, вытянув разбитые долгим лазанием ноги, и смотрели, как звезды втягивают искры. Ночная млечность пути.
– Может, в этом бардаке наверху и есть жизнь, но есть ли там горцы? – спрашивал Джек.
– Есть ли у внеземных цивилизаций научная фантастика? – спрашивал я.
– Как они трахаются? – спрашивала Марселла.
– Еще чаю? – спрашивал Эль Мулуд.
Я поплевывал в небо клубами от пересушенного табака – дымчатая вуаль на россыпи толченого хрусталя созвездий. Потом Джек неизменно вскакивал и уводил Марселлу за руку, не говоря ни слова. Я замечал, что туареги замолкали. Мерзавцы не хотели ничего упустить. Сперва воцарялась долгая тишина, плотная, прерываемая лишь треском огня. Потом слух улавливал далекие стоны. В первый вечер я думал, это скулит сахарская лисица. Но затем из глубины ночи до нас доносились сбивчивое дыхание и крики вперемешку с чем попало. Любовь Джека была грубой и не слишком поэтичной, он разражался матом, думая, что за триста метров его уже не слышат. Он забывал, что пустыня отлично разносит звук. В день, когда мы только приехали, мне было неловко перед туарегами, но я с удивлением увидел, что наши проводники склонили головы и смотрели в огонь с очень серьезным видом, пока те двое буйствовали и в небе гремело «сука!». Может, любовь была для них делом серьезным, священным – как знать?
Я никогда не любил секс на природе. Неудобства отбивают у меня всякую охоту… Сено колется, трава подчеркивает жир на бедрах, солнце жжет спину, а предательские кусты скрывают любителей подсматривать. И даже палатка на спасает, потому что нейлон липнет к коже. Помню один случай в Оксфорде: она была англичанкой, газон царапал кожу, мы лежали под ивой, рядом с причалом. Вдруг я заметил, что на нас пялится утиное семейство, и будь это моя собственная мать, я бы и то испытал меньше неловкости.
Однажды Джек встал в пять утра и объявил, что мы отправляемся «брать этот долбаный член». Весь необходимый инвентарь мы разложили на циновках, брошенных на песок. Туареги глядели на крючья, блестящие от солнца как серебристые сардины на лотках утренних торговцев в портах Киклад. Сами они не штурмовали пустынные крепости. Они веками довольствовались тем, что молча скользили у подножия базальтовых руин, ведя унылые караваны от тени акации до колодца с горькой водой, и эти превратности рельефа были для них лишь часовыми, безразличными к делам людей, а не частоколом вершин, которые можно вносить в список достижений человеческого духа – или гордыни.
К десяти утра мы были готовы. Джек, уже перехваченный ремнями – пояс оттянут крючьями, молоток висит на веревке, – взялся за трещину и поднялся на несколько метров. Битва длилась восемь дней. Он шел свободным лазанием, ставя крючья только для страховки. Он полз, прижавшись к скале, как ящерица, иногда изгибаясь с грацией кошки, иногда – со всех сил бросаясь вверх, еще не зная, что его ждет, и рискуя сорваться и лететь шесть, семь, а то и десять метров, полагаясь лишь на плохо закрепленный кусок железа. Но таков альпинизм: игра случая, страха и силы, и Джек никогда настолько не чувствовал себя собой, как в тот момент, когда его пальцы сжимались на случайно попавшихся под руку выступах скалы над бездной, что мне казалось жутью. Я шел за ним, налегая на веревку – у меня не было таких этических притязаний, как у Джека. Он бы и на сантиметр не согласился продвинуться с помощью вспомогательных средств. Мы шли по трещине, это была наша тропа, наша линия жизни. Она извивалась по базальтовой стене, петляла между наростами, рассекала скалу вдоль. Джек избегал участков, где щель была слишком широка и не давала упереться рукой, вынуждая кривиться в утомительных позах. Я часами висел на промежуточных крючьях, сдавая ему веревку по мере его продвижения. Нужно было чем-то заполнять эти пустые, аморфные дни. Я разглядывал порфир скалы, думая о том, в каких судорогах рождались эти исполины (познания в геологии – неплохая замена богатому внутреннему миру). Я смотрел на волокна облаков, вспоминал тусклые дни в книжном магазине, клиентов, приводящих в уныние, тучных дам, неспособных вспомнить, как называется та книга, которую им во что бы то ни стало надо прочесть. Глядел вниз на наш лагерь, различая синие пятна Брагима и Эль Мулуда, лежащих в тени скальной плиты, и белую фигуру Марселлы, следившей за нами в бинокль. Иногда я чувствовал тень на спине и машинально съеживался: Джек отламывал от скалы и скидывал вниз огромные глыбы, которые рассекали горячий воздух и разбивались вдребезги на камнях у подножия. Вечером с последними лучами солнца мы спускались по веревке и ступали на землю уже затемно, в свете налобных фонариков, и я удивлялся, что еще жив, и радовался грядущей спокойной ночи. Звезды дрожали во тьме Вселенной, и мы шли к нашему лагерю в эйфории, разминая затекшие шеи. Вены проступали на вздувшихся предплечьях, и я чувствовал, как пульсируют ободранные подушечки пальцев. Джек готовил крючья на завтра, смазывал разбитые о скалу руки и с волчьим оскалом направлялся к костру, где ждала его томная, согретая пламенем Марселла. Его приз.
В один из дней мы взяли ее с собой. Она взобралась на триста метров по веревкам, которые мы оставили на склоне. Джек подвесил нас за шлямбуры к страховочной точке и устремился к участку из расслоенных плит.
В тот день мы с Марселлой восемь часов провели рядом, не двигаясь. Я чувствовал, как пахнет солнцем ее кожа. Мы почти не говорили, но уже потом, вернувшись во Францию, мне пришло в голову, что немного найдется людей, которые могут похвастаться тем, что провели целый день так, бок о бок, вися на двух железках над трехсотметровой пропастью, и что такое соседство сближает куда сильнее, чем годы потягивания джина с лимоном на террасах кафе. Я прижимал ее к самой скале, когда Джек осыпал нас градом обломков, свистевших в трех метрах за спиной. Каждые два часа я давал ей попить, помогал переменить позу на узком уступе, за который мы цеплялись, как жертвы кораблекрушения. Я был пажом Прекрасной Дамы, пока ее рыцарь, такой же ненормальный, ищет над нашими головами зазор в стене.
– Самоубийственный спорт, – сказал я.
– Это не спорт, – сказала Марселла, – это его единственная настоящая любовь.
– Его образ жизни, – добавил я.
– Или смерти, – сказала она.
– Это искусство.
– Невроз.
– Это одно и то же.
– За второе не платят.
Когда уже в темноте Джек спустился к нам на веревке и радостно заявил, что прошел питч[9] и вбил шлямбур под страховку на сорок метров выше, Марселла крикнула ему: «Скотина», и я понял, что она вложила в это слово всю свою любовь к тому, кто, спустившись с небес, вновь чудом отодвинул на несколько часов ее неизбежный траур.
На следующий день Джек разбушевался. Марселла осталась внизу и начала собирать вещи, потому что Джек сказал, что уже вечером мы будем на вершине, спустимся ночью, и наутро можно ехать обратно. «Надо будет нажраться», – добавил он.
Выступы наверху чуть нас не сбросили. На подступах нигде не было видно слабого места. Подушка плотного камня окаймляла вершину как шляпка гриба. Джек, подобно джинну, в рискованном танце на восемь-десять метров выше хлипких страховочных крючьев, вырывая из нависающего края многочисленные рыхлые камни и изрыгая ругательства в румяный воздух, брал с боем каждый метр последних укреплений Таккакора. Он пропал из моего поля зрения. Веревка у меня в руках надолго замерла. Эхо донесло глухие удары молотка. И вдруг сумерки прорвал крик: «Вершина!»
Я быстро вскарабкался к нему по веревке. Вершина представляла собой широкую плоскую площадку, чуть наклоненную к северу. Это я заметил их, влезая. Они блеснули в луче налобного фонаря. Два крючка с тонкой пластиной, изъеденные временем, скрепленные перемычкой из страшно истертой веревки торчали из щели рядом с Джеком. Возбужденный победой, слишком занятый тем, чтобы страховать меня и сматывать веревки, он не заметил их.
– Не может быть, не может быть, черт побери, не может быть.
Мы выбили крючья молотком и занялись своей точкой страховки для скоростного спуска. А потом нырнули в ночь, держась за веревки. Через пять часов мы дошли до нашего лагеря. Разбудили Марселлу и то, что она сказала Джеку, добило его еще сильнее, чем те крючья на вершине:
– И почему, милый мой Джек, не может такого быть, чтобы где-то ты оказался не первый?
Его звали Пьер Гондри. За двадцать пять лет до нас он проложил себе путь к вершине Таккакора. Он лез по северной стене, которую мы с Джеком даже не рассматривали, до того вся она была расслоена. Но в те времена лезли как камикадзе. Бросались на эти стопки тарелок, на самые шаткие склоны с верой конкистадоров. И ни один обвал не заставил бы моргнуть с испуга это малапартьенское[10] поколение альпинистов, помнивших итальянские и немецкие бомбежки на снежных вершинах Альп. Тогда восходили, умирали, а если удавалось проскочить, начинали сначала. Встретить старость на склоне по тем временам было чудом. Как-то утром Джек позвонил мне в книжный и возбужденно сказал:
– Я нашел того парня! Я знаю, кто взял Таккакор!
Он перерыл все архивы журнала «Горы и экспедиции» за 50-60-е годы и в номере за 20 июня 1957 года нашел заметку: «Первый на Ахаггаре: пик Таккакор покорен за шесть дней связкой Гондри-Арманго».
– Этот сукин сын рисковал жизнью на стопке тарелок. Пьер Гондри был тогда конченным психом.
– Гондри – это который сенатор? – спросил я.
– Ага.
– Надо с ним встретиться!
– Я потому и звоню. Он председатель Общества Памяти и Сопротивления, это на улице Тюренн, я сейчас за тобой заеду.
Марселла сидела за рулем маленького бирюзового «Фиата». Двери были сломаны: влезали через откидную крышу. Вела она как по бескрайней восточной пустыне: словно одна во всем мире. Джек поливал матом других водителей и показывал пешеходам непотребные жесты. Я рассказал Марселле, с кем мы планируем встретиться.
Гондри был одним из тех безупречных слуг государства – столпов Пятой республики. Лондон, война, партизанский отряд, ранения: он сделал героизм своим обычным делом. После 1945-го Гондри жил между горными вершинами и политикой. И добился высот в таких противоположностях, как втискивание крючьев в трещины и внесение поправок в законы. Он собрал все: первые великие проходы в Патагонии и Гималаях, председательство в Конституционном собрании, место в Сенате, в правительстве, диретиссимы и зимние восхождения в Альпах. За собой он оставил во льдах двух-трех товарищей по связке и немало политических трупов. Какое-то время он читал в Сорбонне курс по праву. И врывался утром понедельника в лекционный зал с окровавленными руками, потому что накануне взял очередной северный склон и всю ночь гнал из Шамони по автострадам, чтобы успеть к своим студентам. Прямота, сила духа, цельность, и – ни одного неверного шага, ни грамма посредственности. Горы, государство, конституция: этот тип никогда не спускался на землю. Быть может, он стремился к девственным пикам, чтобы там очиститься от гнилостного духа золотых чертогов госаппарата.
У него были гранитные плечи, мышцы перекатывались под пиджаком. Так что он здорово портил общий вид заседаний, сидя между унылыми министрами – карьеристами с брюшком. В Англии есть такие ребята, разные полковники Лоуренсы и Уилфреды Тесайджеры, в которых мускулы соединились с духом, мысль и действие сосуществуют в них неразрывно. Но во Франции такое редкость. В силу нашего дуализма мы считаем, что интеллектуал должен быть хилым, а атлет – слегка безмозглым. Однажды в Национальной ассамблее он напугал депутатов, сидевших напротив, когда в пылу обсуждения стал размахивать своими кулачищами на огромных, как ляжки, предплечьях.
Секретарша в Обществе сперва отшатнулась от нас.
– Мы пришли к президенту.
– У вас назначено?