Добавим к этому, что Ростовцева, очевидно, с самого отъезда Иванова и Шварсалон за границу была в курсе всех дел. Об этом свидетельствует письмо оставшейся на «башне» Замятниной к ним от 17/20 июня 1912 г., где упоминается какая-то сплетня К. А. Сомова:
Заходила я к<а>к-то к Ростовцевым. Соф. Мих. говорит, что Сомов, оказывается, не вас имел в виду, т. к. она в другой раз говорила с ним много о Вас и Лидии и очевидно он ничего ровно не знает, в этом она убедилась. Тот его камень касался совсем других людей. София Мих. говорит, что она еще не сказала Мих. Ив.<Ростовцеву>, т. к. хочет это сказать по случаю, не желая больше Grand cas. Думаю, что это она сочиняет, не может быть, чтобы не сказала[274].
И К. М. Азадовский, и А. А. Кобринский задавались вопросом, в чем же состояла клевета, в которой столь уверенно потом обвинял Кузмина Иванов. Первый из ученых пришел к выводу, что Кузмин не клеветал, но злословил, а второй – что клеветническим было указание на санкцию Вериной инициативы самим Ивановым. В самом деле, прямых свидетельств, позволяющих реконструировать ивановское отношение, сохранилось относительно немного. Конечно, его интересовало, кто из близких и дальних знакомых находится в курсе событий. Например, 30 сентября 1912 года он писал Замятниной: «Итак, известно Ремизову, Иванову-Разумнику, Волошину, Герцык, что я женат на какой-то молоденькой и у нас ребенок…»[275]. Свою оценку вызова Шварсалоном Кузьмина на дуэль Иванов дал в письме к Скалдину от 5 ноября / 23 октября: «Я нахожу, что Сережа поступил естественно, последовательно, корректно, благородно. Разумеется, с его точки зрения; что хорошо для него, было бы нехорошо для нас с Вами». При этом он высказал опасения, что Шварсалон «может не остановиться на этом» и будет искать «каких-нибудь средств отмщения», признавшись в «какой-то уверенности, что он не сделает ничего больше, – все дальнейшее было бы уже ложным, дурным и вредным», «все дальнейшее было бы унижением и для него и для всех нас»[276].
Будущие события показали, что опасения Иванова оказались более верными, нежели его уверенность. Разъяснение его позиции находим в письме к С. К. Шварсалону, написанном, судя по контексту, в ответ на послание последнего от 8 января 1913 года, где тот, в частности, пенял на молчание семьи после осенних событий[277]. От ивановского ответа сохранилось только два листа, которые мы приведем в существенных выдержках: «Ужели ты воображаешь, что я скрывающийся за границей вор или боюсь общественного суда, если я чувствую себя честным и правым? Моя совесть спокойна; я знаю, что мы с Лидией верны друг другу и нашей вере, нашему закону перед Богом, каким он нам открылся, – и этого мне достаточно, чтобы презирать вражду и переносить непонимание». На рассуждения пасынка о возможности организовать им свидание в Риме[278] Иванов указывал, что не понимает, почему не может вернуться в Россию, заявляя, что общественное мнение для него «понятие весьма зыбкое и потому непригодное для того, чтобы служить „кормчею звездою“ моего жизненного плавания». Но наиболее интересна часть, посвященная ответу на упреки в том, что Иванов не убрал обращенных к Кузмину стихов из только что вышедшей «Нежной тайны»:
Что же еще? Запрос относительно напечатанных стихов, обращенных к одному негодяю? Тон запроса, собственно, неправилен, но этим пренебрегу. Во всяком случае удивлен самонадеянностью мысли, что я обязан тебе в этом деле отчетом. Но так как тебе больно видеть в этом как бы противоречие себе, разъясняю дело охотно. Первым движением моим по получении вестей о подлых действиях этого лица (это было ведь еще до твоего вызова) было распорядиться об исключении стихов. Но потом я взглянул на дело иначе и распоряжения не послал, а написал строки Скалдину (на стр. 110), где нарочно сказано: «ничего не изменю в том, что слагал». Строй этих соображений следующий. Вся книжка («открыта в песнях жизнь моя») автобиографически откровенна и представляет собою наилучший ответ поднявшимся толкам. Стихи к тому, кто, нужно надеяться, по достоинству оценен «общественным мнением», изображают весьма ярко ту степень любви и доверия, какими он пользовался у нас. Гадость его поведения выступает на фоне этого протокола наших прежних отношений еще рельефнее; а что слова «никого не обвиню» относятся именно к нему, это для всех, знакомых с толками. Что это «не обвиню» не имеет смысла «одобряю», также очевидно из последней строфы:
Ты негодуешь? <…>[279]
И что все вышеизложенное принимается и истолковывается в предопределенном мною смысле, вижу, напр., из письма Софьи Михайловны Ростовцевой: «Прекрасна новая книга Вяч. Ив., и истина – последние стихи, к Скалдину». – Напротив, старательное изглажение имени недостойного в этой книжке, после 2го т. Cor Ardens, только что вышедшего, где дана даже его музыка к одному из самых задушевных признаний[280] – было бы только банально-естественно и в результате означало бы молчание о всем происшедшем…[281]
К этому эпистолярному диалогу присоединилась и Вера, которая в недатированном письме сообщала брату, что Вячеслав дал ей прочесть его письмо, жалела, что возникла «мучительная и бредовая путаница», и объясняла, что давно хотела «рассказать мою интимную жизнь, так как она теперь определилась»:
А именно, в двух словах: что так же, как я для него как [бы] переданная Мамой [для] чтобы в известном смысле представлять ее на земле, а он для меня, по моему убеждению, назначен Мамой, и единственный мужчина, на свете, с которым я могу быть, и давший мне с тех пор, как мы соединились, счастье, после годов бесконечной тоски. Итак, я соединила свою жизнь с его, как, впрочем, и раньше, [не могла] когда [я] во мне еще не ясно прозрело что [мне] [настоящ] для меня настоящая жизнь и счастье, я не мыслила возможным уйти из этой родной мне навсегда. Мне всегда казалось, что я вообще не способна на брак и что мне суждено остаться старой девой, что меня [даже] отнюдь не прельщало, и мысль о возможности жить с кем бы то ни было брачно мне была абсолютно неприемлема. И только мое соединение с Вячеславом мне [дало] было единственное возможное и дало мне, когда оно осуществило<сь>, полноту жизни и радость. Радость эта полном <так!> светом разгорелась и преобразила мою жизнь теперь, когда у меня родился сын, кот.<орый> при шел <так!> ко мне как светлое благословение и сделал меня бесконечно счастливой.
Столько об этом. Что касается до вопроса о Кузмине, то я [никогда] могу тебе только сказать «спасибо» за то, что ты защитил мою честь и рисковал для этого своей жизнью. Я была совершенно согласна со всем, что Вячеслав писал тебе в своем последнем письме. Скажу только, что для меня Кузмин не мужчина, а баба последней подлости и низости, но баба, к которой я относилась как к другу и больше, чем другу, но которая, предав меня, кроме того, заведомой ложью осложнила предательство[282].
Нам уже приходилось бегло писать о том, что у предложения Верой Кузмину фиктивного брака, которое тот зафиксировал в дневнике от 16 апреля 1912 г., была своя предыстория[283]. Если вопрос, насколько Иванов был осведомлен о предложении Шварсалон, пока остается без ответа, то обращение к В. Ф. Эрну за дружеской помощью в создавшейся щекотливой, с точки зрения обыденной морали, ситуации, было, несомненно, сделано с его согласия. Роль посредницы здесь играла М. М. Замятнина, но в ее письмах к Иванову в этой связи кроме Эрна упоминается некий М. П., которому, как нам ранее представлялось, было сделано то же предложение. Ознакомившись некогда с первым вариантом нашей работы, юбиляр в частном письме с надеждой спрашивал, не могут ли в тексте письма стоять инициалы М. А.? Теперь можно сказать, что за ними скрывался муж подруги Замятниной по Высшим женским курсам Митрофан Павлович Иолшин, которому никак не могло быть предложено то же, что и Кузмину, а, скорее всего, какая-то форма приема в семью будущего ребенка.
О длительных отношениях Замятниной, а потом и всей семьи Ивановых с Иолшиными свидетельствуют их письма, сохранившиеся в архиве поэта и заслуживающие отдельного разговора. Пока же последовательно изложим детали миссии Замятниной. В середине января 1912 года она посетила друзей, находившихся в Броссаго, швейцарском городке на берегу Лаго-Маджоре на границе с Италией. Интересно, что радушно встретившие ее Иолшины оказались поклонниками Кузмина:
Уж очень курьезно, Иолшины, оказывается, страшно почитают М. А. Кузмина, считают лучшим, изящнейшим из современ.<ных> писателей, – это за его александр.<ийские> песни и еще кое за что. Очень жалею, что не взяла с собой «Сети». Заговорили о Кузмине сами, ничего не зная, что он живет с нами и очень одобрили, узнав, что он живет у нас[284].
Несмотря на то, что посланница сразу сообщила, видимо, не вдаваясь в детали, об интересном положении Веры, о самом разговоре она написала 21 января (3 февраля):
Вчера, наконец, говорила с М. П. о деле. Ответ отрицательный на основании внутрен.<них> и глубоких причин. Раньше, конечно, говорит «сказал бы – да». Но теперь чувствует всю мистическую глубину, и боится, что это может и его и ее раздавить впоследствии. Очень огорчен, что должен сказать – нет. Отнесся очень хорошо. Говорить Ек.<атерине> Пав.<ловне Иолшиной> не будет, т. к. раз нет, то нечего лишнему человеку и говорить об этом, сам так сказал. Очень благодарил за доверие, и, конечно, это будет полная и навеки тайна. Проникся большой нежностью к Вере и нежно стал ее называть Верочкой. М. П. очень советует и даже просит ни в каком случае не предпринимать ни подобного шага, ни другого, кот.<орый> он сам предположил возмож.<ным>. И то, и другое впоследствии может очень тяготить. Но ни в каком случае не действовать и в открытую, т. к. тут уж слишком невозможные могут быть последствия, это совершенно немыслимо по разн.<ым> юридическим следствиям. Он очень советует за границей записать ей на себя, а затем, через несколько лет узаконить. М. П. говорит, что он совершившееся вполне понимает, к<а>к совершенно роковое и неизбежное, к<а>к следствие большой любви, перенесенной неизбежно на оставшееся близкое, дорогое самое[285].
Получив этот ответ, Замятнина едет в Рим и письмо от 28 января уже пишет на виа дель Бабуино в кругу столь же радушной семьи Эрнов, куда порой заходит поспорить и Н. А. Бердяев, а вскоре приезжает Е. К. Герцык[286]. Письмо Замятниной от 2/15 февраля, где она передавала свой разговор со смущенным Эрном, предложившим Вере переехать к ним сначала в Рим, потом в Гейдельберг, мы когда-то уже цитировали. Однако к нему важно добавить, что во время этого первого разговора Замятнина всего лишь «Попросила его пораскинуть умом и помочь [выйти из затруднительного положения]. Сама пока не делала никаких личных к нему запросов»[287]. Таковые, очевидно, все же планировались, так как в приписке от 5/18 февраля она добавляла: «Влад. Фр. я ничего и не скажу о том предположении, о кот.<ором> мы предполагаем, т. к. он внутренно не приемлет факта, но очень жалеет, понимает затруднительность страшную положения и готов с внешней стороны всячески помочь, предлагает Вере жить с ними в Тифлисе, если это устроило бы. Он очень жалеет Веру, очень любит и Вас, но…». Впрочем, Эрн «безусловно находит, что надо, чтобы ни одна душа об этом не знала, иначе вы себе и представить не можете, сколько неприятностей из этого может выйти»[288].
После этой неудачи Замятнина вернулась обратно в Броссаго, ворчливо заметив: «Отдыхаю душой от душной добродетели Эрнов». Теперь переезд в Швейцарию казался ей единственным выходом:
Думаю, что Вере, в конце концов будет очень хорошо поселиться в Brossago. Ужасно симпатичное, отзывчивое отношение обоих Иолшиков <так!> (я сказала Ек. Пав. про Веру). На них, на их всяческую помощь можно вполне положиться. Вере тут будет очень уютно и всячески тепло. Затем в смысле медицинской помощи, то здесь есть очень надежная, а затем Цюрих со всяческими удобствами в нескольких часах (в 5 часах Цюрих, а Милан в 3х). Но и местная помощь медицинская достоверно хорошая. Всякие научные книги можно безусловно устроить получку из Германск<их> библиотек.
Иолшины мечтают, что Вера теперь приедет одна, а по окончании Ваших экзаменов приедете и Вы, Вячеслав, сюда, а может быть, и мы все. Ек. Павл. приискала уже Вере комнату[289].
В конце мая того же года Ивановы уехали во Францию, однако для всей петербургской корреспонденции был оставлен адрес «Лозанна, до востребования».
Б. М. ЭЙХЕНБАУМ В 1912 ГОДУ
В автобиографической прозе 1929 года Эйхенбаум воспроизводит свои размышления того времени, когда он был студентом Вольной высшей школы Лесгафта: «Мне ясно,
Началом литературно-критической деятельности Эйхенбаума следует, вероятно, считать его сотрудничество с еженедельной газетой «Запросы жизни». Здесь появляются семь его публикаций. Не все они учтены в библиографиях Эйхенбаума, не все введены в научный оборот. Обратиться к ним представляется полезным: уже в них, хотя это по преимуществу рецензии, можно видеть черты филологического мышления «раннего» Эйхенбаума, важные качества его методологии «доопоязовского» периода. Некоторые из этих черт затем исчезнут, другие сохранятся и в поздних работах ученого.
Что же представляло собой издание, в котором состоялся его дебют как литературного критика?
Еженедельник «Запросы жизни» издавался в Петербурге с 1909 до 1912 года. Инициатором издания, издателем и редактором его был Рувим Маркович Бланк (1868, по другим данным 1866–1954), доктор наук, химик по образованию. Он основал еженедельник совместно с профессором Санкт-Петербургского политехнического института Максимом Максимовичем Ковалевским (1851–1916) – юристом, социологом, историком. В разные годы Ковалевский был также профессором Московского и Петербургского университетов, одним из учредителей Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского. При его участии создавался Психоневрологический институт в Петербурге. Видный деятель либерального движения в России, один из основателей партии прогрессистов, в 1912–1914 годах член ее ЦК, видный масон, Ковалевский в начале ХХ века был одним из ведущих публицистов журнала «Вестник Европы». Однако в 1912 году, когда в «Запросах жизни» начинает сотрудничать Эйхенбаум, Бланк значится уже как единственный издатель-редактор (Ковалевский с 1909 года стал издателем-редактором «Вестника Европы»).
Еженедельник, как он сложился в конце XIX века, представлял собой тип издания, если так можно сказать, пограничный между «тонким» журналом и газетой. Развитие газетного дела в России, расширение читательской аудитории и ее демократизация вызвали становление новых типов изданий, среди которых были и «Запросы жизни». Название еженедельника, таким образом, отражало действительные потребности времени. Вероятно, по аналогии с петербургским журналом в 1911 году в Москве В. А. Крандиевский и А. Н. Толстой начинают издавать «Бюллетени литературы и жизни», выходившие каждые две недели.
Но называть «Запросы жизни» журналом критики и библиографии, как это иногда делают, было бы неверно. Журнал имел подзаголовок «Еженедельный вестник культуры и политики», в нем печатались и публицистические статьи, которые отражали самые разные стороны российской жизни: политика внешняя и внутренняя, правовое положение людей разных национальностей в России, жизнь столиц и провинции, образование (в том числе, например, права учащихся гимназий и университетов), положение женщин и многое другое.
Например, как с возмущением сообщал один из авторов в № 39 за 1912 год, в Киеве полковник убил еврея-музыканта и был приговорен за это всего к нескольким неделям ареста на гауптвахте. (Об аналогичном случае писала в следующем, 1913 году газета «Русская молва»: офицер до полусмерти избил своего денщика и тоже отделался гауптвахтой.) В одном из российских городов нескольких гимназисток, только подозреваемых в «безнравственном поведении», подвергли медицинскому освидетельствованию с целью установить, являются ли они девственницами. В другом городе учащимся мужских и женских гимназий запрещено было вместе появляться на улицах… Таковы лишь некоторые факты российской жизни, обсуждаемые в издании Бланка.
Журнал имел постоянные разделы: «За неделю», «Научное обозрение», «Литературное обозрение», «Фельетон», «Библиография». Не все они были регулярными: рубрика «Театр», например, где в 1912 году была напечатана статья Эйхенбаума, появлялась не в каждом номере.
Как правило, «Запросы жизни» выходили без иллюстраций – исключение составила подборка, посвященная 100-летию со дня рождения А. И. Герцена. В этом номере были помещены два его портрета, точнее, даже три: на одной из двух опубликованных картин изображены были… два Герцена: один, сидящий в кресле, порицал другого, стоящего перед ним.
Объявляя о продолжении подписки на 1912 год, редакция обещала читателям сотрудничество академиков В. И. Вернадского и К. К. Арсеньева, профессоров В. М. Бехтерева, И. И. Мечникова, К. А. Тимирязева, Е. Н. Трубецкого, Е. В. Аничкова, Д. Н. Овсянико-Куликовского… Таким образом, публикующий статьи ведущих ученых разных специальностей, обзоры литературы и рецензии на научные и художественные книги, иногда печатающий и литературные произведения (в частности, А. М. Ремизова и М. Горького), еженедельник представлял собой либеральное и просветительское издание широкого профиля.
В это время в нем появляется новый тип публикации: статья-реферат или рецензия с элементами реферативности. Дать читателю представление о самой книге было, с точки зрения редакции, не менее важно, чем оценить ее. К такому типу статьи-рецензии можно отнести статью Эйхенбаума «Новое о Гончарове (Из писем И. А. Гончарова к М. М. Стасюлевичу)». Поводом для нее послужил ожидаемый выход из печати четвертого тома переписки Стасюлевича. Эйхенбаум щедро цитирует письма Гончарова, но ставит и вопросы как филолог. Он предвидит появление новых исследований о Гончарове после публикации его писем поздних лет, но проблема соотношения биографии и творчества для самого критика еще не разрешена. Эйхенбаум пишет:
Тут [в письмах. –
Не смеем именно
Мы видим, что «душевная эмпирика автора», о которой, как о предмете исследования филологов, позднее Эйхенбаум отзовется скептически, пока совсем не отвергается им. Лишь позднее на смену ей приходит у Эйхенбаума другое: своего рода «исторический фатализм» в понимании роли писателя для литературного движении эпохи. Так смотрит он позднее на Блока, на Лермонтова, на Некрасова…
Но – что важно – он уже теперь решительно разводит письма писателя и его художественные тексты. «Почтовая проза» для него сейчас не мыслится как факт литературы. Душа же писателя, его личность для раннего Эйхенбаума не менее ценны. В рецензии на первое собрание сочинений Ф. И. Тютчева, подготовленное В. Я. Брюсовым, Эйхенбаум размышляет: «Тютчев
Нельзя не отдать должное критику. В малый объем рецензии Эйхенбаум вмещает целый обзор современной ему литературы о Тютчеве, для которого начало ХХ века стало настоящим вторым рождением. Двадцатый век открывает для себя Тютчева, и честь этого открытия принадлежит поэтам и филологам, которые, как, например, Брюсов, часто совмещали в себе то и другое. Не случайно собрание Тютчева подготовил именно Брюсов, проведя для этого огромную исследовательскую работу. Тютчева в начале ХХ века по значению часто ставят рядом с Пушкиным. Его художественные открытия глубоко усваивают и развивают поэты. Но как об отрадном факте говорит Эйхенбаум и о скором выходе в свет Тютчева в приложении к журналу «Нива»: это будет означать знакомство с его поэзией широкого круга читателей.
Мы не можем сказать, волен ли был Эйхенбаум сам предлагать книги для рецензирования или их выбор был за редакцией журнала. Но в любом случае живая заинтересованность, личностное начало явственно ощущаются во всех его ранних рецензиях. Возможностью высказать оценку книги критик пользуется в полную меру. Можно даже сказать, что начинает он как критик «отрицательного» направления.
Первая его опубликованная в «Запросах жизни» рецензия – нелицеприятный разбор книги прозы Поликсены Соловьевой (Allegro). Мы полагаем, что рецензия, подписанная одной буквой «Э.», принадлежит именно Эйхенбауму (позднее он подписывается «Б. Э.» или «Б. Эйхенбаум»). Как и несколько позднее в рецензии на книгу стихов Я. Година, критик не прощает авторам литературной вычурности и эпигонства. По поводу прозы Соловьевой, отмечая психологическую недостоверность рассказа, он пишет: «…неправда сквозит и в самом стиле: куски сахара „с недоумением выглядывают“ из чашки, у тишины есть „звон“, тучи „не хотели, чтобы зарницы раскрывали их тайну“ (это – почти Тютчев, но в этом „почти“ весь грех!)… Автор
Показательно при этом, что Эйхенбаума-критика занимают не герои, не сюжеты – он каждый раз апеллирует к автору, вероятно помня слова Л. Н. Толстого из его ныне хорошо известной статьи «О сочинениях Гюи де Мопассана»: Толстой полагал, что в любом произведении «мы ищем и видим только душу самого художника». Вот и Эйхенбаум видит связь между широко понимаемым «автором» и его стилем. И вот почему он так внимателен не только к тропам, но и к ритму, мелодике и словоупотреблению в стихах Година. Будущий автор «Мелодики стиха» и других стиховедческих работ пишет:
У него (поэта. —
Как видим, будущий полемист уже просматривается в этих первых рецензиях Эйхенбаума, которые нам еще предстоит осмыслить в контексте всего его научного творчества – а именно так он понимал свою «журнальную работу», или, как потом он назвал критику, «журнальную науку».
И не случайно в 1913 году он предвидел, что она «пойдет хорошо». Начало было положено.
Ниже мы републикуем семь выступлений Эйхенбаума в еженедельнике «Запросы жизни» 1912 года.
В этой книге есть своя
В «остывшей золе» старых писем мы находим иной раз больше, чем в пылающих углях художественных произведений. Мы ищем в письмах не творческого пламени, а именно золы – того, что остается на дне души, что уже непригодно для «литературы», для «творчества», что оседает и отлагается серой, холодной массой. Тут мы находим душу человека, от которой он иной раз сам бежит в «творчество». И если раньше мы могли бы сомневаться в значении этого материала, то теперь не можем, не смеем.
Не смеем именно
Письма к М. М. Стасюлевичу дают материал для характеристики Гончарова в последний период его жизни – от окончания «Обрыва» (1868 г.) до смерти. Это уже тот период, когда его любимой фразой становится Гамлетовское «to be or not to be» – и не даром. Он переживает страшную
А «покой» стережет Гончарова и овладевает им, как только «Обрыв» кончен и его печатание решено. В этом отношении интересна дата – 7
Эта тревога доходит часто до преувеличенной чувствительности к внешней обстановке; то возвышаясь до пафоса, когда он, «дикий и суровый, и звуков, и смятенья полн», требует, чтобы земля затихла и не мешала его творчеству, то принижаясь до степени странной нервозности. Отсутствие тишины во время работы было серьезным страданием для Гончарова – он выражает это необыкновенно ясно, точно и сильно: «Знаете, чего я ищу и не нахожу ни в каком углу мира: это простой тишины, но такой, как могила! Нет нигде: вот здесь с улицы (к счастию, не часто) доходит стук колес, в зелени птицы трещат. А главный мой враг – это фортепиано. В доме его нет, а через улицу кто-то бренчит. А мне нужно совсем уйти в себя, в свой, теперь известный Вам мир, и чтоб ни один звук не вторгался в область моей фантазии! Но где найдешь эту тишину» (4/16 июня 1868 г.). К этому вопросу Гончаров возвращается часто и ставит его совершенно серьезно. «Мне нужна простая комната, с письменным столом, мягким креслом и с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало. А главное, чтобы
От жизни ему нужен только свет, хотя и это могло бы быть лишним. Что за страшная формула – гроб для рождения! А это не фраза. В том же письме Гончаров, все более и более возмущаясь шумом жизни, доходит, наконец, до
Погода тоже серьезно влияла на работу Гончарова; хорошо писать он может «только в сухие, ясные и теплые дни, когда злое раздражение, как по волшебству, переходит в благотворное, искреннее эстетическое настроение, от которого плачется такими добрыми и здоровыми слезами и так хочется передавать бумаге sans arrière-pensée все, что снится в душе» (24 июня/6 июля 1868 г.).
Все это, вместе взятое, открывает перед нами совсем не ту натуру, которую мы привыкли представлять себе под именем И. А. Гончарова. Он сам часто говорит о своей натуре, жалуясь на одиночество, отсутствие «гнезда», «недра», близких, непонимание окружающих. «Напрасно я ждал, чтоб кто-нибудь понял, успокоил, обласкал меня, напрасно обращался к женщинам – они не понимали этого и наносили беспощадные удары, не подозревая, что это все равно, что бить слепого, или ребенка. От этих ударов и злобного, грубого смеха у меня останутся неизгладимые следы. Жду утешения только от своего труда: если кончу его, этим и успокоюсь и больше ничем – и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастию, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни
Размышления о своей натуре приводят Гончарова к страстным жалобам на людей – и в особенности на женщин: «Природа мне дала тонкие и чуткие нервы (откуда и та страшная впечатлительность и страстность всей натуры); этого никто никогда не понимал – и те, которые только замечали последствия этой впечатлительности и нервной раздражительности, – что делали? Совестно и грустно мне становится и за них, и за себя, когда я прослежу некоторые явления моей жизни. Меня дразнили, принимали за полубешеную собаку, за полудикого человека, гнали, травили, как зверя, думая Бог знает что и не умея решить, что я такое!.. Понятно, что я ничего не делал, не писал, а мучался внутренно, в ужасе сам от того, что не умею этого объяснить и растолковать!.. я больной, загнанный, затравленный, непонятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера» (13/25 июня 1868 г.). Одна эта цитата требует целого исследования.
Необходимо заметить, что многое в этих жалобах происходило от необыкновенной, достаточно известной «мнительности» Гончарова. Он и сам признается в этом, но не в силах ее побороть. «Все чую какие-то беды», «стала мне опять сниться чья-то вражда, недоброжелательство, какой-то злой смех, вред…» «Вылечиться от этих припадков мнительности и, следовательно, от непрестанной тревоги я не в силах – это вошло уже в натуру, и никакие советы, никакое благоразумие не поможет». «Голова моя так уж устроена, чтоб всегда подозревать, а нервы – чтоб тревожиться». И, точно отбиваясь от этих подозрений и мнимых обвинений, Гончаров торжественно произносит: «Мои идеалы, образы, картины, цели и направления – так
Неудивительно, поэтому, что Гончаров был так привязан к М. М. Стасюлевичу – единственному человеку, который, понимая силу его таланта, старался ободрять, отрезвлять, рассеивать его мнительность и побуждать к работе. Гончаров ценил это и много раз благодарил: «Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь»… «Если я буду работать и кончу свою работу, то, конечно, много буду обязан этим Вашему энергическому и моральному, и материальному участию».
Но все эти тревоги проходят, и «раздражение» сменяется покоем. 10 января 1890 года Гончаров поздравляет Стасюлевича с новым годом и уведомляет, «что сегодня он открыл целую коробку своих визитных карточек и что новых делать не понадобится».
Таковы, в общих чертах, эти интересные письма. Они, несомненно, вызовут ряд новых работ о Гончарове и, попутно, возбудят много новых историко-литературных и психологических вопросов. Письма воспроизведены точно и снабжены примечаниями такого опытного редактора, как М. К. Лемке. Кроме Гончарова, в этом томе есть переписка М. М. Стасюлевича с В. А. Арцимовичем и А. М. Жемчужниковым, письма В. М. Жемчужникова, А. Ф. Кони (с пропусками), С. А. Никитенко, С. Груича. Все это были друзья и приятели Стасюлевича, так что общий характер писем этого тома остается все время дружеским, интимным. Есть много бытовых подробностей, много фактов историко-литературного свойства (напр., о Козьме Пруткове) и проч. Но украшением этого тома и особенной заслугой редактора является издание писем «старца» Гончарова.
«Habent sua fata libelli…» И действительно – какая судьба этой «книжечки», которая, по выражению Фета, «томов премногих тяжелей»!
Каким холодом, каким тоскливым равнодушием и безжизненностью веет от этой книги. Как однообразен и бесцветен словарь этого стихотворца! Его любимые слова – «бледный», «бесследный», «запоздалый», «поздний», «заплаканный» (все заплаканное – и рассвет, и осень, и камин, и сердце), «догоревший» или «сгоревший» и т. д. Все прилагательные – вялые, бездейственные. Стихотворение, поставленное во главе книги и вне отделов, как
Приходится вспомнить слова Вл. Соловьева: «Есть поэты, не верящие в поэзию». Но можно ли называть таких стихотворцев поэтами? Годин неискренен на каждой странице. У него есть небольшой запас слов, которые он всюду, почти механически, употребляет. Стих его не музыкален и часто совсем не звучит – нет у него никакой «мелодии», никакого слуха. Не замечая, как рискованно по своим сочетаниям слово «алый», он чрезмерно пользуется им и не останавливается перед таким legato, как «бархат алый», «как алый» (стр. 84!); такие недопустимые «рифмы», как «монотонных – зеленых», «опьяненный – стоны», автор употребляет очень охотно. Способен он и на такую какофонию: «В мельканьи капель бесследных окна, как крылья птиц» (стр. 119). И всюду – закат, закат, сумерки, дождь… Нет не только солнца, но даже просто
И только в двух пьесах душа эта на миг точно пробуждается и, оглянувшись, видит «песчаную и свежую тропинку», хмельную пчелу, которая качает незабудку, чувствует благоухание роз, слышит звон стрекоз и даже замечает птичку, «напрягшую грудку». Вот – именно то, чего не хватает самому автору: пусть он поучится у этой птички, пусть
Судьба некоторых книг трагична: они бодро вступают в жизнь, их замечают, о них говорят и пишут, а потом вдруг все забывают об их существовании, и они, молчаливые и пыльные, глохнут на книжных полках. А когда, случайно, возьмешь такую книгу в руки, то кажется, будто «выражение» ее обложки изменилось. Стало другим, постарело, будто морщины появились, и где-то, между линиями рисунка, легло тяжелое разочарование.
Вот передо мной сейчас такая книга – «Книга о новом театре». Прошло всего четыре года, как она впервые явилась перед нами – в обложке А. Бенуа, со статьями А. Луначарского, Е. Аничкова, А. Горнфельда, А. Бенуа, В. Мейерхольда, Ф. Сологуба, Г. Чулкова, С. Рафаловича, В. Брюсова и А. Белого. Явилась она, бодрая, громкая, говорила пророческие фразы о театре-храме, театре будущего. Правда, трагические черты уже тогда можно было усмотреть в ней – она говорила одновременно несколькими голосами. Это был не двуликий Янус, а многоустая, многоязыкая Пифия. В то время, как один ее язык произносил слова о том, что «свободный, художественный, постоянно творческий культ превратит храмы в театры и театры в храмы» (стр. 28), или другой – что «задача театрального деятеля… в том и состоит, чтобы, возводя театральное зрелище ко всем тем совершенствам, которые только достижимы для зрелища, приблизить его к соборному действию, к мистерии и к литургии» (стр. 182), или третий – что «раскрыть ее (сущность будущего театра) значит раскрыть тайну новой религии, которую смутно предчувствует современный человек» (стр. 214), четвертый язык разговаривал о стилизации, пятый – об актерах и т. д., пока, наконец, последний и, может быть, самый громкий голос не произнес заключительных слов этой трагической, самоубийственной книги: «Современный театр разобьется о Сциллу Шекспировского театра или о Харибду кинематографа. Поскорей бы!» (стр. 289).
Это предсказание, по-видимому, сбылось. Если не прямо «о Шекспира», то о «старинный театр»
Отовсюду идут жалобы на пустоту нашего репертуара, на падение театра и т. д. Эти жалобы становятся уже общим местом – их произносят и в литературе, и в гостиных, когда не о чем говорить, и за обедом, и на улице. Вся печать, от торжественного «Аполлона» до скромного «Против течения», толкует об этом «падении», ставит вопросительные и восклицательные знаки, обращается с призывами к молодежи и проч. Евг. Зноско-Боровский[298] задался даже целью
Однако вернемся назад –
Сначала умерла наша хранительница театра, подвижница и мученица его – Вера Федоровна Коммиссаржевская. Потом пришел «старинный театр» и французский XVIII век («Дон Жуан», «Мещанин во дворянстве»). Теперь… Но, собственно говоря, стыдно говорить о том, что теперь. Вот передо мной афиши: «Натали Пушкина», «Любите жизнь», «Заложники жизни», «Эрос и Психея», «Женщина и паяц» или вдруг – «Снегурочка»… Это – наш современный театр.
Мы – именно те, про которых говорят: «У них нет ничего святого». Мы богохульствуем. Мы забыли, что театр возрос на лоне религиозных обрядов, что рожден он
И вот к такой эпохе, казалось, подошел театр. Кинематографу он передал все, что в течение нескольких веков душило его. Сор был выметен – оставалось повесить образа. Но вместо того явились толпы каких-то масок и, закружившись в пестром хороводе, решили устроить
А наша цель, наше стремление есть культ. Культ не как форма только, но как самая цель, потому что культ есть
Сейчас наш театр есть такая же многоустая, многоязыкая Пифия, какова упомянутая книга о нем. Но все-таки один язык говорит яснее всех других: не действия, а действа, «zu schaffen, nicht zu schauen»! Мы думаем, что приведет нас к этому
Тогда сами собой исчезнут «Эросы и Психеи», «Женщины и паяцы» и проч. Тогда сама собой погоня за
В этой книге есть вещи слабые, но они искуплены несколькими прекрасными страницами и одной хорошей вещью, которую следует читать прежде всего, – «Юда-разбойник». Ее первоисточником, как указывает сам автор в предисловии, послужила белорусская народная сказка «о грехе и об искуплении». Рассказана она автором прекрасно – просто, крепко, с юмором. Хорошие тоже вещи – «Пчелы-причастницы», «Петух» и «Зеленая». Остальные рассказы слабые. Но важнее всего то, что у автора есть свои, оригинальные черты, что есть у него неподдельное, незаимствованное одушевление, благодаря которому рассказы его имеют между собой внутреннюю связь – связь разных образов
Душа эта повествует нам о Боге и о Черте. Она проходит довольно равнодушно мимо тихой, не возмущенной дерзанием или грехом жизни. Природа хороша, как она есть, но потому что «не колеблется и не сомневается совсем. Она точно знает вперед, как все случится», но человек – существо иное. Он постоянно между Богом и чертом. Бога надо искать, испытывать, в муках неверия обретать, а обретая – любовно предаваться смерти, как высшему искупительному причастию («Пчелы-причастницы», «Юда-разбойник»); черт отовсюду лезет – то «Анчуткой беспятым», то «паничем» в шляпе, в пальто городском, с папироской в зубах. Даже в монастыре не укрыться от него. «Направо-налево-в горку – под горку – опять на горку – потом монастырь» Но… «бесы – тут как тут, в изобилии». И монахи не о Боге речь свою укромную ведут, а о бесах – считают их, признаются, что «их уничтожить нельзя… Видно, и им свое предназначение в мире». Они и наружность их знают и даже на ощупь определяют – «холоднее и влажнее…» А Бог? «Но далеко, далеко Господь! Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах… ночь прошлась по губам, подсушила их». Только иногда – и то больше детской душе, близок бывает Бог. Сережа просит у Христа, чтобы петуха не резали, – и Христос «стоит рядом», а когда страх прошел, «Христос сказал: – Ну, я пойду теперь дальше. И исчез». Но и для нас, больших, надежда не пропала, потому что «сердце, с детских лет, все одно; многое помнит и многое смеет».
Некоторые страницы особенно хороши, напр. – рассказ о том, как петух с ночью боролся. «Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг»… А петух бодрится. Тьма кричит: «Засни, Петух! Засни, глупый Петух!» И мы как-то по-новому чувствуем и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. А какое это наслаждение – заново пережить то, что уже устоялось, застыло!
Это – две лекции Бергсона, прочитанные им в Оксфордском университете в мае 1911 г. Первая из них посвящена общим вопросам – о сущности философии, о ее роли и проч. Вторая устанавливает, в сжатой и популярной форме, основной принцип философии Бергсона –
Во второй лекции Бергсон раскрывает перед нами по-новому старое, гераклитовское «все течет». Естественно, что принципы элейской школы не разделяются Бергсоном. Наш обычный метод ложен: «мы рассуждаем о движении, как будто бы оно было сделано из неподвижностей», «инстинктивно мы боимся трудностей, которые бы разбудили в нашей мысли видение того, что есть в движении движущегося… Всякое реальное изменение есть изменение неделимое». Отсюда Бергсон переходит к обычным проблемам – субстанциальности, времени, памяти и т. д. и показывает их разрешение со своей точки зрения. Он убежден, что если мы будем «мыслить и воспринимать вещи sub specie durationis», то «самые великие философские тайны могут быть разрешены и даже, быть может, не должны возникать, так как они порождены застывшим видением вселенной и являются только выражением в терминах мысли известного искусственного ослабления нашей жизненности» (Стр. 44).
Перевод сделан хорошо.
З. Н. ГИППИУС. ДВА ПИСЬМА К Т. Н. ГИППИУС (1906)
Два письма Зинаиды Николаевны Гиппиус к младшей сестре Татьяне[299], хранящиеся в архиве Мережковских и коллекции И. Л. Гальперина-Каминского в амхерстском Центре русской культуры (США, Массачусетс), принадлежат к обширному, хотя и в значительной степени утраченному или до настоящего времени не выявленному корпусу семейной переписки Мережковских и Д. В. Философова периода первой парижской эмиграции (1906–1908)[300].
Основную часть этого корпуса составляют так называемые «дневники» Т. Гиппиус 1906–1908 годов (они же письма-дневники, письма-отчеты, иные по 60–80 страниц), которые она вела почти ежедневно и затем отсылала в Париж[301]. Публикуемые письма З. Гиппиус являются ответом на конкретные послания сестры, о них речь пойдет ниже.
В годы первой эмиграции «дневники» служили Мережковским важным источником сведений о ближайшем окружении, своего рода зеркалом настроений петербургской литературно-художественной элиты («Вот в дневниках я что: зеркало, что близко, – отражается. (Иногда муха, а не слон)»)[302]. Однако главное содержание этих писем-отчетов – хроника внутренней жизни неохристианской общины Мережковских[303], сложившейся вокруг церкви их толка (церкви Святой Троицы, которую они посвятили чаемому ими Третьему Завету – откровению Святого Духа).
После отъезда Мережковских и Философова младшее «гнездо» общины обосновалось в их квартире в доме Мурузи (Литейный 24), ее «ядро» составили жившие вместе А. В. Карташев, Т. Н. и Н. Н. Гиппиус, В. В. Кузнецов, а также С. П. Ремизова и Андрей Белый (первоначально). В круг посвященных, но не принимавших участия в эзотерической практике общины входили Н. А. и Л. Ю. Бердяевы, Л. Д. Блок, Е. П. Иванов, А. М. Ремизов, В. В. Успенский.
Письма Т. Гиппиус обращены непосредственно к сестре, хотя и предназначались для чтения всему «союзу». Она подробно рассказывает «старшим» о буднях коммуны, личных взаимоотношениях «каждого с каждым», трудностях совместного сживания; спорах, возникавших на почве различного понимания идеи нового религиозного сознания, проблемы христианского брака («пола» в христианстве); анархии и теократии; связи исторической церкви – «Петровой» с «Церковью Христа Грядущего» – «Иоанновой» и др. Таким образом, «дневники» встраиваются в общий дискурс группы Мережковского о «Главном»[304] – их «общем деле», которому они посвятили свою литературную и религиозно-общественную деятельность и ради чего на два года оставили Россию.
Семейная переписка, как явствует из «дневников» (это сотни корреспонденций в Париж), была в этот период чрезвычайно интенсивной. Вместе с тем мы располагаем лишь двумя письмами З. Гиппиус.
Одно из них, от 5 июля 1906 года, с рассказом о состоянии здоровья, последовало в ответ на послание Т. Гиппиус от 22 июня, в котором она выражала тревогу по поводу затянувшегося молчания и болезни сестры:
Отчего не пишете мне, что делаете, с кем видитесь? Усп<енский>[305] говорил, что ты была у доктора и он послал тебя в Бретань[306]. Напиши мне, как только можно подробно, пожалуйста. Я ужасно беспокоюсь. Напиши, родная, я тебя очень прошу. Получила ли ты посылку со шприцем и остальное, что просила? Отчего не прислала розовую повестку с доверенностью, на получение денег неизвестно откуда? <…> Жду очень от тебя письма, что сказал тебе доктор, до мельчайших подробностей, до последнего слова. Успенский почему-то нисколько не казался озабоченным твоей болезнью, издали слышала и даже не думала, что про тебя рассказывает. Как-то весело, небрежно, гаденько, между прочим[307].
В следующем письме от 27 июня Татьяна продолжала:
Ты
Особый интерес в письмах З. Гиппиус вызывают ее размышления о взаимоотношениях внутри «тройственного союза». Татьяна как глава младшего «гнезда» постоянно обращалась к ней за поддержкой; во всем стараясь следовать ее примеру («Всегда радуюсь и получаю силу внутри, когда чувствую незыблемость твою, и что если я свыкнусь или ослабею, то ты со мной, я не одна» – 27 июня 1906)[309].
После весеннего подъема и воодушевления 1906 года, пережитого накануне отъезда Мережковских и Философова из России, которому придавалось мессианское значение, они обе почувствовали кризис их «общего дела». Татьяна все чаще воспринимала сживание в коммуне во имя «Главного» как неудавшийся эксперимент. (Примечательно в этой связи впечатление побывавшего в марте 1906 года в доме Мурузи А. С. Глинки-Волжского, он сообщал З. Гиппиус: «…квартира Ваша стала что-то вроде „Вишневого сада“, отданного-таки под дачи»[310].)
В своих письмах Татьяна жаловалась на то, что общинный быт временами напоминает ей сожительство в коммунальной квартире; на искусственность соединения, как оказалось, не очень близких друг другу людей; литургии чередуются с бесконечными спорами о «Главном»; общая вечерняя молитва превращается в привычный, скучный, обязательный ритуал. Нередко ее корреспонденции изо дня в день заканчиваются фразой: «Легли спать. Не молились».
30 сентября 1906 года она писала:
Соедин<ение> мое с К<арташ>овым[311] – искусственное, п<отому> ч<то> нет соединения во времени,
28 ноября:
Я вообще чувствую, что атмосфера у нас исчезает. Получается хроническое недовольство на почве внешнего благополучия. Искать виноватых не хочу. Думаю, что не хватает «духа соборности», я бы так назвала, именно
Кризис не-соединения в «Главном» по-своему переживался и «тройственным союзом», о чем в ответ на ламентации сестры старшая Гиппиус рассказывала в письмах (см. публикацию). Особое звучание эти корреспонденции приобретают в контексте ее переписки того же времени с Н. А. Бердяевым.
Бердяев прямо заявил о несостоятельности и обреченности их экстремистских религиозных претензий, об опасности «смущения умов»[314]. 29 марта 1906 года он писал З. Гиппиус:
Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать секту, маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не
В письме к Философову от 22 апреля 1907 года: «Новое откровение не от нас пойдет, не от чуда, в нашем доме совершившегося, это недопустимое самомнение»[316] и т. п.
Помимо описания внутреннего кризиса «троебратства», переживаемого Мережковскими и Философовым после отъезда из России, публикуемые письма содержат рассказ об их совместной повседневной жизни в Париже, который вносит дополнительные живые штрихи в позднейшие воспоминания З. Гиппиус о первой эмиграции, опубликованные в посмертной книге «Дмитрий Мережковский» (1951).
Письма З. Н. Гиппиус печатаются по автографам: Amherst Center for Russian Culture. Merezhkovsky’s Papers. Box 3. Folder 92; Halperine-Kaminsky and Contemporary Collection. Box 2. Folder 98. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами. В приведенных цитатах из «дневников» Т. Н. Гиппиус авторское написание фамилии А. В. Карташева –
Приношу благодарность профессору Стэнли Рабиновичу и сотрудникам Центра русской культуры Амхерста за предоставленные материалы и содействие в работе.
Особая благодарность – Николаю Алексеевичу Богомолову за ценные консультации в нашей работе с «дневниками» Т. Гиппиус.
Милая моя девочка, прости грязную бумагу, это последние листы, а нужно написать много, не хочется на маленькой. Во-первых, расскажу о фактах, которые отчасти мешали мне и писать тебе так долго. У меня последнее время все стало болеть сразу, и плеврит, и живот, и сердце заперебивалось, а живот еще как-то дико в правом не то боку, не то спине, и вся я вообще начала тихо разваливаться. Докторов же никаких не знаем. Тогда вспомнили мы все, что у нас есть письма к знаменитому Мечникову[317], а уж он рекомендует доктора. Пошли к нему в Институт Пастера. Там преинтересно, рядом доктор Ру[318] и обезьяны. Сам Мечников – говорун, препростой и презабавный, суетюга смешной, что-то в нем есть… неуловимо Хлудовское[319], хотя он гораздо моложе, скорее «дядя» седой, чем «старя» <так!>. Не отпускал каждый раз, сывороткой кормил и доктора рекомендовал. Доктор довольно сам по себе противный, но кажется понимающий и старательный, излизал меня окончательно, был у меня, а потом я к нему ходила, и сказал вот что: что легкие мои неважны, но что болезнь в данную минуту в
Мне казалось нелюбовным, претило мне давно, что я не пишу тебе все до дна о себе – и обо мне, как части трех, – и ты могла думать, что я и мы сильнее и больше можем тебе и вам помочь. Я тебе, как ты мне, пишу то, что есть (как от
Важно выбрать не тот путь, который тебе под силу или не под силу, а тот, который тебе кажется истинным. То есть утверждение истины – первое, а утверждение себя – второе. «Все что не по вере – грех»[325]. И думая о пути, о каждом его перекрестке, – я не могу считаться с собой и с тем, смогу ли
Я все же боюсь, что я тебя огорчу письмом. Но это сентиментальный страх и недоверие. В отчаяние я тебя не погружу, а слабость мою, если она даже и окончательная, ты не осудишь последним судом. Помни, что на чудо-то ведь я надеюсь! И не могу сказать, что не видала чудес. Видела.
А тебе – мне иногда кажется – не хватает… честолюбия и властности. И уж очень ты бескорыстная, для себя ничего не хочешь. Это странно говорить, а между тем так. Ты и от Кар<таше>ва
Это было по поводу Бердяева, – уж чего, кажется! Но и Бердяев оказался только
Так что, видишь, тут не
Кончаю это бесконечное письмо, наконец. Опять сомневаюсь, посылать ли тебе его, и опять упрекаю себя за недоверие. Нет, милая, я его пошлю. Но Нате, может быть, и не давай. Она сознательная и сильная, но она
Доверенность подписала[333], а вчера консульство оказалось закрыто. Завтра иду. Боюсь, что это письмо пропадет на Карташевке[334] при его толщине. Три марки налеплю. Скорее ответь, а то меня будет мучить, что я тебя огорчила или ослабила. Кар<ташев>ские молитвы… в них много хорошего, но есть и церковное. Твоя мне ближе[335], проще – и ярче, хотя короче. Евг. Рыжий очень хороший, подлинный, а как вы солнце встречали[336] – мне нашу Пасху напомнило…
Целую тебя, родную мою, близкую. Дм<итрий> и Дим<очка> не виноваты, как и я, ты помолись о нас хорошенько. В чудо я так верю.