Когда Губан проходил через узенькую площадь с обледенелым памятником атаману Платову в небольшом, обнесенном решеткой сквере, — в первом корпусе, где помещались столовая и кухня, звонили на завтрак первой смене.
Горизонт над железными заснеженными крышами застилала морозная мгла. Из низких труб косыми лиловыми столбами клубился дым. Тусклое, багровое солнце проглянуло сквозь застекленевшие до сосулек ветви тополей, карагача, маслин. Узенькие тротуары были расчищены, сбоку навалены сугробы. Снег залепил и карнизы одноэтажных и двухэтажных каменных домов, ворота, заборы. Городок точно застыл, нахохлился под лютой стужей, слышался лишь резкий скрип шагов. С визгом отдирая полозья саней от раскатанной дороги, проехал на лошади казак из соседней станицы.
Пока Губан почти бегом дошел до Старого базара, мороз и жгучий ветер выжали из его глаз не одну слезу.
Толкучка на площади пестро волновалась. В ларьках, с поднятыми наверх дверцами, в усадистых рундуках, палатках был напоказ выставлен всевозможный товар. Гордо растопырив рукава, красовались меховые полупальто с косыми карманами. Блестели хромовые сапоги, подвешенные один за другим, словно ожидая, чтобы их надели и тут же откололи трепака. Отражая толпу, сияли зеркала, перед ними, лузгая семечки, охорашивались спекулянтки. С рук продавали форменные казачьи шаровары со споротыми лампасами и хрустальные вазы; растоптанные, грубо подшитые валенки и духи «Лориган» в золоченых флаконах; ворованный на станции антрацит и ворсистые пышные иранские ковры; ржавые ножи от мясорубки и турецкий табак «Бостанжогло».
Обжорка истекала всевозможными запахами. Из-за длинных столов покупателей голосисто зазывали краснорожие торговки, для тепла перевязанные под грудями полотенцами. Перед ними на мангалах шипели жареные куски бычьей крови, пироги с несвежим ливером; били паром кастрюли с борщом из кормовой свеклы. Сквозь стекло баночек блестела осетровая икра, лоснился истекающий жиром рыбец, висели снизки тарани, лежали плиты макухи всех сортов.
Среди огромной кишащей толпы Ванька Губан своими острыми, пронзительными глазами не без труда разглядел обоих воспитанников. Они уже сменяли хлеб. Афонька Пыж, долговязый, жилистый парень с круглыми, смелыми, широко расставленными глазами и следами оспы на лице, держал в руках полкруга подсолнечной макухи; Юзик Кушковский, маленький, с нижней старушечьей частью посинелого лица, стоял, сунув руки в рукава рваного вшивого полушубка, взятого напрокат. Ребята собирались домой, да загляделись на обжорные ряды: уж больно раздражающе пахло снедью.
Скрываясь за спины спекулянтов, покупцов, Губан стал подкрадываться к ним сзади. Он любил обрушиваться неожиданно. В это время Афонька Пыж решительным движением сорвал со стриженой головы затасканную шапку, спросил товарища:
— А что, Кушка, даст тетка кусок бычьей крови?
— В интернат-то как? Обморозишь башку.
— Плевать. Добегу. — Подумав, Пыж добавил: — Через два месяца весна, а там, глядишь, устроят коммунию и выдадут нам новые шапки.
Кушковский с сомнением причмокнул:
— Засмеют торговки — такие сволочи! Еще какая по шее вмажет, скажет, воровать прилаживаешься.
Афонька Пыж подумал и все-таки решил попробовать. Вдруг лицо его посерело, и он точно примерз к снегу. Кушковский тоже загнанно съежился: перед ними, заложив руки назад и чуть сгорбясь, стоял Ванька Губан. От мороза и ходьбы его худое веснушчатое лицо раскраснелось, а большой горбатый нос и оттопыренные уши багрово блестели. Насладившись страхом ребят, он наконец спросил:
— Вас кто отпустил на толкучку? А ну, покажите бумажку.
Вопрос Губана звучал как насмешка. Вообще Ванька, прежде чем избить, любил показать, что делает это из чувства крайней необходимости: наказывает лишь виновных.
— Что же вы, — скрипуче продолжал Ванька, — я к вам по-товарищески, а вы? Кто старший по корпусу и отвечает за порядок? С кого дежурный воспитатель семь шкур спустит? А? Так-то вы за мое добро платите? Теперь и головы опустили?
Случай этот был очень на руку Губану. Он давно искал повода придраться к Афоньке Пыжу. В интернате Афонька держался самостоятельно, Ваньку за глаза называл «кровососом», «пауком», «паразитом советской власти». Сколько Губан ни предлагал ему хлеба, макухи — Афонька не закабалялся. Губан немного побаивался длинного Афонькиного языка и теперь рад был законной возможности избить его и заставить понять, что если Пыж не смирится — пощады не будет.
— Что же с вами делать? — продолжал Губан, словно сам не знал.
Обманутый его тоном, Юзик Кушковский попросил:
— Отпусти, Ваня, а? Что тебе, жалко? Будто и не видал нас. Отпусти.
— Отпусти, а вы меня опять подведете и засыпетесь самой Барыне? Кого тогда к ответу? Ваню Губана. А зачем вы сюда пришли? Ты вот, Кушка, и полушубок стрельнул напрокат. Все думаешь, Ваня Губан — жила, обдуривает вас, за пайку дает макухи меньше, чем на обжорке? Зато уж Ваня даст — никто не отымет. Да еще Ваня при случае заступится, другом станет. Все копаете под меня.
Говоря так, Губан косил глаз на Афоньку Пыжа — незаметно приноравливался, чтобы нанести один из тех ударов в челюсть, которыми он сразу выбивал зубы. Кушковский не был ему опасен — такого только припугни, пойдет на любую сделку.
— Отпусти, Вань, — снова запросил Кушковский, мучаясь от ожидания расправы. — Мы тебе по пайке дадим в обед. Я тебе и ужин отдам. Я… сапоги тебе почищу завтра. Прости. Ну что тебе стоит…
Нижняя старушечья челюсть его задрожала, он готов был заплакать. Афонька Пыж смотрел исподлобья. Его некрасивое, в рябинах лицо побледнело, ноздри раздулись, распухшие от холода руки вцепились в мерзлый полукруг макухи.
— Подкупаете, гады? — вдруг яростно оскалился Ванька Губан. — На пайки берете? — И, почти не размахиваясь, он тычком ударил Кушковского под челюсть.
Кушковский как-то по-собачьи лязгнул зубами и без крика повалился в снег. Изо рта его показалась нежная алая струйка.
Больше Губан не собирался его трогать. Он, собственно, и ударил-то Кушковского лишь потому, что тот заговорил и это почему-то разозлило Губана. Проворно повернувшись к Афоньке Пыжу, Ванька далеко занес костистый кулак. Но Пыж опередил его. Обеими руками приподняв полукруг макухи, он со всего маху обрушил его на Губанову голову. Полукруг макухи, похожий на асфальтовую пластину, раскололся на две части, Ванька пошатнулся, едва устоял: перед глазами бешено завертелись разноцветные круги. Придись такой удар на человека с менее крепким черепом — несдобровать бы ему.
Ошеломленный тем, что на него вдруг н а п а л и, Губан некоторое время стоял, словно соображая. Стиснув челюсти, кинулся на Пыжа, но его кулак не достиг цели. Отпрянув назад, Пыж изо всей силы запустил в Губана оставшимся в руках куском макухи, повернулся и нырнул в гущу толкучки. Не присядь Губан, макуха угодила бы ему в лицо. Сперва он рванулся за Пыжом, но из толпы, что уже успела окружить дерущихся, чья-то грязная рука потянулась за лежавшим куском макухи. Этого Ванька не мог вынести. Он сам подобрал весь полукруг, а уж потом кинулся по Афонькиному следу в толпу.
Базарная толкучка, изгибаясь толстой короткой гадюкой, шевелилась на затоптанном, грязном снегу. Губан два раза обыскал ее из конца в конец, заглядывая за рундуки, палатки. В одном месте дебелая разбитная баба, приняв его за мастерового, шепотом спросила: «Чего, сынок, ищешь: титьку или бутылку под соску? Все у меня есть». Она распахнула шубу на высокой груди и вытащила бутылку самогона. «Спробуй: как огонь. Первач». Губан крякнул, взялся было за деньги, но злоба на Афоньку толкнула его дальше. В другом месте плюгавого вида спекулянт принял его за сыщика и быстро положил за щеку золотой империал.
Губан снова вышел на обжорку. Афонька Пыж словно в сугробе спрятался. На улице, ведущей в интернат, его тоже не было, да и едва ли он туда вернется. Наверно, скрылся у беспризорников в развалинах кирпичного дома, разбитого во время гражданской войны.
Оглушенный Кушковский уже шевелился, молча стараясь подняться. Любопытные постепенно расходились. Бородач в коричневой дубленке подытожил:
— Жулики разодрались. Сворованную макуху не поделили.
Взяв Кушковского левой рукой за ворот, Ванька Губан одним рывком поставил его на ноги и так встряхнул, что на том треснул полушубок.
— Держись, гнида, — грозно прошипел он. — Еще разок вмажу — пятки торчком встанут. Шагай в приют. Да только вздумай подорвать… — Губан легонько, для предупреждения, тронул пойманного воспитанника кулаком в бок, отчего Кушковский опять едва не свалился в сугроб.
Мороз не отпускал. Небо расчистилось, ясное, безмятежно синее, ослепительно блестело солнце, и при этой ясности верховой ветер гнул, трепал деревья, срывал с крыш снег, взвихривал снизу, крутил сугробы. Снег под сапогами гудел, а дыхание словно замерзало возле губ.
Когда дошли до сквера на главной улице городка, Губан заметил, что у Кушковского побелело правое ухо. Он злобно сплюнул и подумал, что за последнее время ему много приходится возиться с разной сволочью из своего второго корпуса. Раньше ребята были покорней. Чтобы кинуться на него, как Пыж? Ну и устроит же он ему нынче вечером в палате! Многое, конечно, испортил Люхин. А тронь его — вступится исполком, сама Барыня — заведующая Дарницкая. Как же: пулеметчик, освободитель, герой! Ничего, если будет и дальше заедаться, пусть на себя пеняет. Ванька сыщет причину отволохать его «в усмерть».
Из-за седого, заиндевевшего памятника атаману Платову показалась небольшая площадь, замыкаемая тополями сквера, и в середине три кирпичных двухэтажных здания интерната: учебное и два жилых.
Перезябшего, простудно бухикавшего Кушковского Губан привел прямо к дежурному воспитателю Андрею Серафимовичу Ашину, прозванному Ангелом Серафимом. Это был молодой человек внушительного телосложения, с голубыми глазами, аккуратным пробором в белокурых волосах и способностью краснеть по всякому поводу. Воспитатель сидел у окна и чистил ногти перочинным ножичком. Он был влюблен в учительницу школы второй ступени, крутобедрую немочку, каждый день брил свою шелковистую белесую бородку и никогда не снимал с шеи пестрого с махрами кашне, которым прикрывал далеко не свежий воротничок рубахи. Кашне было главным украшением в его туалете, им он отчасти и надеялся победить неприступную немочку. Себя Андрей Серафимович считал музыкантом, мечтал о консерватории, дома вечерком, после чая, любил поиграть на кларнет-а-пистоне; в интернат его заставил пойти голод.
Подтолкнув к окну избитого Кушковского, Ванька Губан развязно и весело сказал воспитателю:
— Принимайте штрафного, Андрей Серафимыч. На базаре впоймал.
— На базаре? — переспросил воспитатель, не зная, что еще ему сказать.
— Ага. Лазил по толкучке. С ним еще был один, Афанасий Бокин, по местной кличке Пыж. То ли они воровать туда маханули, то ли меняли хлеб на макуху — спросите сами. Сколько ни голосовали на собраниях, чтобы ребята уклонялись от базара, ели хлеб сами — не помогает. Кажен день подобные происшествия. Ну уж пришлось мне нынче за этими типами погоняться! Завтрак из-за этого пропустил. Шамать хочу, как из пушки. Ох, уморился! Загоняли, паразиты.
— Гм, — произнес воспитатель и сделал серьезное лицо.
— Категорически загоняли, — сказал Ванька, вздохнул и, отдуваясь, развалился рядом с Ашиным на скамейке. Со всеми воспитателями он считал нужным разговаривать «благородным» языком.
— Как ваша фамилия? — спросил Андрей Серафимович Кушковского, стараясь придать себе строгий вид.
Измученный, голодный Кушковский стоял с видом человека, который потерял веру в благополучную жизнь на этом свете. Из толпы ребят, что окружила воспитателя и Губана, назвали имя и даже кличку «штрафного».
— Вы что же это, дорогой мой… уходите без пропуска?
— Волчиная порода, — вставил Ванька Губан. — Все в лес тянет.
— Так самовольничать нельзя, — продолжал воспитатель. — Хлеб вот меняете на макуху. Как вы, мальчики, не поймете, что это истощает ваш организм… засоряет желудок, зубы портит? А?
Кушковский молчал.
Один из младших ребят, желая вступить в разговор с воспитателем и показать товариществу, что он его не боится, весело сказал:
— А мы все едим макуху, и ничего. Зубы еще белее.
— Разве на вас воздействуешь, — презрительно сказал Ванька.
К окну, где сидел воспитатель, продвинулся Ахилла Вышесвятский. Вдовая мать-дьяконица нередко присылала ему из станицы белые буханки, вяленых донских чебаков, пшено. Сунув длинные руки в карманы форменной шинели, Вышесвятский молча оглядел жалкую фигуру Кушковского, его разбитый рот, вспухший синяк под глазом. Спросил, как бы между прочим, без всякого умысла:
— Какой это художник тебя разукрасил?
— Да, — повторил воспитатель. — В самом деле, отчего это у вас… такое лицо?
Кушковский молчал.
— Это я его мизинцем зацепил, — развязно сказал Губан.
— Разве так можно, Ваня? — укоризненно повернулся к нему Ашин.
— Я же нечаянно, — Губан нагло ухмыльнулся.
В толпе ребят засмеялись. Улыбнулся и Андрей Серафимович.
— В другой раз, Ваня, будьте осторожней в движениях.
Вышесвятский брезгливо сплюнул в сторону воспитателя и отошел.
В интернате рукоприкладство было строго-настрого запрещено. Однако касалось это лишь воспитательского персонала. Когда однажды завхоз ударил нахально лгавшего ему в глаза подростка, исполком тут же устроил общее собрание и постановил снять его с работы. Протокол передали в Отнаробраз, завхоза уволили. Сами же ребята без конца дрались между собой, за день раздавали друг другу сотни затрещин, и бороться с мордобоем не было никакой возможности.
Андрей Серафимович Ашин многократно слышал, что Ванька Губан держит ребят своего корпуса в кабале, беспощадно расправляется с ослушниками. Но, во-первых, он считал эти слухи преувеличенными, а во-вторых, понимал, что ввязываться в это дело бесполезно, да и небезопасно.
«Что я могу поделать?» — рассуждал он.
На общем собрании против всякого рода менок, мордобоя выступал председатель интернатского исполкома Кирилл Горшенин, выступала и заведующая Екатерина Алексеевна Дарницкая. Воспитанники вынесли постановление: запретить рукоприкладство, перекрыть макухе путь в интернат, ликвидировать кабалу. Однако это привело лишь к тому, что драться стали втихомолку, а макуха резко подпрыгнула в цене, как и всякий продукт, которым торгуют из-под полы.
Ванька Губан особого успеха добился тем, что немедленно закрыл всему корпусу кредит, потребовал уплатить старые долги. И ребята сами упросили его возобновить менку, побожившись, что ни при каких обстоятельствах не выдадут его воспитателям. Тогда, разыграв прилив великодушия, Губан обещал не взвинчивать цены на макуху, чем и снискал во втором корпусе популярность.
Часть воспитанников совсем не имела обуви. Для того чтобы перебежать через площадь в столовую, они занимали у товарищей штиблеты, опорки, а то и просто оборачивали ноги тряпьем. Они не могли ходить на базар и были признательны Губану за макуху. Ребята убедили заведующую и Кирилла Горшенина, что Ванька им ничего не меняет и никто ему не должен ни одной пайки.
Что могло сделать руководство? Члены исполкома терпеливо разъясняли ребятам: ростовщичество похоронено вместе с царской властью, давайте отпор интернатским хапугам. Добросовестно втолковывали это и заведующая Дарницкая, и Ашин, и Пашенинова, и другие воспитатели.
Недавно появившийся новый воспитатель Бунаков, по кличке Студент, еще до революции исключенный из политехнического института «за неблагонадежность», взялся вывести менял на чистую воду. В этом он рассчитывал на помощь наиболее сознательных ребят. Скверные вещи вдруг стали твориться с Бунаковым. Во время его дежурства в зале кто-то выбил окно. В другой раз, вечером, после ужина, задымился топчан: кто-то нечаянно поджег «папироской». Воспитатель получил предупреждение от заведующей. Однако он не отступил от выяснения «кабальных дел», и несколько дней спустя у него из кармана пальто украли шерстяные перчатки.
Все это отлично знал Андрей Серафимович Ашин. Зачем же ему лезть на рожон? С другой стороны, поддерживать добрососедские отношения с Ванькой Губаном было просто выгодно — он охотно угощал папиросами, а воспитатель не всегда имел и махорку.
Как-то в конце декабря из-за отсутствия дров остановилась городская пекарня — хлеб в интернат привезли только поздно вечером. Андрей Серафимович обмолвился Губану (впрочем, безо всякой задней мысли), что голоден, и вскоре перед ним появилось вареное мясо, несколько порций вчерашнего заветрившегося хлеба, галеты. Воспитатель не выдержал соблазна и плотно закусил. Правда, в другой раз он решительно отказался от угощения.
Главное же удобство этой «дружбы» заключалось в том, что дежурить можно было спустя рукава, то есть почитать книгу, под видом проверки соседнего корпуса отлучиться на часок в город, заглянуть на кухню и полюбезничать с разбитной вдовой-поварихой. Порядок поддерживал сам Ванька Губан. Он объявлял ребятам, чтобы нынче «все было — ша!», а то будут иметь дело лично с ним, а он живо «спустит юшку». И никаких недоразумений не происходило.
Сейчас Андрей Серафимович неловко оправил свое цветное кашне и строго обратился к Юзику Кушковскому:
— За уход из интерната без разрешения объявляю вам наряд вне очереди — помыть пол в своей палате. Если еще раз так поступите, доложу заведующей, она примет меры. Можете быть свободны.
Наказание было не суровое. И все же Ашину стало жаль избитого мальчика, и он поспешно отвернулся.
III
Интернат имени Степана Халтурина был педагогическим заведением. До революции в трех небольших двухэтажных зданиях, треугольником стоявших на площади, помещалась мужская гимназия госпожи Дарницкой. В ней наряду с детьми дворян и чиновников бесплатно обучалось несколько подростков из бедноты, принятых на полный пансион: благотворительность госпожи Дарницкой была широко известна в городе. При гимназии находился интернат. Сразу после прихода Красной Армии госпожа Дарницкая передала советской власти основанную ею гимназию, которую теперь назвали трудовой школой первой и второй ступени. Многие обеспеченные дети сами оставили интернат, и Отнаробраз превратил его в сиротский дом, поселив в нем дополнительно ребят из рабочей окраины и близлежащих станиц. Заведовать новым учреждением поручили той же Екатерине Алексеевне Дарницкой.
Часть гимназических учителей еще в начале гражданской войны вступила в белые добровольческие отряды, часть куда-то разъехалась. В городе постепенно исчезли продукты, начался голод, прекратился подвоз угля, дров, и занятия в трудовой школе стали вестись очень нерегулярно. Воспитанники педагогического заведения имени Степана Халтурина оказались предоставленными самим себе, если не считать надзора дежурного воспитателя, бессильного занять драчливых, оборванных подростков чем-либо полезным. Библиотеку в интернате давно растащили, и ребята с утра до позднего вечера околачивались в зале, ожидая, когда наконец раздастся долгожданный звонок на обед или ужин.
Мало утешала кормежка.
— Червячка в животе заморили, а крокодила оставили, — говорили интернатцы, выходя из столовой.
Старшие воспитанники жили сытнее, чем мелюзга: их избирали в исполком, в хозяйственную комиссию, они контролировали на кухне работу повара, в кладовой — завхоза, дежурили по столовой, ходили с ручной тачкой получать хлеб, и всегда к их рукам прилипали «корочки» хлеба, «обрезки» мяса, «крошки» сахара. Великовозрастным почти беспрепятственно позволяли ходить в город к знакомым, в кинематограф, купаться на речку. Они и одеты были получше. Как и всякое «начальство», старшеклассники изыскали возможность улучшить свое «особое» положение. Наверху этого здания находились старшие классы.
Основная масса воспитанников жила в самом большом — втором — корпусе, где безраздельно властвовал Ванька Губан. Из-за малограмотности он не был выбран ни в какую комиссию и считался просто «старшим». Здание первого корпуса было административно-хозяйственным: наверху — кабинет заведующей, учительская, младшие классы, внизу — столовая, кухня, кладовая и знаменитая «зала», где, по мысли педагогов, воспитанники в свободное от занятий время должны были «культурно проводить досуг». Квартиры Дарницкой, некоторых учителей, кухарки находились в этом же дворе.
…Январский морозный день холодно искрился за окном. От домов, голых деревьев падали резкие тени, синие пятна пещрили сугробы.
Угостив Ашина папироской, Губан встал со скамьи, от нечего делать остановился возле ободранного, вконец расстроенного пианино, уцелевшего от гимназических времен. Большинство интернатских музыкантов исполняли только «собачий вальс» и «чижика» — одним пальцем или для громкости кулаком. Имелось даже несколько виртуозов, которые давали концерт ногой, — и получалось. Пианино сипло гремело и дребезжало с рассвета и до сумерек, и с улицы действительно можно было подумать, что в зале гавкают и повизгивают собаки.
Ванька Губан тоже постучал по клавишам и прислушался, когда затихнет стон тех немногих струн, которые еще не успели оборвать. С размаху захлопнул крышку и, усладив свой слух возникшим гулом, пошел в палату, скрипуче мурлыча под нос:
В палаты, или, как их называли, спальни, воспитанникам днем заходить не разрешалось. Губана, как старшего по корпусу, это правило не касалось. Жил он на втором этаже в угловой комнате, выходившей на площадь, с одним окном, имевшим целые стекла (редкость в интернате). Поднявшись по загаженной, полутемной лестнице, Ванька столкнулся с Калей Холуем; Холуй давно искал своего «хозяина» по всему интернату. Он рассказал Ваньке об утреннем отказе Симина платить долги и о вмешательстве Люхина.
Губан нахмурился: творилось что-то непонятное. Ребята прямо бунтовались.
— Пыжа не видел?
— Нет, а что?
— Бубну надо выбить. Как объявится, шепни. Понял? А насчет долгов — я нынче сам получать буду. Ну уж, паразиты, пускай теперь не обижаются.
Незадолго до обеда Губан и Каля вошли в зал первого корпуса.
Продукты со склада — гречневую сечку и конину — получили поздно, и кухня опять запаздывала. Тусклый свет угасающего дня, пробиваясь сквозь давно не мытые стекла окон, заткнутые тряпками, особенно уныло освещал сырые грязные стены. Перед закрытой дверью столовой уже выстроилась очередь. Остальные ребята, по обыкновению, развлекались, как могли. И воспитатель и дежурный член исполкома были заняты раздачей пищи, и великовозрастники затеяли «малу кучу», перешедшую в приюты еще из бурсы. Заключалась она в том, что кого-нибудь сбивали на пол, на него наваливали второго, четвертого, седьмого, а остальные, разогнавшись, прыгали на самый верх. Из кучи слышались хохот, стон, вопли: кого-то придушили, кому-то наступили на голову, — никто ни с чем не хотел считаться.
Когда первую смену выпустили из столовой, Ванька сам стал встречать своих должников. Он стоял недалеко от двери и в упор смотрел на отобедавших. Кое-кто еле заметно кивал Губану, он отходил в угол и там получал, что ему полагалось. Иной, передав хлеб, просил:
— Вань, дай макухи. Я нынче на воскресенье пойду в отпуск с ночевкой. Принесу тебе из дому свеклу вареную.
Сделка заключалась.
Осторожно приближались другие.
— До ужина пайку займи, Вань.