В нашей кривой, косой, запутанной, пьяной, блевотной, с покосившимся заборами – от Гоголя до Венички Ерофеева – жизни можно быть поэту, который этой жизни соответствует? Который “по низу прошел”? Не “летят вальдшнепы на вечернюю тягу”, и не “лебеди над синим морем” – съедены и вальдшнепы, и лебеди. Но в лесу, под корягой хоронится мелкая, наша родная нечисть – должен у нее быть свой поэт? Должен. Наш родной, простой общерусский человек, поволжский черемис, чуваш, зырянин или мордва какая должны иметь свой голос? Должны. Кикимора, – какой народ сейчас кричит кикиморой? Наши братья славяне – из бывшей Югославии, например – могут выть волком или рыкать львицей, но кикиморой уже никто из них не кричит. Там курорты, там почти Италия, какая уж там кикимора… Только наши финно-угорские народы – Поволжье, Урал…
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Хорошо. Пусть будет по-вашему. Наш простой общерусский человек всегда кричал кикиморой. Но не всегда это считалось поэзией.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Погодите. Секундочку. Давайте с кикиморой этой чуть-чуть разберемся. Вот живет без всякой славы средь зеленыя дубравы наш тихий, пришибленный – а временами буйный, – загадочный народ, упорно не дающий ответа на проклятые вопросы, потому что они неправильно задаются. Например: “Русь, куда несешься ты?” – ответ тут может быть только один: “На кудыкину гору”. Николай Васильич для печали и красоты написал: “Не дает ответа”. На самом деле дает, но такой, что “умом не понять”.
У народа, естественно, свои боги, всякие. Перечисляю невпопад, без иерархии: леший, домовой, русалки, Николай Угодник, байничек, кикимора, водяной, всякая бессчетная мелочь. Что-то там свое этот народ знает, у него свои тихие радости, своя поэзия – и вот эта радиация поэтическая, она, в случае Пригова, оттуда, оттуда идет. А кто это выведет, кто крикнет за народ? Кстати, крик кикиморы – в исполнении Пригова – это высокий, долгий, затихающий хохот.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Да ведь задача поэзии была, наоборот, в том, чтобы всё это не выводить. В сыртах не встретишь Геликона, на льдинах лавр не расцветет, у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет. Поэзия была огороженным пространством. За его пределами выли, кричали кикиморой и, как Бога, чтили Николая Угодника. В сыртах и на льдинах. Не на Геликоне. Подите прочь, непосвященные, вас здесь не стояло – главный девиз от Пушкина до Бродского. Но не для Дмитрия Александровича. Его и не стояло.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Так. Но по-вашему получается, что в русской поэзии есть только одна достойная существования традиция – пушкинская, аполлоническая. Ясный взгляд, здравый смысл, трагизм, глубокие бездны, высокие взлеты, широчайший спектр смешного – не одна только местечковая “ирония”, которую у нас уже сто лет суют всюду, как китайцы свою глютаминовую кислоту, но и легкая шутка, и сарказм, и высокий олимпийский смех, и грубый гусарский гогот, и тонкий русско-французский неприличный каламбур. Огромный диапазон, море разливанное, черпай не хочу, хватит на всех – и ведь хватает. А главный эпигон этой традиции сейчас – Кушнер. Он прекрасен, но это тупик.
Что же до лёновского пантеона – ну, нелинейный. Ну, кривой. Но я понимаю, как устроен лёновский список. Здесь козьма-прутковское “В соседней палате кричит армянин” ближе к саше-черновскому “Квартирант и Фекла на диване”, нежели к пародии на пушкинский романс; здесь “Ах, если уж заполз к тебе червяк на шею, сама его дави и не давай лакею” скорее перекликается с лебядкинским и обэриутским (олейниковским) тараканами.
Я уж не говорю о том, что вся эта традиция работает на снижение, откликаясь на телесность, грубость человеческой физиологии и полностью принимая предполагаемую нищету, убогость, срач ежедневного быта. Пушкинская традиция невподым разночинным обладателям рваных носков, насельникам прокуренных желтых комнат, тесных, как гроб. Там разговаривают не с парками, а с квартирными хозяйками. То, что в пушкинском мире неопределенно обозначается как бренное и тленное, здесь обретает конкретные очертания помойного ведра. В этом мире чешутся, плюют, выводят клопов. Но тут есть своя поэзия, свои порывы, свои бездны, свой “огонь, мерцающий в сосуде”, причем сосуд этот осознаваемо нечист: другого-то не бывает. В этом мире таракан не всегда для смеха; он неотделим от человека. Вот социальный плакат тридцатых:
Звучит, как стихотворение Пригова, но только совершенно всерьез.
Что же касается А.К., то он замечателен тем, что в нем свободно уживаются обе традиции. Можете ли вы вообразить, чтобы Софии Миллер, средь шумного бала, случайно в ухо попал “гвоздик ль”? Между тем у Козьмы Пруткова и червяк лезет на шею, и тарантул в дилижанс.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Вы так пленительно говорите о стихах, что я заслушался. Но сыр во рту держу крепко. И на помойное ведро не поведусь. Оно, конечно, не выше Рафаэля, но достойно всяческих восторгов, кто ж с этим спорит? Всё может быть сюжетом поэзии – когда б вы знали, из какого сора. Это не одна Ахматова, это все аполлонические поэты отлично знали. Помните, у Ходасевича, в программных классицистических стихах про русский язык и его, Ходасевича, Арину Родионовну?
Чтобы мы удостоверились в нетленности любви, сердце должно быть съедено червями, причем наглядно, или, как вы говорите, таракан неотделим от человека. Конечно, неотделим – без низкого не бывает высокого, иначе оно не познаваемо: нужна точка отсчета. Если не отчесаться, не проплеваться, не вывести клопов, – как отслужить литургию? Но концептуалисты не собрались ее служить – они собрались ее хоронить: слова забылись, и музыка заглохла, умер тот звук, исчез, растаял, и – слава богу. Мы ее в землю закопаем, литургию эту, и поставим у могилы ограду, и тщательно пронумеруем, и запишем на карточку, а потом прокричим кикиморой. Тоже дело. Но не великое поэтическое достижение. Даже если вы народ озвучиваете.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Ну, народ озвучивать бралась Ахматова, никак не концептуалисты. “И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомиллионный народ”. Нет уж, извините, – Анна Андреевна разбежалась тоже! Никогда ее ртом не кричал народ, ни секунды.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
И слава богу, что не кричал. Невыносимые были бы звуки. Зачем вам крики кикиморы и крики народа? Они ж отвратительны.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
То есть вы хотите “в соловьином саду за стеной…”.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь всё время сказать: поэзия – наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю – не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта – при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил – с одним, с другим, – но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом – существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке – но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала – и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление – и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, – это я.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Я тоже люблю народ – но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет – значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению; глупость какая. Есенин – прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев – прекрасный. И – Исаковский. И – Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт – такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ…
Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому – потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу – это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет: он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу – о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в “Кыси”. Это был такой концептуалистский проект – по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Смотрите, XX век занимался разрушением – всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм – идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру, et cetera. XX век попытался разрушить и литературу – и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя.
Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон – но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он всё равно был поэтом, то есть служил Слову, и всё равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего – тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, – мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, – стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен.
Раньше мы полагали, что сталинская архитектура – непревзойденная в своей ужасности или прекрасности, это как кому угодно, но теперь-то, поездив по европам, знаем, что и там Сталин на том же месте в тот же час: сороковые-роковые переваливают за середину – и приходит рачительное, коммунальное палладианство, с потолком три-десять, иногда ни с того, ни с сего впадающее в истерику.
В Москве таких климактерических эскапад, такого фанерного величия было, конечно, больше, чем в Лондоне, и определенно больше, чем в Берлине – разгромленный немец вжал голову в плечи и не высовывался; чувство вины, знаете ли, очень способствует тому, чтобы оставаться в границах хорошего вкуса. Но и там, и там, и там на послевоенных руинах возрос классицизм и бодро двинулся навстречу утилитаризму – в широкие народные массы.
Точно так же в семидесятые не только в СССР, а повсеместно исчезает прошлое: нисходит сон, и крепко спим мы оба на разных полюсах земли; ты обо мне, быть может, грезишь в эти часы; идут часы походкою столетий. Русские концептуалисты грезили западными коллегами и даже грезили, как западные коллеги, на разных полюсах земли, но считали, что у них есть на то особые причины. Им казалось, что Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой стали принадлежностью советского школьного учебника, а раз так, то – вон из профессии. Это они Льву Толстому говорили. И он смиренно вышел вон, потому что вон вышло прошлое, причем повсюду, и повсюду утвердилось настоящее, безысходное, как железобетонная коробка. И что, вы приметесь описывать его с чеховской тонкостью, с бунинскими переливами? Нет, вы разложите его по карточкам. Голый человек на голой земле будет искать голые смыслы и кричать кикиморой, а не петь соловьем. Конец соловьиного сада, конец живописи, поэзии, музыки, конец христианства, конец Европы, конец истории.
Но семидесятые годы прошли, и восьмидесятые прошли, – а ничего не кончилось. Кончился только вечный Брежнев, что как раз породило жизнь, такую-сякую, но очень подвижную. Один и тот же день иссяк, дни пошли совсем разные. Настоящее тронулось с места, а следовательно, возникло будущее и образовалось прошлое. И сразу выяснилось, что у человека есть глаз, и он ищет цвета, а значит, живописи, есть слух, и он требует звука, а значит, музыки, есть душа, и она жаждет слова, потому что слово – это Бог. Слово, а не карточка.
Живопись, поэзия, музыка не кончились и не могут кончиться хотя бы потому, что они – физические потребности организма. И в соловьином саду опять случится концерт, не сегодня, так завтра, пусть через сто лет – Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой непременно зажгут, ведь они не умерли, нет, прошлое – такая же неотъемлемая часть настоящего, как и будущее. Но Дмитрий Александрович Пригов “Анны Карениной” не читал и по-прежнему кричал кикиморой.
Концептуалисты поседели, погрузнели, заняли университетские кафедры, заполнили все музеи. Но и сейчас они – “закаленные художественные подпольщики”. Неудобства от этой двойственности никто не испытывает, но она за себя отомстит. Смешное словосочетание “актуальное искусство” уже стало образом неопрятной старости. Пройдет еще лет тридцать, и томатный суп сделается только ржавой банкой, профессор-подпольщик – неведомой зверушкой, а километры инсталляций, которые никогда не взывали к чувствам, – совершеннейшей загадкой. Им была чужда страсть – кто же на них откликнется, как их вообще опознать? Это будет мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, тянущийся из страны в страну, из здания в здание. XX век сильно преувеличивал собственную значимость, что давно понятно, но его последние десятилетия станут черными дырами, как Темные века с оставшимся от них таинственным мусором. А он тоже, наверное, был карточкой.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
И я надеюсь, что концептуализм как глупая выдумка, костыль, помогающий передвигаться, забавная игрушка, – лопнет. И останется живая поэзия. Надеюсь, что 99 % того, что концептуализм настрогал, исчезнет. А вот с Дмитрием Александровичем… с ним, может быть, с одним так не произойдет. Вот все умрут, а он – нет. У него есть маленький волшебный камушек за пазухой, и он его от гибели спасет, аминь.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Аминь.
Блаженная страна
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Давайте сегодня поговорим о скуке. Правда, непонятно, с какой стороны приступать. Это как – давайте выпьем море. Скука ведь так же необъятна. Скука – хандра (сплин), скука – тоска (ностальгия), скука – сон (тишина). Я бы начал с конца, со скуки-сна-тишины, но и эта тема широка – надо бы сузить. Возьмем сюжет, в котором скуки вроде бы нет.
У Языкова есть строчки пленительные, таинственные, совершенно загадочные, тем более что окружены они сплошным барабанным боем:
Вы их, конечно, помните. Они из самого знаменитого его стихотворения “Пловец” (“Нелюдимо наше море”). Оттуда – “смело, братья, ветром полный парус мой направил я”. И – “облака бегут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней”. И снова – “смело, братья!” – рефреном, как в песне, – “туча грянет, закипит громада вод, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!” И вот посреди всего этого красочного, почти эстрадного громокипения рождается бесшумное, неизъяснимое:
Придется сейчас неизъяснимое – изъяснить, поэзию – разъять. Дело это не только неблагодарное, но еще и трудоемкое. С нетемнеющими сводами разобраться проще: тучек нету, солнышко светит. А “не проходит тишина” – это как? Не заголосит баба, не закричит ребенок, не чертыхнется старик. Лежи – не кашляй. Лес не шумит, филин не ухает, не шелестит трава. Ветер? Нет ветра. Воздух? Без воздуха. Никто тяжело, прерывисто не задышит – и уж точно не заговорит. Мысль изреченная есть ложь. Не будет ни стихов, ни молитв, ни песен. Даже плеск волны не раздастся, ласковый, примирительный. Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит. Полная статика и вечное сияние: сонное жаркое недвижное безмолвие. Скука как экзистенция. Скука как космос. Скука как блаженство. Это ли не предчувствие Обломовки?
Так призывно заканчиваются языковские стихи. Был ли этот призыв вотще или кого-то все-таки вынесло в тишину – бог весть. И так нехорошо, и эдак плохо. Либо бурей полный парус по-прежнему носится в громаде вод, либо сгинул он, пропал в Обломовке-мороке, в Обломовке-наваждении. Истаяла блаженная страна за далью непогоды.
Но тоска осталась. Тоска по скуке.
Хорошо помню, как в детстве старики при встрече здоровались: “Как живете? – Слава богу, без изменений”. То есть, без допросов и даже без лишних вопросов, без судьбоносных постановлений партии и правительства, без ночных звонков в дверь и даже без дневных по телефону, как прежде, живем – хорошо, скучно.
Спаси, Господи, и помилуй правителей наших и глаголи мирная и благая в сердце их о Церкви Твоей Святой и о всех людех Твоих; да и мы, в тишине их, тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте.
Мы – в тишине их.
Спустя много лет я столкнулся с этим как с манифестом, шутливым, и всё же. Майя Туровская рассказала про свою заграничную приятельницу, которая напутствовала ее в аэропорту словами: “I wish you a boring flight”. “Пустое, – подумала в ответ Туровская. – Лучше б ты пожелала мне boring life”.
Воспроизвожу это, как слышал, по-английски, не только правды ради, но больше потому, что по-русски не получается – скучного вам полета, нет, скучной мне жизни – чушь какая-то выходит: непереводимость здесь от непереводимости сознания, пальма в снегу не растет.
Но вдруг взяла и выросла.
Туровский рассказ – десяти – пятнадцатилетней давности – не случайно принадлежит тому времени, когда, согласно нынешней повальной убежденности, кругом бычились шеи в золотых цепях и рыдали обворованные Гайдаром старушки. Ничего больше склочная память не сохранила, а зря: у нас была великая эпоха, взять хоть ту же мечту о boring life.
Не то чтобы нельзя было так вздохнуть раньше или позже, да хоть и сейчас, но хорошее яичко всегда ко Христову дню, а именно в девяностые, повсеместно нынче проклинаемые, скука сделалась почти благословенной. Частному лицу тогда вышла индульгенция. Веками униженное и при любом правлении заставленное шкафом, оно тогда нагло вылезло наружу. Нет, оно не заполонило собой проезжую часть: смотрите, завидуйте, я – частное лицо, я скучаю, но с пушкинским “щей горшок, да сам большой” все вдруг охотно согласились. Не академик, не герой, не мореплаватель, не плотник, а Евгений бедный, пусть даже богатый. Не вечный бой, покой нам только снится, а дом, сад, палисадник, Параше препоручу семейство наше и воспитание ребят, череда однообразно меняющихся дней: вожделенная boring life. Блаженная страна. Это, собственно, главное, что случилось в девяностые годы – даже не свободы всякие политические, без которых в конце концов можно обойтись, и уж, конечно, не гусинско-березовский телевизор, без которого обойтись всегда хотелось, а то, что государство забыло о человеке – о ужас! о несчастье! Или – о счастие! о радость! – оно оставило человека в покое.
Частное лицо приободрилось, приосанилось и решило, что это навсегда.
Всякого говна и в то время хватало, жизнь была вовсе не идиллически скучной, а истерически бодрой – всё для фронта, всё для победы, последний бой, он трудный самый, голосуй или проиграешь. Но там, за далью непогоды, есть блаженная страна: boring life. Была. Потому что сгинула она так же молниеносно, как наметилась. Пришла ниоткуда, и ушла в никуда.
Что немцу здорово, то русскому – смерть. От аккуратно расчерченной, вымытой шампунем Швейцарии, даже мысленной, даже вымечтанной, нас с души воротит. К чему это? – здесь простор, здесь столкновение миров, и неба своды непременно темнеют. Здесь площади, как степи, и ветер свищет не в уши, в души, и сосна до звезды достает, и звезда с звездою говорит. Здесь буря мглою небо кроет, здесь упоение в бою, блажен, кто посетил, а он мятежный, пускай я умру под забором, как пес, и полной гибели всерьез.
Только у одного Пушкина нет этой катастрофической тотальности, только у него одного уживается имение с наводнением: и щей горшок, и тот таит неизъяснимы наслажденья, бессмертья, может быть, залог; другие любители наводнений легко приносили имение в жертву, со всем своим пиитическим восторгом: хорошо горит библиотека в Шахматово, мировым пожаром объята! Русские стихи, самые любимые, как сговорившись, восстают на boring life, им тесно, тяжко в блаженной стране, им бесприютно в уюте, и даже Кузмин, который демонстративно упивается блаженством (любимое его слово), отлично знает, что это понарошку:
Какие такие барбарисные кусты – порастут они крапивой на нашем ленивом, хищном Севере. Поэтому и сад у него полунемецкий, и полунемецкий Ходовецкий, и пастораль какая-то драматическая, с вызовом, который истинной boring life совершенно противопоказан. Не выходит в России плодотворной скуки. Неплодотворная – всегда в ассортименте. Обломовка – тут как тут. Другая у нас песня.
Почему?
Расхожее соображение, что любой художник в любой стране противостоит буржую, что поэзия ломает порядок вещей, отбросим как неточное. И противостоит, конечно, и спокойно стоит поодаль. Поэзия – часть порядка вещей, без нее он неполный. Есть благополучный Майер со своим буфетом, и есть Ван Гог с отрезанным ухом, и они чудесно уживаются друг с другом, разведенные по разным углам. Что хорошо в политике, плохо в искусстве, и наоборот. Всё зыбкое, обтекаемое, двусмысленное, туманы разные и обманы – удел художественности. Здравый смысл здесь так же неуместен, как метафизика в партийной программе. У нас это принципиально перемешано. Русский человек не умеет разделять, цельность – наш бог, мы поэтичны во всём, даже в удвоении ВВП. Неизъяснимые национальные проекты – такой венок сонетов, неизъяснимый национальный лидер – его магистрал. И глупо вопрошать, что́ это значит: слушайте, слушайте музыку революции. Всё на этом свете – стихи, овеществление метафоры – буквальная политическая задача. И борьба идет с метафорами – отечество который год в опасности, англичанка сто лет как гадит. Или: опять над полем Куликовым взошла и расточилась мгла.
Все-таки Пушкин, который умел чудесным образом разделять, был давно, и вообще это неправда. А так мы, люди русские, привыкли синкретически мыслить. Поэзия и политика, метафизика и логика для нас совершенно одно и то же. Мы исполнены органики и всегда стремимся к цельности. Скука затягивает, мы уходим в нее с концами, безнадежно, бессмысленно, распадаясь на части, а вовсе не как в животворную boring life. Больше всего мы боимся противоречий, а они неотступны, и пугливо выбираем одну из цельностей: или Обломовку, или бурей полный парус. Какие частные лица, какой “сам большой”, когда над вражьим станом, как бывало, и плеск и трубы лебедей. Англичанка ведь гадит прямо в трубу. Спать хочется.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Да мы уже спим, если верить буддистам… Смотрите – стандартный западный менталитет держится на том представлении, что вот, есть “реальность”, и вот, есть сон временный, Морфей. Есть и сон вечный, Танатос. От него не просыпаются и назад не приходят. И там, по ту сторону, расположен расчетный стол, где вы получаете воздаяние за всё, что тут, в “реальности”, понаделали. Подробности – в зависимости от вашей конфессиональной принадлежности, но, условно говоря, праведники отправляются на Рублево-Успенское шоссе – “место светлое, место злачное, иде же нет ни печали ни воздыхания”, грешники – на Каширское, где скрежет зубовный. Высшей, конечной наградой является воскресение во плоти и жизнь вечная.
Буддистское учение, напротив, состоит в том, что жизнь есть иллюзия, майя, сон, и причем пренеприятнейший – сплошные тяготы и страдания. Умрешь – начнешь опять сначала. И Каширка – пытка, и Рублевка – муки. Всё плохо, а потому задача – выключить какое бы то ни было сознание и восприятие, вырваться из круга перерождений, из сансары, и впасть в нирвану:
Казалось бы, вот где ад! – но зато нет страдания. Поди пойми.
Обе картины мира вполне себе целостные, а вот наша – она какая? С одной стороны – мы пусть плохие, но христиане. Сквозь наше христианство пятнами проступает язычество различных племен, но оно точно не буддистское. В XIX веке буддизма у нас и в заводе-то не было, это сейчас стараниями Гребенщикова и Пелевина мы несколько просветились. Но – вот я какой хочу выдвинуть тезис – мы стихийные буддисты. Наш русский мир защемлен между условным Западом и условным Востоком, не принадлежа в полной мере ни тому ни другому. Нельзя сказать, что он своей структуры не выработал, своей системы не имеет; но она, система эта, плохо понята, аршином общим не измерена; не измерена она также весами, микроскопом, лакмусовой бумажкой, пробным камнем и всякими приборами, изобретенными “блядиными детьми Аристотелем и Пифагором”. Единственный измерительный инструмент, великолепно работающий в этом мире – русская литература. Потому что Господь милостив, и на всякий хитрый замок найдется ключ с винтом. Разве Гоголь не адекватен русскому миру? А Лев Толстой (причем не только в сиянии своей гениальности, но и со всей, так и не вышедшей из него, дурью)? А Чехов? – раз уж вы помянули “Спать хочется”. Вот, кстати, прекрасно, что вы назвали этот рассказ; разберем его.
Напоминаю содержание: девочка Варька, тринадцати лет, в услужении у сапожника. Она в няньках, но она должна: топить печку, мыть лестницу, колоть лучину, ставить самовар, чистить хозяину калоши, чистить картошку, прислуживать за обедом, стирать, шить, ставить вечерний самовар для приема гостей, бегать в лавку за пивом, снова бегать за водкой, подавать на стол, чистить селедку и, на фоне всего этого (а это сопровождается криками, тычками и поношениями), качать хозяйского ребенка. А ребенок непрерывно кричит. Варьке всё время хочется спать, она без конца клюет носом, погружаясь в сон, но из этого состояния ее выводит крик то хозяев, то самого ребенка. (Содержание Варькиного сна составляет почти половину пятистраничного рассказа.) Наконец, в ее затуманенном мозгу возникает понимание того, что ее враг, источник ее мук – ребенок. Она убивает его (душит) – и “смеется от радости, что ей можно спать, и через минуту спит уже крепко, как мертвая…”.
Когда Варьке в течение дня что-то “снится”, сознание ее затуманивается, и она проживает другую жизнь – ту, что была ее жизнью до сапожника. Там страдает и умирает ее отец, страдает мать, страдает Варька, бредя с матерью и какими-то еще людьми с котомками по дороге, покрытой жидкой грязью, где
Варька постоянно перетекает из одной реальности в другую реальность, столь же зыбкую, нет ей спасения, нет выхода: отец умер, и:
Это вот всё и есть “сансара”, бесконечный дурной сон во сне, исполненный страданий. А в конце рассказа Варька переходит в “нирвану” – спит как мертвая, то есть избавляется от жизни и всего, что с ней связано, разом. И душераздирающе здесь то, что эта короткая, до утра нирвана дается ей не за праведную жизнь, а ценой смерти невинного младенца.
Это слова Будды, обращенные к ученикам. И кажется, что и Варька затесалась среди этой неясной толпы, “погруженная в незнание”.
Прошу понять меня правильно: я не считаю, что у Чехова тут прослеживаются буддистские мотивы. Вот если бы я работала в американском университете и должна была выступать с докладом на ежегодной конференции славистов, уж я бы постаралась: наваляла бы докладец о буддистских мотивах в творчестве того или другого русского писателя как нехрен делать. Потому что вот же они, мотивы-то эти! Вон тут и вон тут!..