Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бунин как будто вставляет в текст эту телеграмму, помещая великого князя в молитвенную процессию. А уж вслед за Дмитрием Павловичем могут выстроиться все – краснобаи и лжепророки, русские персы и первопроходцы Дамаска, живущие Эросом и алчные до Танатоса, сусальный русский стиль и Художественный театр. Говорят, несколько дней из шахты было слышно пение молитв. Елизавета Федоровна за всех пострадала и за всех умерла. За тех, кто сеял смерть, и за тех, кто в нее играл. И смертью своей всё искупила – и кровь, и клюквенный сок, любую исключительность, всякое своенравие, весь пышный и ложно мистический, трескучий и пахучий восточный базар того времени.

Вел. кн. Елизавета Федоровна за базар ответила.

Крупа и аксессуары

Из частной переписки

I. АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ – ТАТЬЯНЕ ТОЛСТОЙ:

Дорогая Танечка, сел я вам тут писать письмецо, да чайник е…нулся. А без чая, сами понимаете, какое ж письмо. Плевое дело, решил я, спущусь вниз, в “Техносилу”, там чайники продаются.

– Что вы, у нас давно цифровая техника, лучший в Москве ассортимент, – говорят мне.

– А чай попить?

– Это не к нам, это Пушечная, 2.

Я охнул. Пушечная эта, как вы помните, за ЦУМом, между Охотным рядом и Кузнецким мостом.

– Ближе не найдете, – сочувствовал продавец.

Но, не поверив горькой правде, я не взял машину, а пошел за угол, и еще за угол, и еще. Дошел до Каретного ряда, потом до Малой Дмитровки, потом до Тверской, почапал по ней вниз и пришел на Пушечную, 2. Очень поучительное вышло путешествие.

Я заходил в ларьки, павильоны, магазинчики, большие витринные пассажи, именуемые галереями, и вновь спускался в переходы, устремляясь к ларькам. За это время я видел трусы, чулки и бюстгальтеры, большой выбор часов и почему-то бриллиантов, парфюмерию всех марок, очень странные сувениры, и снова трусы, и много часов, и все виды запахов, и сверкающие ряды камней. И это везде от галерей до переходов. Да, еще была та самая цифровая оргтехника и несъедобная пластиковая еда. Чайники отсутствовали.

Последняя надежда была на американский магазин с названием идиотским, как у моего сайта, – “Global USA”, помните такой? – с унылым, как водится, но разнообразным ширпотребом. Там продавались дешевые штаны, и детские коляски, и лыжи, и пылесосы, и всякая еда. Там наверняка должны быть чайники. Были. Сто метров этой Америки открылись, кажется, при Ельцине, но всё, пиздец, навсегда закрылись – вместо них всё те же запахи, то же сверкание: не манит больше заскорузлая американская мечта, суровая протестантская этика. Другой дорогой пошел нынче москвич: он не нянчит детей, не протирает штанов, не устремляется на лыжах в неведомые дали и давно не пьет чаю; он лихорадочно меняет трусы-чулки-бюстгальтеры и, водрузив на себя бриллианты, облив мир духами, сеет вокруг часы и сувениры.

Нет, я не воюю с гламуром и не буду обличать дорогие магазины. Они здесь ни при чем. Да и заходил я туда от отчаяния, с безумной мыслью: а вдруг? Я понимал, что они не про чайники и не должны быть про них, они торгуют грандмарками, то бишь ценностями, мне совершенно безразличными, а кому-то необходимыми, и очень хорошо, и бог с ними совсем. Я не про ценности, я про то, что в ларьках, в павильонах и переходах, где часы все – китайские, а бриллианты – мелкие, как сахарный песок. Это-то для кого, это зачем – в таком ядерном количестве, с таким карикатурным господством? Водку этим бриллиантом не закусишь, его даже сплюнуть толком невозможно. Ровно так же бессмысленны и продаваемые там трусы, носить их нельзя; их и не носят, они для другого предназначены. Они не для того, чтоб их много раз надевать, они для того, чтоб их единожды снять: ведь и трусы, и часы, и чулки, и духи, и бюстгальтеры, и бриллианты нужны на Страшном Суде полового акта – ассортимент исчерпан, больше ничего не требуется. Ну, еще можно всё вспрыснуть коньяком, украсить гвоздикой, и это тоже щедро представлено в переходах. По сути, там торгуют сексуальными аксессуарами, и ничем другим.

Сделав это открытие, я совершенно успокоился: всё стало на свои места. Центр нашего города ничуть не изменился, он, как и встарь, обслуживает культурные интересы москвичей и гостей столицы. Это ведь как у Пушкина: с помощью “Чудного мгновенья” достигается чудное мгновенье, с той только разницей, что сейчас, когда мир стал демократичнее, стихи, выставленные в витрине, доступны всем. Каждый их читает, каждый их пишет. Это лишь кажется, что там лежит стопка трусов, на самом деле это амфибрахий, анапест, ямб. “Трусики-слипы Claire. Трусики-стринги Mary. Трусики-макси Nadine”. Это женское снаряжение. А вот и мужское, оно, как и положено, простодушнее: “Боксеры «Самец», девчо-о-о-нки налетай!!!” Но при этом, заметьте: “бережная стирка не более 40оС”. Чем не метафора, почему не поэзия? Чудится мне на воздушных путях двух голосов перекличка. А вам не чудится?

Только поняв, что это культурный язык, можно понять и другое. Например, почему Родина наша стала коллективной Ахматовой и каждый год с напряжением, с надрывом ожидает августа. Анна Андреевна всё же имела для этого нехилые резоны: в августе был расстрелян муж, арестован сын, в августе же нарисовалось постановление Жданова. А сейчас что? Один 1998 год. Но это дефолт, крах всего. Вместо слипов, стрингов и макси – соль, спички, крупа. Конец культурного языка, а с ним Claire, Mary и Nadine, то есть утрата всех обстоятельств, всех фигур, всех навыков брачного танца. Ужас перед августом – от страха спасовать в марте. Это трагедия почище, чем “сожгли библиотеку в Шахматово”.

Не подумайте, что я смеюсь, – ничуть. И уж совсем не хочу сказать, что владею другим культурным языком, более развитым, менее подверженным дефолту. Точнее, хочу сказать, что владею им скверно, чему недавно получил печальнейшее подтверждение. Милая подруга Женя (антикварщица, помните?) притащила показать вышивку, которую я тут же и купил. Вышивка эта – картина метр на метр, а может, и боле, тридцатых, решил я, годов XIX века, то есть времен “нашего всего”. На ней диковинно-литературный сюжет. Изображено итальянское, конечно же, палаццо с тяжелыми драпировками, скульптурой в нише и огромным полукруглым окном в сад. На мраморном полу видны следы борьбы – разломанный меч. На ступеньках картинно, лицом вниз, лежит стражник, демонстрируя все пластические изгибы, свойственные юности. Он то ли убит, то ли молит о пощаде. Настырная деталь: на ногах у него лапти. Слева, аккурат под итальянской скульптурой, и тоже в лаптях, стоит добрый молодец с саблей. У него – оперная стать, румянец во всю щеку и развесистая славянская борода, как у графа Алексея Константиновича Толстого. А справа, на верхних ступеньках, девушка в развевающихся одеждах заслоняет собой юношу в шароварах и красных сафьяновых сапожках. Над юношей, кажется, что мусульманским, икона Божьей Матери с Младенцем, рядом на аналое лежит Библия. За окном сад, за садом, на горизонте – то ли исламизированные купола, то ли минареты с оглядкой на православие: задний план стерт до полной конфессиональной неразличимости.

Ну и что я должен был решить? Что действие происходит в Константинополе и что это какой-то оригинальный сюжет романтизма. Тогда брат в лаптях (гр. А.К.Толстой) силой ворвался в турецкий дом, куда ушла его православная сестра. Лапти здесь символ истинной веры – русской, греческой – это в то время было одно и то же. Сестра успела обратить любимого в христианство, но брат этого не знает и хочет отомстить обидчику. Непонятно, почему лежащий стражник в тех же лаптях, – он что, тоже стал христианином? А может, это и не Константинополь вовсе, а освобожденный Иерусалим, – в любом случае, вышивальщица имела в виду какую-то конкретную картину, которую я не могу опознать, не выдумала же она сама столь сложную композицию. От перспективы окунуться в Тассо меня избавил Ипполитов, который, впрочем, тоже не смог сразу сказать, что́ это такое. Но, полазив по книжкам, нашел источник.

Выяснилось, что я угадал только время создания. Картина, с которой сделана вышивка, написана в 1827-м и была не настолько популярна, чтоб вышивальщица выбрала ее десятилетия спустя; скорее всего, она приступила к своей работе уже в конце двадцатых годов. Картина принадлежит барону Шарлю Штейбену, по-нашему – Карлу Карловичу; сын вюртембергского офицера, родившийся в 1788-м, он считается французским художником и большей частью жил в Париже, но России совсем не чужд: провел здесь детство, учился в нашей Академии, был пажом при вел. кн. Марии Павловне в Веймаре, а в сороковые годы расписывал Исаакиевский собор. Самая знаменитая его картина – портрет Суворова, а та, что вдохновляла мою вышивальщицу, называется “Эпизод из юности Петра Великого. Царица Наталья Кирилловна защищает Петра от стрельцов, ворвавшихся в собор Троице-Сергиевой лавры”. Вот такой там сюжет, такой там Константинополь, такой мусульманский юноша. Всю жизнь мечтал иметь дома портрет любимого царя, а получив, не опознал.

Пережив это позорище, я углубился в сюжет и понял, что, действительно, есть такая легенда, согласно которой стрельцы настигли Петра в Троице и хотели убить его прямо в алтаре, но Наталья Кирилловна, указуя перстом на икону, спасла сына от неминуемой гибели. В ней соединены два разновременных обстоятельства – бунт стрельцов в 1682 году и бегство Петра в Троицу в 1689-м.

В Троице и в самом деле была Наталья Кирилловна, но не только она, там была и Евдокия Лопухина, с которой Петр был уже обвенчан. Заслонять собой женатого сына было бы странно, да и, главное, не от кого: на Петра никто в Троице не покушался. Август 1689 года вообще очень похож на август 1991-го. Гэкачепистка Софья распространила слух о том, что Петр задумал ее извести, направила Шакловитого в Преображенское, где тот должен был расправиться со всеми супостатами правительницы, но предупрежденный царь успел бежать в Троицу, куда, как к Белому дому, стали стекаться войска. Софья изрыгала за указом указ, которые не производили впечатления, и в конце концов ей пришлось самой, как Янаеву и Ко, тащиться на поклон к врагу. На полпути ее завернули назад и потом заточили в тюрьму-монастырь, точно как гэкачепистов. К октябрю блицкриг по полновластному воцарению Петра был завершен. Совершенно как август 1991-го, август 1689 года надо было бы выдумать, даже если б его не было, – для вящей славы революции с лицом Ростроповича.

На бравурный 1689-й жуткий 1682-й не похож ничуть. Действие тогда происходило в Кремле. И Наталье Кирилловне не удалось никого защитить – оба ее брата были порублены, как капуста. Не помог ни алтарь, ни иконы: “Афанасия Кирилловича Нарышкина стрельцы вытащили на паперть из-под престола сенной церкви Воскресения Христова, изрубили и выбросили на площадь”.

Как 1689 год не похож на 1682-й, так вышивка не похожа на картину, хотя и воспроизводит ее композицию. Все движения повторены, все фигуры расставлены ровно так же, но художник и вышивальщица, как лермонтовские сосна и пальма, – на разных полюсах земли. Барон Шарль Штейбен несомненно изображает 1682 год, Петру на его картине лет десять, действие происходит в церкви – кремлевской или троице-сергиевской, так ли это важно? Главное, что добрейший Карл Карлович, сидя в Париже, верит в православие, верит в чудо, верит в Россию, которая это чудо сотворит. Карл Карлович – пальма влюбленно и с надеждой смотрит на Восток. Вышивальщица делает Петра старше, он одного роста и возраста с Натальей Кирилловной, словно они не мать и сын, а брат и сестра. Церковных притворов на вышивке нет, есть пространство палаццо и какие-то райские кущи в окне.

Вышивальщица-сосна верит в пальму, в Россию, похожую на Италию, и в этой чудесной стране у Натальи Кирилловны получилось то, что не вышло на Родине, – спасти Афанасия Кирилловича от смерти.

Я не могу отойти от этой вышивки. Ее месяц за месяцем, год за годом творила какая-то вдохновенная и занудная дворянская девушка с прекрасными, как у княжны Марьи, огромными глазами. Она не бегала за чайниками, не рыскала по Тверской в поисках трусов и бриллиантов, не ужасалась при наступлении августа. Она делала свою трудоемкую и однообразную работу; брала шелковые нити – желтые, синие, красные – и узелками создавала тени, и из теней складывался пол, а по полу рассыпался бисер, и она бережно перебирала его, крупинка к крупинке. Она работала, как завещал Господь, не покладая рук, не думая о времени, – так прошли у нее двадцатые, а может, и тридцатые годы, лучшая русская эпоха, “наше всё”, короткий, как девичий, золотой век. Но осталась – картина, вымечтанная, намоленная. Антикварщица Женя попросила за нее $2500. Это 100 штук трусов, или 30 банок духов, или 10 поддельных часов, или 1 грамм бриллиантов.

II. ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ – АЛЕКСАНДРУ ТИМОФЕЕВСКОМУ:

Дорогой Шурочка, ваша башня из слоновой кости повернута к капиталистической Москве задом, к демократической – передом. Так как вы ездите на машине, то ничего не знаете. Я же, простой пешеход, хорошо усвоила, что сходить “посмотреть кой-какого товару” надо в другую сторону от башни. Понес вас черт вдоль лужковского Бродвея. Там же хлебушка не купишь.

Ближайшие чайники – на Цветном, примерно посередине, за цирком. Там хозяйственный, пахнущий стиральными порошками и садовыми удобрениями, полуподвал, в котором можно купить чайник, кофейник, мусорные баки индивидуального пользования, опрыскиватели воздуха, грабли, лампочки, французские духи неясного происхождения, чулки “Сисси” (название, более приличествующее помянутому вами бюстгальтеру) и ярко-зеленые стеклянные чашки-блюдца с прилепленными к ним – для особо румяной красоты – золотыми цветами.

Также можно сесть на метро и доехать до нашей ярмарки на Менделеевской, где вы вдобавок к чайнику прикупили бы еще и швабру.

Также можно проделать еще более длинное путешествие на метро и уехать в кромешную даль, где, как месяц над лесом, печаль, – и купить десять чайников различного фасона и скорости закипания. Можно даже отринуть все электрические новинки и взять чайник обычный, эмалированный, цвета морской волны с оранжевым цветком. Но тогда вам придется съехать с квартиры, ибо он обезображивает помещение так, что даже уже будучи выброшенным, помнится долго.

Впрочем, я рада, что вы сходили в народ и узнали, каково ему.

А Глобал-ЮСА как же мне не помнить? – помню. Да ведь это в него вбежали мы с вами в горячий августовский день 1998 года, день паники и крушения всех надежд, День Полного Пиздеца и шатания всех тронов, – вы забыли? Мы с вами проработали весь день в “Русском Телеграфе” и оголодали, а когда всё же выползли на улицу, то увидели, что опоздали: магазины закрываются один за другим, ибо торговать уже нечем – толпа сметает всё с прилавков. И в воздухе тревога, и все как-то бегут, бегут. А я, как заморский гость, ничего не понимала, а вы сказали мне, что уж в Глобал-ЮСЕ-то мы еду найдем, и мы помчались в Глобал. Он же как раз напротив Газетного переулка был.

По-моему, вы это забыли, так как у вас во лбу не загорается тревожная красная лампочка домохозяйки, а вот у меня загорается. Там, внутри, тоже уже ничего не было, всё смели, дометали последнее. Вы, помнится, хотели макарон, ха-ха. Унесенные ветром были ваши макароны! Народ уже хватал с полок страшные американские остатки – прозрачные мешки ростом с пятилетнего ребенка, набитые воздушно-кукурузными несъедобинами, вроде упаковочного материала. Американцы их, по-видимому, едят, но в спокойном состоянии, русский же человек – только в приступе отчаяния.

Тут я увидела позабытую было с брежневских времен сцену: взятку продавцу. Женщина сунула продавцу деньги, и он извлек откуда-то из-под халата пачку риса. Оба озирались. Я кинулась к нему – подкупать купца.

– У вас есть рис, – шепнула я, – дайте.

– Нет риса, – отвечал он.

– Я знаю, что есть. Я заплачу.

– Последнюю пачку вот даме отдал.

– Я вам не верю.

– Говорю: последнюю, женщина, нет риса, – сказал он и отошел.

(Я мысленно отметила лингвистическую тонкость: баба с рисом – это дама, а баба без риса – просто женщина.)

Тут кассирша на выходе стала взывать:

– Пятьсот рублей никто не разменяет? Пятьсот рублей?

Но граждане угрюмо молчали, ожидая подвоха: ведь курс полз вверх, а доллар вниз, или черт его знает куда, и мало ли оно как обернется, и вообще. А меж тем образовался затор у кассы.

Я побежала к кассе и совершила следующее преступление: вымогательство и шантаж.

– Я разменяю вам пятьсот рублей, – сказала я, понизив голос, – а вы мне за это принесете две пачки риса. Нет, лучше три. Три. Я знаю, что рис есть. Его не может не быть.

Кассирша подумала и согласилась. Она сбегала в загашник и вынесла мне три пачки риса. И не успела я расплатиться, как откуда-то сбоку вынырнула интеллигентная старуха, которая схватила одну из моих пачек, крепко прижала к груди, кинула кассирше деньги и убежала.

И я на ее месте сделала бы то же самое.

Впрочем, на месте продавца, кассирши, дамы с рисом, да и всех прочих я тоже делала бы то же, что и они, – все модели поведения совершенно естественны, понятны, оправданы и животны, всё сливается в естественную органику выживания, и как же нашему ловкому, тертому, битому народу не вспомнить навыки восьмидесятых, сороковых, двадцатых? Поиграли в капитализм – и будя! А теперь с мешками на товарных поездах к теплому морю, пряча керенки в промежностях и уворачиваясь от комиссаров! Так и знали, мы так и знали!..

Потом выступал Кириенко и просил не поддаваться панике и не скупать попусту продукты. Все поняли, к чему дело идет, я тоже, и немало побилась в очередях, купив 10 кг гороху, 10 кг лагерной чечевицы и сколько могла унести гречки.

Набила крупой кухонные антресоли. Прошло три года. Всё заросло глубиной, всё зацвело тишиной. И как-то я открыла забытый шкафчик с крупой – и оттуда, из 98-го года, выпорхнула стая маленьких белых бабочек, словно в романе “Сто лет одиночества”. А крупы не было – одни трупики.

Соловьиный сад

Дмитрий Александрович Пригов и пантеон русской поэзии

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Наша тема – что есть поэзия? И если она, скажем, есть Бог в святых мечтах земли, то был ли Бог в Пригове? Я считаю – да, был. А вот Станислав Рассадин – честный старик, двумя руками крепко держащийся за пушкинскую традицию, – считал, что Пригов – это уже ни в какие ворота. И продолжал он так считать, пока не прочитал строки Дмитрия Александровича:

На какие на прудыНа какие смутны водыАх, неужто ль у природыНету для меня воды…

После чего всё же уступил…

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Рассадин – большой оригинал. А так все вспоминают один и тот же “килограмм салата рыбного”. Словно Пригов ничего другого и не написал. А что он написал, как выяснилось, вообще не важно. Панихида была в той самой церкви, где отпевали хрестоматийных русских живописцев, – в храме у Третьяковской галереи, служил важный поп Вигилянский, и лежал Дмитрий Александрович в гробу среди цветов и бумажных иконок. Увидев это, я вспомнил Баратынского: “Все образы годины бывшей сравняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей”. Всего лишь двумя неделями раньше Пригова, живого и здорового и что-то зачем-то кричащего, должны были тащить в каком-то ящике на двадцать четвертый этаж Университета. А он возьми и сыграй в другой ящик, и теперь в нем под снежной пеленой, однообразно всё покрывшей, лежал, как арестованный.

Я же не против панихиды, как вы понимаете; это нужнейшая, прекраснейшая служба – дай Бог ее всякому покойнику. Хотя не казался мне Дмитрий Александрович никаким богомольцем, – но кто знает, что творилось в душе умирающего? Ведь учит нас Иоанн Златоуст, что Господь приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. Но Третьяковку с Вигилянским ведь не Пригов выбирал, не его это была акция. Это была акция пришедших от первого часа, по привычке. Они по привычке проводили в последний путь незнамо кого – великого писателя и художника земли русской, – кого-то из тех, с кем сам Дмитрий Александрович давно и презрительно распрощался.

Стихи Баратынского, которые я вспомнил, заканчиваются пессимистически: “Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!” С Дмитрием же Александровичем получилось еще печальнее: “Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе минувшей жатвы нет!” Люди, устроившие похороны, из лучших побуждений взяли и отняли у Пригова всю собранную им жатву, определив его в шеренгу с другими пахарями, с которыми он в одном поле сидеть не собирался. Он жил в оставленном доме, в пустом пространстве, на голом месте.

Собственно, из этого, как из неотменяемой нулевой точки, росло всё его творчество: нет никаких великих художников – ни писателей, ни живописцев, – статус этот напыщен и смешон, но, главное, бессодержателен. Есть голый человек на голой земле, сочиняющий голые смыслы.

Екатерина Деготь точно написала в своем некрологе:

Он был из тех редчайших поэтов, кто знает, что поэзия – не скорая психологическая помощь, и не обслуживает чувства. Он не позволял себе лирики, которой так легко завоевать сердца, и всегда давал форму идеям, а не эмоциям, всегда наблюдал за сантиментами, а не изливал их на читателя. Он был, конечно, концептуалист и закаленный художественный подпольщик… Он всегда был очень проницательным человеком, прирожденным стратегом и просто здравомыслящим субъектом истории.

И в самом деле, он был просто здравомыслящим субъектом истории. При чем здесь третьяковские живописцы?

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Секундочку. Свидетельство глухого о музыке – будь то музыка Моцарта или Сальери – это, конечно, всегда любопытно, но в моих глазах оно не имеет никакой серьезной ценности. Во-первых, Катя Деготь решительным образом, стопроцентно глуха к художественному. Такое удобное устройство – завал евстафиевой трубы – позволяет ей всерьез риторически спрашивать: “Кто же сейчас читает Льва Толстого?” Вторая ее отличительная особенность – она очень любит, когда кто-нибудь что-нибудь разрушает, когда что-то испорчено, поломано. “Ура, руины”; “Скорее, скорее сюда, тут нагажено”. Случай Пригова дает чудесный повод об этом поговорить. Конечно, она рада-радешенька сообщить про Пригова, что он “не обслуживал чувства”.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Не знаю, безухая Деготь или безглазая, но она точно не безголовая. Думать и определять она умеет. И напраслину не возведет. Вы только вслушайтесь: здравомыслящий субъект истории, который не позволял себе лирики и всегда давал форму идеям. Это ж она на литературоведческий манер Штольца описывает. Дмитрий Александрович и был таким поэтическим Штольцем, очень рассудительным и не очень вдохновенным. Вы ж не станете утверждать, что Пригов был поэтом несказа́нного?

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Не стану, не передергивайте. Поэтов несказанного вообще не так много. Что касается умения думать – опять отсылаю вас к “нечитабельному” Льву Толстому. Что касается “напраслины” – ну-ка, напомните мне, не Катя ли Деготь торжествующе, печатно утверждала, что никогда, никогда не сможет существовать электронная переписка на кириллице! Деготь претендует на пост идеологического наркома, но она всего лишь быстрее и ловчее других собирает из старого, но крепкого “лего” тексты единственно верного учения. У нее – не мнения, у нее – инструкции. Я лучше, с вашего позволения, продолжу про Рассадина.

Процитированные стихи – про Патриаршие пруды – на мгновение растрогали критика:

Вот, оказывается, что́он умел – являть не одну лишь тотальную, всепоглощающую иронию, но (внутри ее) и лирическую проникновенность. Однако разделался с нею как с чем-то неприлично личностным, предпочтя не лицо с его “волшебными изменениями”, а маску, застывшую в одной несменяемой гримасе.

От себя замечу, что Рассадин, подозреваю, купился на слово “смутны” и на плясовую интонацию. Виктор Кривулин отказывал Пригову и в этом малом:

Его поэзия абсолютно лишена лирического субъекта; это набор высказываний, восходящих якобы к усредненному советскому человечку, микроскопическому наследнику гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина. Пригов говорит обо всём, не умолкая ни на секунду, с пародийной серьезностью откликаясь на любые актуальные ситуации и обнаруживая при этом тотальную бессодержательность самого процесса поэтического говорения.

И, напротив, старый друг Пригова Слава Лён в некрологе о нем пишет:

Но – не концептуалист, говорю я. Он продолжатель великой (более великой, чем эпигон-пушкинская) “лебядкин – козьма прутков – сатирикон – обэриутской” традиции русского стиха.

Вот такой разброс мнений. Была ли в Пригове лирика? Пряталась ли она внутри “всепоглощающей иронии” или, наоборот, он симулировал лирику, а из нее проглядывала ирония? а из нее опять лирика? а из нее опять ирония?..

Мой тезис таков – Дмитрий Александрович, несмотря на то, что сам это отрицал, был настоящим поэтом. И только это позволило ему продержаться несколько десятилетий, сочиняя свои тридцать тысяч стихотворений от лица различных персонажей различных слоев общества. Без поэзии, без музы он этого делать просто бы не смог: машина без машинного масла не едет. У него, мне кажется, была странная, похожая на нетопыря муза, вроде тех чудовищ, которых он рисовал. Он, кстати, был отличный рисовальщик – его рисунки стоит увидеть даже больше, чем инсталляции.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Ох, зря вы цитируете Лёна, да еще в пику Кривулину. Кривулин – поэт, а Слава Лён – околоконцептуалистский Слава Зайцев. Такой Стихотворный Модный Дом тридцатилетней давности. И потом: понял ли он, что сказал? Я не уверен. Это кто у него эпигон-пушкинская традиция? Языков или, может быть, Баратынский? Или Лермонтов, менее великий, чем Саша Черный? Он кого имеет в виду? Даже гадать неловко.

Но еще хуже пантеон, предлагаемый взамен. Это какая-то нестроевая рота. А.К.Толстой, который вместе с братьями Жемчужниковыми сочинил Козьму Пруткова, – самый что ни на есть пушкинский эпигон в терминологии Лёна. Он ведь совершеннейший Пушкин, обожаемый А.К., и в отношении к истории, и в отношении к современности, и по стиху, и по мысли, и по строю чувств, только без пушкинских метафизических глубин, без “Пира во время чумы”, без “Медного всадника”, без “парки бабье лепетанье”. Это Пушкин, от которого остался один ясный взгляд, один здравый смысл, ну и вся безысходность, вся трагичность этой ясности, этой здравости. Потому что нет ничего слюнявее и плюгавее русского безбожия и православия, а оно всё вокруг заполонило.

И что, скажите, общего между А.К., который в самых злых, самых смешных своих стихах весь исполнен простосердечного добродушия и отчаянной твердости взгляда, что общего между этим дворянским стоицизмом и душераздирающей жеманностью Лебядкина? Не понимаю.

Но пойдем дальше. Что общего между Лебядкиным, который был своего рода высоко косноязычным Черномырдиным, и отменно фабричным острословием Саши Черного, первого профессионального Петросяна? И при чем здесь застенчивая интеллигентская рефлексия обэриутов? Не понимаю.

Зато понимаю, чего ради эта линия выдумана. А.К. пришел бы в ужас, узнав, зачем в потомстве сгодился его Прутков, – чтобы очистить алмаз от пепла, отделить поэзию от лирики. Ведь вся русская поэзия от Пушкина до Бродского стоит на двух лирических максимах, на пушкинской “Поэзия должна быть глуповата” и лермонтовской “Есть речи, – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно”. И, в сущности, это одна максима. Саша Черный почти мимо нее. А Дмитрий Александрович – совсем мимо.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Ну, извините, вы сейчас просто Пригова взяли и определили: его поэзия вот именно что глуповата, темна и ничтожна, но ей без волненья внимать невозможно. Вы только что прочертили оси абсцисс и ординат русской поэзии, и Дмитрий Александрович в нее, в поэзию, точно, как леонардовский “человек”, ложится, полностью вписывается.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

По-моему, это вы сейчас отрицаете Дмитрия Александровича, а не я. Он жил в советском-постсоветском мире, где все звуки искажены, а знаки сдвинуты, – так, по крайней мере, ему казалось, и, как Деготь, закрыв глаза, заткнув уши, он искал свои смыслы. Хотя бы для того, чтобы не слышать заезженной пластинки. А мы берем и ставим именно ее. Он же плевать хотел на все эти пушкинско-лермонтовские неуловимости. Они были для него советские и постсоветские. Всему можно внимать без волненья. Страстей нет, они пародийны и должны быть изгнаны, остался один милицанер.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Вот и ряженка смолистаяВкуса полная и сытости,Полная отсутствья запаха,Полная и цвета розоватого.Уж не ангелы ли кушают ееПо воскресным днями по церковным праздникамИ с улыбкой просветленной какаютНа землю снегами и туманами

По-вашему, это не поэзия? Пробросаетесь!.. Это зрелый капитан Лебядкин! Была у него муза, она в нем жила, она была его двигатель.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Двигатель? Это вы чудесно оговорились. Двигатель ведь не приговское слово, а блоковское. У Блока он был. Простим угрюмство – разве это сокрытый двигатель его? Он весь – дитя добра и света, он весь – свободы торжество!

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Но Пригов же дитя, правда?

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Да, но он никогда бы так про себя не сказал. “Добра и света”, “свободы торжество” – это для него невозможные, убитые, скомпрометированные слова. И, как пчёлы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова. Он кривой, косой, калечный, герой нашего времени, и все вокруг такие же. Это – данность.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:



Поделиться книгой:

На главную
Назад