Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский модернизм и его наследие: Коллективная монография в честь 70-летия Н. А. Богомолова - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Добавим к этому, что Ростовцева, очевидно, с самого отъезда Иванова и Шварсалон за границу была в курсе всех дел. Об этом свидетельствует письмо оставшейся на «башне» Замятниной к ним от 17/20 июня 1912 г., где упоминается какая-то сплетня К. А. Сомова:

Заходила я к<а>к-то к Ростовцевым. Соф. Мих. говорит, что Сомов, оказывается, не вас имел в виду, т. к. она в другой раз говорила с ним много о Вас и Лидии и очевидно он ничего ровно не знает, в этом она убедилась. Тот его камень касался совсем других людей. София Мих. говорит, что она еще не сказала Мих. Ив.<Ростовцеву>, т. к. хочет это сказать по случаю, не желая больше Grand cas. Думаю, что это она сочиняет, не может быть, чтобы не сказала[274].

И К. М. Азадовский, и А. А. Кобринский задавались вопросом, в чем же состояла клевета, в которой столь уверенно потом обвинял Кузмина Иванов. Первый из ученых пришел к выводу, что Кузмин не клеветал, но злословил, а второй – что клеветническим было указание на санкцию Вериной инициативы самим Ивановым. В самом деле, прямых свидетельств, позволяющих реконструировать ивановское отношение, сохранилось относительно немного. Конечно, его интересовало, кто из близких и дальних знакомых находится в курсе событий. Например, 30 сентября 1912 года он писал Замятниной: «Итак, известно Ремизову, Иванову-Разумнику, Волошину, Герцык, что я женат на какой-то молоденькой и у нас ребенок…»[275]. Свою оценку вызова Шварсалоном Кузьмина на дуэль Иванов дал в письме к Скалдину от 5 ноября / 23 октября: «Я нахожу, что Сережа поступил естественно, последовательно, корректно, благородно. Разумеется, с его точки зрения; что хорошо для него, было бы нехорошо для нас с Вами». При этом он высказал опасения, что Шварсалон «может не остановиться на этом» и будет искать «каких-нибудь средств отмщения», признавшись в «какой-то уверенности, что он не сделает ничего больше, – все дальнейшее было бы уже ложным, дурным и вредным», «все дальнейшее было бы унижением и для него и для всех нас»[276].

Будущие события показали, что опасения Иванова оказались более верными, нежели его уверенность. Разъяснение его позиции находим в письме к С. К. Шварсалону, написанном, судя по контексту, в ответ на послание последнего от 8 января 1913 года, где тот, в частности, пенял на молчание семьи после осенних событий[277]. От ивановского ответа сохранилось только два листа, которые мы приведем в существенных выдержках: «Ужели ты воображаешь, что я скрывающийся за границей вор или боюсь общественного суда, если я чувствую себя честным и правым? Моя совесть спокойна; я знаю, что мы с Лидией верны друг другу и нашей вере, нашему закону перед Богом, каким он нам открылся, – и этого мне достаточно, чтобы презирать вражду и переносить непонимание». На рассуждения пасынка о возможности организовать им свидание в Риме[278] Иванов указывал, что не понимает, почему не может вернуться в Россию, заявляя, что общественное мнение для него «понятие весьма зыбкое и потому непригодное для того, чтобы служить „кормчею звездою“ моего жизненного плавания». Но наиболее интересна часть, посвященная ответу на упреки в том, что Иванов не убрал обращенных к Кузмину стихов из только что вышедшей «Нежной тайны»:

Что же еще? Запрос относительно напечатанных стихов, обращенных к одному негодяю? Тон запроса, собственно, неправилен, но этим пренебрегу. Во всяком случае удивлен самонадеянностью мысли, что я обязан тебе в этом деле отчетом. Но так как тебе больно видеть в этом как бы противоречие себе, разъясняю дело охотно. Первым движением моим по получении вестей о подлых действиях этого лица (это было ведь еще до твоего вызова) было распорядиться об исключении стихов. Но потом я взглянул на дело иначе и распоряжения не послал, а написал строки Скалдину (на стр. 110), где нарочно сказано: «ничего не изменю в том, что слагал». Строй этих соображений следующий. Вся книжка («открыта в песнях жизнь моя») автобиографически откровенна и представляет собою наилучший ответ поднявшимся толкам. Стихи к тому, кто, нужно надеяться, по достоинству оценен «общественным мнением», изображают весьма ярко ту степень любви и доверия, какими он пользовался у нас. Гадость его поведения выступает на фоне этого протокола наших прежних отношений еще рельефнее; а что слова «никого не обвиню» относятся именно к нему, это для всех, знакомых с толками. Что это «не обвиню» не имеет смысла «одобряю», также очевидно из последней строфы:

Ты негодуешь? <…>[279]

И что все вышеизложенное принимается и истолковывается в предопределенном мною смысле, вижу, напр., из письма Софьи Михайловны Ростовцевой: «Прекрасна новая книга Вяч. Ив., и истина – последние стихи, к Скалдину». – Напротив, старательное изглажение имени недостойного в этой книжке, после 2го т. Cor Ardens, только что вышедшего, где дана даже его музыка к одному из самых задушевных признаний[280] – было бы только банально-естественно и в результате означало бы молчание о всем происшедшем…[281]

К этому эпистолярному диалогу присоединилась и Вера, которая в недатированном письме сообщала брату, что Вячеслав дал ей прочесть его письмо, жалела, что возникла «мучительная и бредовая путаница», и объясняла, что давно хотела «рассказать мою интимную жизнь, так как она теперь определилась»:

А именно, в двух словах: что так же, как я для него как [бы] переданная Мамой [для] чтобы в известном смысле представлять ее на земле, а он для меня, по моему убеждению, назначен Мамой, и единственный мужчина, на свете, с которым я могу быть, и давший мне с тех пор, как мы соединились, счастье, после годов бесконечной тоски. Итак, я соединила свою жизнь с его, как, впрочем, и раньше, [не могла] когда [я] во мне еще не ясно прозрело что [мне] [настоящ] для меня настоящая жизнь и счастье, я не мыслила возможным уйти из этой родной мне навсегда. Мне всегда казалось, что я вообще не способна на брак и что мне суждено остаться старой девой, что меня [даже] отнюдь не прельщало, и мысль о возможности жить с кем бы то ни было брачно мне была абсолютно неприемлема. И только мое соединение с Вячеславом мне [дало] было единственное возможное и дало мне, когда оно осуществило<сь>, полноту жизни и радость. Радость эта полном <так!> светом разгорелась и преобразила мою жизнь теперь, когда у меня родился сын, кот.<орый> при шел <так!> ко мне как светлое благословение и сделал меня бесконечно счастливой.

Столько об этом. Что касается до вопроса о Кузмине, то я [никогда] могу тебе только сказать «спасибо» за то, что ты защитил мою честь и рисковал для этого своей жизнью. Я была совершенно согласна со всем, что Вячеслав писал тебе в своем последнем письме. Скажу только, что для меня Кузмин не мужчина, а баба последней подлости и низости, но баба, к которой я относилась как к другу и больше, чем другу, но которая, предав меня, кроме того, заведомой ложью осложнила предательство[282].

***

Нам уже приходилось бегло писать о том, что у предложения Верой Кузмину фиктивного брака, которое тот зафиксировал в дневнике от 16 апреля 1912 г., была своя предыстория[283]. Если вопрос, насколько Иванов был осведомлен о предложении Шварсалон, пока остается без ответа, то обращение к В. Ф. Эрну за дружеской помощью в создавшейся щекотливой, с точки зрения обыденной морали, ситуации, было, несомненно, сделано с его согласия. Роль посредницы здесь играла М. М. Замятнина, но в ее письмах к Иванову в этой связи кроме Эрна упоминается некий М. П., которому, как нам ранее представлялось, было сделано то же предложение. Ознакомившись некогда с первым вариантом нашей работы, юбиляр в частном письме с надеждой спрашивал, не могут ли в тексте письма стоять инициалы М. А.? Теперь можно сказать, что за ними скрывался муж подруги Замятниной по Высшим женским курсам Митрофан Павлович Иолшин, которому никак не могло быть предложено то же, что и Кузмину, а, скорее всего, какая-то форма приема в семью будущего ребенка.

О длительных отношениях Замятниной, а потом и всей семьи Ивановых с Иолшиными свидетельствуют их письма, сохранившиеся в архиве поэта и заслуживающие отдельного разговора. Пока же последовательно изложим детали миссии Замятниной. В середине января 1912 года она посетила друзей, находившихся в Броссаго, швейцарском городке на берегу Лаго-Маджоре на границе с Италией. Интересно, что радушно встретившие ее Иолшины оказались поклонниками Кузмина:

Уж очень курьезно, Иолшины, оказывается, страшно почитают М. А. Кузмина, считают лучшим, изящнейшим из современ.<ных> писателей, – это за его александр.<ийские> песни и еще кое за что. Очень жалею, что не взяла с собой «Сети». Заговорили о Кузмине сами, ничего не зная, что он живет с нами и очень одобрили, узнав, что он живет у нас[284].

Несмотря на то, что посланница сразу сообщила, видимо, не вдаваясь в детали, об интересном положении Веры, о самом разговоре она написала 21 января (3 февраля):

Вчера, наконец, говорила с М. П. о деле. Ответ отрицательный на основании внутрен.<них> и глубоких причин. Раньше, конечно, говорит «сказал бы – да». Но теперь чувствует всю мистическую глубину, и боится, что это может и его и ее раздавить впоследствии. Очень огорчен, что должен сказать – нет. Отнесся очень хорошо. Говорить Ек.<атерине> Пав.<ловне Иолшиной> не будет, т. к. раз нет, то нечего лишнему человеку и говорить об этом, сам так сказал. Очень благодарил за доверие, и, конечно, это будет полная и навеки тайна. Проникся большой нежностью к Вере и нежно стал ее называть Верочкой. М. П. очень советует и даже просит ни в каком случае не предпринимать ни подобного шага, ни другого, кот.<орый> он сам предположил возмож.<ным>. И то, и другое впоследствии может очень тяготить. Но ни в каком случае не действовать и в открытую, т. к. тут уж слишком невозможные могут быть последствия, это совершенно немыслимо по разн.<ым> юридическим следствиям. Он очень советует за границей записать ей на себя, а затем, через несколько лет узаконить. М. П. говорит, что он совершившееся вполне понимает, к<а>к совершенно роковое и неизбежное, к<а>к следствие большой любви, перенесенной неизбежно на оставшееся близкое, дорогое самое[285].

Получив этот ответ, Замятнина едет в Рим и письмо от 28 января уже пишет на виа дель Бабуино в кругу столь же радушной семьи Эрнов, куда порой заходит поспорить и Н. А. Бердяев, а вскоре приезжает Е. К. Герцык[286]. Письмо Замятниной от 2/15 февраля, где она передавала свой разговор со смущенным Эрном, предложившим Вере переехать к ним сначала в Рим, потом в Гейдельберг, мы когда-то уже цитировали. Однако к нему важно добавить, что во время этого первого разговора Замятнина всего лишь «Попросила его пораскинуть умом и помочь [выйти из затруднительного положения]. Сама пока не делала никаких личных к нему запросов»[287]. Таковые, очевидно, все же планировались, так как в приписке от 5/18 февраля она добавляла: «Влад. Фр. я ничего и не скажу о том предположении, о кот.<ором> мы предполагаем, т. к. он внутренно не приемлет факта, но очень жалеет, понимает затруднительность страшную положения и готов с внешней стороны всячески помочь, предлагает Вере жить с ними в Тифлисе, если это устроило бы. Он очень жалеет Веру, очень любит и Вас, но…». Впрочем, Эрн «безусловно находит, что надо, чтобы ни одна душа об этом не знала, иначе вы себе и представить не можете, сколько неприятностей из этого может выйти»[288].

После этой неудачи Замятнина вернулась обратно в Броссаго, ворчливо заметив: «Отдыхаю душой от душной добродетели Эрнов». Теперь переезд в Швейцарию казался ей единственным выходом:

Думаю, что Вере, в конце концов будет очень хорошо поселиться в Brossago. Ужасно симпатичное, отзывчивое отношение обоих Иолшиков <так!> (я сказала Ек. Пав. про Веру). На них, на их всяческую помощь можно вполне положиться. Вере тут будет очень уютно и всячески тепло. Затем в смысле медицинской помощи, то здесь есть очень надежная, а затем Цюрих со всяческими удобствами в нескольких часах (в 5 часах Цюрих, а Милан в 3х). Но и местная помощь медицинская достоверно хорошая. Всякие научные книги можно безусловно устроить получку из Германск<их> библиотек.

Иолшины мечтают, что Вера теперь приедет одна, а по окончании Ваших экзаменов приедете и Вы, Вячеслав, сюда, а может быть, и мы все. Ек. Павл. приискала уже Вере комнату[289].

В конце мая того же года Ивановы уехали во Францию, однако для всей петербургской корреспонденции был оставлен адрес «Лозанна, до востребования».

Екатерина Орлова (Москва)

Б. М. ЭЙХЕНБАУМ В 1912 ГОДУ

В автобиографической прозе 1929 года Эйхенбаум воспроизводит свои размышления того времени, когда он был студентом Вольной высшей школы Лесгафта: «Мне ясно, как построен человек, но есть другой вопрос – для чего[290]. Поиски ответа, как мы знаем, были долгими. Эйхенбаум получает музыкальное образование, поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета, который заканчивает в 1912 году. «Волшебная анатомия Лесгафта привела меня к музыке»[291] – за этой метафорой стоит достаточно долгий путь поисков, но зато можно видеть, как уже в ранние годы у Эйхенбаума складывается некое единство взглядов на соотношение искусства и науки. В 1906 году он размышляет: «Рождает вопросы, чувства, мысли и т. д. жизнь; изображает их с возможной яркостью и силой искусство, а решает, объясняет и т. д. наука. Тут неразрывная цепь, величайший союз и единство» (курсив наш. – Е. О.)[292]. Как литературовед он видит возможность участия в литературном процессе через сотрудничество с периодическими изданиями. «Соединить работу журнальную с научной – мой идеал», – пишет он родителям в 1913 году. И добавляет: «Журнальная, по-видимому, пойдет хорошо»[293].

Началом литературно-критической деятельности Эйхенбаума следует, вероятно, считать его сотрудничество с еженедельной газетой «Запросы жизни». Здесь появляются семь его публикаций. Не все они учтены в библиографиях Эйхенбаума, не все введены в научный оборот. Обратиться к ним представляется полезным: уже в них, хотя это по преимуществу рецензии, можно видеть черты филологического мышления «раннего» Эйхенбаума, важные качества его методологии «доопоязовского» периода. Некоторые из этих черт затем исчезнут, другие сохранятся и в поздних работах ученого.

Что же представляло собой издание, в котором состоялся его дебют как литературного критика?

Еженедельник «Запросы жизни» издавался в Петербурге с 1909 до 1912 года. Инициатором издания, издателем и редактором его был Рувим Маркович Бланк (1868, по другим данным 1866–1954), доктор наук, химик по образованию. Он основал еженедельник совместно с профессором Санкт-Петербургского политехнического института Максимом Максимовичем Ковалевским (1851–1916) – юристом, социологом, историком. В разные годы Ковалевский был также профессором Московского и Петербургского университетов, одним из учредителей Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского. При его участии создавался Психоневрологический институт в Петербурге. Видный деятель либерального движения в России, один из основателей партии прогрессистов, в 1912–1914 годах член ее ЦК, видный масон, Ковалевский в начале ХХ века был одним из ведущих публицистов журнала «Вестник Европы». Однако в 1912 году, когда в «Запросах жизни» начинает сотрудничать Эйхенбаум, Бланк значится уже как единственный издатель-редактор (Ковалевский с 1909 года стал издателем-редактором «Вестника Европы»).

Еженедельник, как он сложился в конце XIX века, представлял собой тип издания, если так можно сказать, пограничный между «тонким» журналом и газетой. Развитие газетного дела в России, расширение читательской аудитории и ее демократизация вызвали становление новых типов изданий, среди которых были и «Запросы жизни». Название еженедельника, таким образом, отражало действительные потребности времени. Вероятно, по аналогии с петербургским журналом в 1911 году в Москве В. А. Крандиевский и А. Н. Толстой начинают издавать «Бюллетени литературы и жизни», выходившие каждые две недели.

Но называть «Запросы жизни» журналом критики и библиографии, как это иногда делают, было бы неверно. Журнал имел подзаголовок «Еженедельный вестник культуры и политики», в нем печатались и публицистические статьи, которые отражали самые разные стороны российской жизни: политика внешняя и внутренняя, правовое положение людей разных национальностей в России, жизнь столиц и провинции, образование (в том числе, например, права учащихся гимназий и университетов), положение женщин и многое другое.

Например, как с возмущением сообщал один из авторов в № 39 за 1912 год, в Киеве полковник убил еврея-музыканта и был приговорен за это всего к нескольким неделям ареста на гауптвахте. (Об аналогичном случае писала в следующем, 1913 году газета «Русская молва»: офицер до полусмерти избил своего денщика и тоже отделался гауптвахтой.) В одном из российских городов нескольких гимназисток, только подозреваемых в «безнравственном поведении», подвергли медицинскому освидетельствованию с целью установить, являются ли они девственницами. В другом городе учащимся мужских и женских гимназий запрещено было вместе появляться на улицах… Таковы лишь некоторые факты российской жизни, обсуждаемые в издании Бланка.

Журнал имел постоянные разделы: «За неделю», «Научное обозрение», «Литературное обозрение», «Фельетон», «Библиография». Не все они были регулярными: рубрика «Театр», например, где в 1912 году была напечатана статья Эйхенбаума, появлялась не в каждом номере.

Как правило, «Запросы жизни» выходили без иллюстраций – исключение составила подборка, посвященная 100-летию со дня рождения А. И. Герцена. В этом номере были помещены два его портрета, точнее, даже три: на одной из двух опубликованных картин изображены были… два Герцена: один, сидящий в кресле, порицал другого, стоящего перед ним.

Объявляя о продолжении подписки на 1912 год, редакция обещала читателям сотрудничество академиков В. И. Вернадского и К. К. Арсеньева, профессоров В. М. Бехтерева, И. И. Мечникова, К. А. Тимирязева, Е. Н. Трубецкого, Е. В. Аничкова, Д. Н. Овсянико-Куликовского… Таким образом, публикующий статьи ведущих ученых разных специальностей, обзоры литературы и рецензии на научные и художественные книги, иногда печатающий и литературные произведения (в частности, А. М. Ремизова и М. Горького), еженедельник представлял собой либеральное и просветительское издание широкого профиля.

В это время в нем появляется новый тип публикации: статья-реферат или рецензия с элементами реферативности. Дать читателю представление о самой книге было, с точки зрения редакции, не менее важно, чем оценить ее. К такому типу статьи-рецензии можно отнести статью Эйхенбаума «Новое о Гончарове (Из писем И. А. Гончарова к М. М. Стасюлевичу)». Поводом для нее послужил ожидаемый выход из печати четвертого тома переписки Стасюлевича. Эйхенбаум щедро цитирует письма Гончарова, но ставит и вопросы как филолог. Он предвидит появление новых исследований о Гончарове после публикации его писем поздних лет, но проблема соотношения биографии и творчества для самого критика еще не разрешена. Эйхенбаум пишет:

Тут [в письмах. – Е. О.] мы находим душу человека, от которой он иной раз сам бежит в «творчество». И если раньше мы могли бы сомневаться в значении этого материала, то теперь не можем, не смеем.

Не смеем именно теперь, потому что, благодаря письмам, перед нами встает новая загадка, новый вопрос. Загадка эта – личность И. А. Гончарова…[294]

Мы видим, что «душевная эмпирика автора», о которой, как о предмете исследования филологов, позднее Эйхенбаум отзовется скептически, пока совсем не отвергается им. Лишь позднее на смену ей приходит у Эйхенбаума другое: своего рода «исторический фатализм» в понимании роли писателя для литературного движении эпохи. Так смотрит он позднее на Блока, на Лермонтова, на Некрасова…

Но – что важно – он уже теперь решительно разводит письма писателя и его художественные тексты. «Почтовая проза» для него сейчас не мыслится как факт литературы. Душа же писателя, его личность для раннего Эйхенбаума не менее ценны. В рецензии на первое собрание сочинений Ф. И. Тютчева, подготовленное В. Я. Брюсовым, Эйхенбаум размышляет: «Тютчев признан. Теперь надо пристальнее всмотреться в душу этого человека, потому что, если нам нужна поэзия, то, может быть, еще нужнее жизнь создавшей ее души…»[295].

Нельзя не отдать должное критику. В малый объем рецензии Эйхенбаум вмещает целый обзор современной ему литературы о Тютчеве, для которого начало ХХ века стало настоящим вторым рождением. Двадцатый век открывает для себя Тютчева, и честь этого открытия принадлежит поэтам и филологам, которые, как, например, Брюсов, часто совмещали в себе то и другое. Не случайно собрание Тютчева подготовил именно Брюсов, проведя для этого огромную исследовательскую работу. Тютчева в начале ХХ века по значению часто ставят рядом с Пушкиным. Его художественные открытия глубоко усваивают и развивают поэты. Но как об отрадном факте говорит Эйхенбаум и о скором выходе в свет Тютчева в приложении к журналу «Нива»: это будет означать знакомство с его поэзией широкого круга читателей.

Мы не можем сказать, волен ли был Эйхенбаум сам предлагать книги для рецензирования или их выбор был за редакцией журнала. Но в любом случае живая заинтересованность, личностное начало явственно ощущаются во всех его ранних рецензиях. Возможностью высказать оценку книги критик пользуется в полную меру. Можно даже сказать, что начинает он как критик «отрицательного» направления.

Первая его опубликованная в «Запросах жизни» рецензия – нелицеприятный разбор книги прозы Поликсены Соловьевой (Allegro). Мы полагаем, что рецензия, подписанная одной буквой «Э.», принадлежит именно Эйхенбауму (позднее он подписывается «Б. Э.» или «Б. Эйхенбаум»). Как и несколько позднее в рецензии на книгу стихов Я. Година, критик не прощает авторам литературной вычурности и эпигонства. По поводу прозы Соловьевой, отмечая психологическую недостоверность рассказа, он пишет: «…неправда сквозит и в самом стиле: куски сахара „с недоумением выглядывают“ из чашки, у тишины есть „звон“, тучи „не хотели, чтобы зарницы раскрывали их тайну“ (это – почти Тютчев, но в этом „почти“ весь грех!)… Автор не верит этим образам, и потому они путаются между собою, а не образуют цепи»[296] (здесь и дальше курсив автора. – Е. О.).

Показательно при этом, что Эйхенбаума-критика занимают не герои, не сюжеты – он каждый раз апеллирует к автору, вероятно помня слова Л. Н. Толстого из его ныне хорошо известной статьи «О сочинениях Гюи де Мопассана»: Толстой полагал, что в любом произведении «мы ищем и видим только душу самого художника». Вот и Эйхенбаум видит связь между широко понимаемым «автором» и его стилем. И вот почему он так внимателен не только к тропам, но и к ритму, мелодике и словоупотреблению в стихах Година. Будущий автор «Мелодики стиха» и других стиховедческих работ пишет:

У него (поэта. — Е. О.) есть небольшой запас слов, которые он всюду, почти механически, употребляет. Стих его не музыкален и часто совсем не звучит – нет у него никакой «мелодии», никакого слуха. Не замечая, как рискованно по своим сочетаниям слово «алый», он чрезмерно пользуется им и не останавливается перед таким legato, как «бархат алый», «как алый» <…> И всюду – закат, закат, сумерки, дождь <…> Жалкая, неверящая в самое себя душа блуждает в сумерках «чуждой тайны» и ищет одного – «утолить ненасытность тоски»[297].

Как видим, будущий полемист уже просматривается в этих первых рецензиях Эйхенбаума, которые нам еще предстоит осмыслить в контексте всего его научного творчества – а именно так он понимал свою «журнальную работу», или, как потом он назвал критику, «журнальную науку».

И не случайно в 1913 году он предвидел, что она «пойдет хорошо». Начало было положено.

Ниже мы републикуем семь выступлений Эйхенбаума в еженедельнике «Запросы жизни» 1912 года.

Приложение Б. М. Эйхенбаум Статьи и рецензии Соловьева, П. (Allegro). Тайная правда и другие рассказы. Изд. т-ва М. О. Вольф. 1912. 75 коп

В этой книге есть своя «тайная правда», но становится эта правда явной только на фоне неправды – и в этом главный грех книги. В жертву «чуду любви» приносится другое, большее, целое – чудо жизни. Жизнь упрощена и искажена: дети сделаны взрослыми, а взрослые – однообразными и неумными людьми. В каждой вещи, ради «тайной правды», является явная неправда. То все люди оказываются «слепыми и страшными», а двое – праведниками, то обида «вдруг» получает смысл («вдруг» не только для героя, как было бы возможно, но и для читателя); набросок «В темноте», написанный точно для кинематографа – с бедным мальчиком, с «черным дядей», который увел «маму», с злыми людьми, кончается внезапным и непонятным просветлением героя, хотя ему изменила любимая женщина; в рассказе «Петровна», самом скучном и нехорошем, мальчик, который уже понимает «тоску пробужденья, непереносную тоску возвращения к будничной жизни», думает вместе с тем, что «внуки бывают маленькие», а большой не может быть внуком; наконец, повесть «Небывалая» есть, действительно, небывалая повесть, потому что в конце автор как бы отказывается от всего, что рассказал, говоря устами героя: «ведь я и сам отлично знаю, что то, что случилось со мной, не могло случиться… ни такого последовательного бреда, ни таких последовательных галлюцинаций быть не может» (стр. 146–7). Эта неправда сквозит и в самом стиле: куски сахара «с недоумением выглядывают» из чашки, у тишины есть «звон», тучи «не хотели, чтобы зарницы раскрывали их тайну» (это – почти Тютчев, но в этом «почти» весь грех!), темнота «зевает» и т. д. Автор не верит этим образам, и потому они путаются между собою, а не образуют цепи. «Тайная правда» этой книги выражена в одном месте явно: любовь не должна быть ни аскетизмом, ни сладострастием – «есть, должен быть третий путь». Но выразить это автору удалось только посредством неправды – и тем самым обесценен высокий замысел. Прочтешь – и самая «тайная правда» кажется «небывалой», и чудится, что сам автор – «в темноте», и последние слова книжки звучат как-то сильнее, чем нужно: «Но он (автор?) никогда больше ее («тайной правды»?) не нашел».

Э.(Запросы жизни. 1912. № 39. Стлб. 2227–2228)
Новое о Гончарове Из писем И. А. Гончарова к М. М. Стасюлевичу

В «остывшей золе» старых писем мы находим иной раз больше, чем в пылающих углях художественных произведений. Мы ищем в письмах не творческого пламени, а именно золы – того, что остается на дне души, что уже непригодно для «литературы», для «творчества», что оседает и отлагается серой, холодной массой. Тут мы находим душу человека, от которой он иной раз сам бежит в «творчество». И если раньше мы могли бы сомневаться в значении этого материала, то теперь не можем, не смеем.

Не смеем именно теперь, потому что, благодаря письмам, перед нами встает новая загадка, новый вопрос. Загадка эта – личность И. А. Гончарова, письма которого к М. М. Стасюлевичу будут помещены в выходящем на днях IV-м томе переписки М. М. с его современниками. Эти письма должны поразить и увлечь широкую публику, а исследователей они заставят взяться заново за изучение Гончарова и написать новую книгу о нем. Недавно мы «вспоминали» Гончарова, но мы его еще совсем не знаем. И ничто другое, кроме писем, не могло бы показать нам с такой силой, насколько не знаем. «Письма, за невозможностью писать другое, есть единственный путь, которым я разрешаюсь своей литературною силою и облегчаю напор фантазии. Это моя другая жизнь – мир фантазии…» (7/19 июня 1868 г.). Такое отношение Гончарова к письмам обязывает нас быть особенно внимательными к его словам. В другом месте он выражается о письмах еще определеннее, еще значительнее: «В них вы, конечно, лучше всех прочитаете и мой характер (скорее темперамент), и мои недуги, и все дурное, и хорошее, что во мне есть» (7 авг./26 июля 1868 г.). Эту фразу, обращенную тогда к М. М. Стасюлевичу, мы должны теперь принять к себе и стараться «прочитать» Гончарова лучше, чем это сделали его современники.

Письма к М. М. Стасюлевичу дают материал для характеристики Гончарова в последний период его жизни – от окончания «Обрыва» (1868 г.) до смерти. Это уже тот период, когда его любимой фразой становится Гамлетовское «to be or not to be» – и не даром. Он переживает страшную тревогу – в нем «два человека», которые «часто резко противоречат друг другу и… их смешивать, одного с другим, надо осторожно». Это тревога вечно юной души художника перед наступающим «охлаждением от лет и равнодушием ко всему, и даже к литературе» (20 февр. 1870 г.). В первых письмах Гончаров с почти нескрываемой радостью сообщает Стасюлевичу о своем приподнятом состоянии: «Во мне теперь кипит, будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю, как ребенок, и измученной рукой спешу отмечать, кое-как, в беспорядке. Я все забыл другое… Во мне просыпается все прежнее, что я считал умершим. Ах, если б Бог дал удержать это навсегда на бумагу и потом нарядить в красный кафтан, т. е. в Вашу обертку. Да нет – так не запишешь, как оно у меня является где-то!» (26 мая 1868 г.). Об этом «напоре фантазии» он говорит и в следующем письме: «я просто поглощен теперь вполне передо мной развившейся задачей до самого конца: перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием. Молчите пока перед всеми о моих откровениях Вам и о рыданиях тоже: над последними не смейтесь, мне уж и самому совестно их, а первые спрячьте под замок Вашего слова. Бог даст отопрем под красной – или точнее прекрасной оберткой Вестника и вторую половину» (30 мая 1868 г.). Еще интереснее, тревожнее пишет об этом Гончаров немного спустя: «У меня мечты, желания и молитвы Райского кончаются, как торжественным аккордом в музыке, апофеозом женщин, потом родины, России, наконец Божества и любви… Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов – и художественно-религиозных настроений!..» – И вдруг: «Как бы только от вод и после вод не прошло раздражение!» (7/19 июня 1868 г.) Как трагически выражена здесь эта тревога, как много смысла в том, что Гончаров говорит не о вдохновении, а о раздражении!

А «покой» стережет Гончарова и овладевает им, как только «Обрыв» кончен и его печатание решено. В этом отношении интересна дата – 7 ноября 1868 года, день передачи Стасюлевичу первой части рукописи. После этого дня характер писем меняется, тон становится все более и более спокойным. Гончаров сам замечает это: «Дождь льет неустанный, но у меня не хуже на душе, слава Богу, как и в ясную погоду, как будто хандра утомилась мучать меня и хочет, наконец, дать мне покой. Или, может быть, этот покой происходит от того, что у меня нет никаких желаний, кроме желания – покоя. Делать я ничего не делаю, даже отгоняю от себя докучливые набеги фантазии, которая лукаво, против воли, сует мне под нос новые характеры, лица, сцены какого-то нового, еще неизвестного мне самому романа. Но я отворачиваюсь, печально думая, что поздно, поздно: – и охота, и самолюбие – все умерло, от чего не знаю: от старости, я думаю» (18 сентября 1869 г.). «Я – не от мира сего более» (18 дек. 1868 г.). И еще: «Но меня занимает теперь одно – скорее разделаться со всем этим и забыть, что на свете есть литература и журналы, и потому буду ждать корректур» (6 марта 1869 г.). «А у меня все маленькие беспокойства, petites misères: то chemisier сделает воротнички у рубашек, как удавленнику, то прачка потеряет платок, а вчера чуть не утонул сам – в ванне, но кое-как выкарабкался, зато утопил там шляпу и новенький галстух. Да еще pince-nez разбил. Вот около каких событий вертится мое пребывание в Париже, но я более крупных и не желаю, боюсь» (18/30 июля 1869). И наконец: «Я, по своему ипохондрическому характеру, давно уже мало-помалу расстался с так назыв. светом и обществом, устарел, соскучился и тягощусь даже среди старинных друзей. Это болезнь, устроенная давно моею жизнию, – и мне нечего делать больше, как покориться ей, ибо как я ни пробовал выходить из своего покоя и уединения, я вызывал только новые расстройства нерв» (3/15 авг. 1878 г.).

Эта тревога доходит часто до преувеличенной чувствительности к внешней обстановке; то возвышаясь до пафоса, когда он, «дикий и суровый, и звуков, и смятенья полн», требует, чтобы земля затихла и не мешала его творчеству, то принижаясь до степени странной нервозности. Отсутствие тишины во время работы было серьезным страданием для Гончарова – он выражает это необыкновенно ясно, точно и сильно: «Знаете, чего я ищу и не нахожу ни в каком углу мира: это простой тишины, но такой, как могила! Нет нигде: вот здесь с улицы (к счастию, не часто) доходит стук колес, в зелени птицы трещат. А главный мой враг – это фортепиано. В доме его нет, а через улицу кто-то бренчит. А мне нужно совсем уйти в себя, в свой, теперь известный Вам мир, и чтоб ни один звук не вторгался в область моей фантазии! Но где найдешь эту тишину» (4/16 июня 1868 г.). К этому вопросу Гончаров возвращается часто и ставит его совершенно серьезно. «Мне нужна простая комната, с письменным столом, мягким креслом и с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало. А главное, чтобы туда не проникал ни один внешний звук, чтоб могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только! И этого нет у меня, нет, и я вижу – не будет. Я никогда никому ни в чем не завидовал, но в этих случаях с завистью вспоминал о больших домах, где есть комната без окон, освещенная сверху и туда, как в гроб, внешний шум не достигает» (9/21 июня 1868 г.).

От жизни ему нужен только свет, хотя и это могло бы быть лишним. Что за страшная формула – гроб для рождения! А это не фраза. В том же письме Гончаров, все более и более возмущаясь шумом жизни, доходит, наконец, до вызова, до обвинения жизни в сознательном злоумышлении против его работы: «Боже мой! Зачем же это? Отчего в прошлом году какая-то толпа в Мариенбаде мешала мне? Отчего над моей комнатой поселился какой-то сумасшедший и топал ногами? Что же все это значит? Кого и чем я оскорбил умышленно? Где мои враги, чего они хотят от меня, или отчего не понимают, что я такое, и зачем делают слепо злое дело?» И еще о том же: «Если найдется такое затишье, да к этому Бог даст несколько недель хорошей, ясной погоды (а это условие необходимое для моего здоровья), тогда есть надежда, что роман мой можно будет напечатать весь в следующем году, не прерывая его. А будет ли красивый вид кругом или нет – я и этого не требую, хотя оно приятнее, но в комнате мне нужны просто голые стены, чтобы ничто не мешало мне смотреть в самого себя» (13/25 июня 1868 г.). И, наконец, восклицание: «Ах, если б перемог и музыку – да нет, нет тишины на земле».

Погода тоже серьезно влияла на работу Гончарова; хорошо писать он может «только в сухие, ясные и теплые дни, когда злое раздражение, как по волшебству, переходит в благотворное, искреннее эстетическое настроение, от которого плачется такими добрыми и здоровыми слезами и так хочется передавать бумаге sans arrière-pensée все, что снится в душе» (24 июня/6 июля 1868 г.).

Все это, вместе взятое, открывает перед нами совсем не ту натуру, которую мы привыкли представлять себе под именем И. А. Гончарова. Он сам часто говорит о своей натуре, жалуясь на одиночество, отсутствие «гнезда», «недра», близких, непонимание окружающих. «Напрасно я ждал, чтоб кто-нибудь понял, успокоил, обласкал меня, напрасно обращался к женщинам – они не понимали этого и наносили беспощадные удары, не подозревая, что это все равно, что бить слепого, или ребенка. От этих ударов и злобного, грубого смеха у меня останутся неизгладимые следы. Жду утешения только от своего труда: если кончу его, этим и успокоюсь и больше ничем – и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастию, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и я сам не знаю, куда я денусь» (7/19 июня 1868 г.). В другом письме: «Не забывайте, пожалуйста, что я – барометр, что в натуре моей, и физической, и нравственной, есть какие-то странные, невероятные и необъяснимые особенности, крайности, противоречия, порывы, неожиданности и проч.» (12/24 июня 1868 г.).

Размышления о своей натуре приводят Гончарова к страстным жалобам на людей – и в особенности на женщин: «Природа мне дала тонкие и чуткие нервы (откуда и та страшная впечатлительность и страстность всей натуры); этого никто никогда не понимал – и те, которые только замечали последствия этой впечатлительности и нервной раздражительности, – что делали? Совестно и грустно мне становится и за них, и за себя, когда я прослежу некоторые явления моей жизни. Меня дразнили, принимали за полубешеную собаку, за полудикого человека, гнали, травили, как зверя, думая Бог знает что и не умея решить, что я такое!.. Понятно, что я ничего не делал, не писал, а мучался внутренно, в ужасе сам от того, что не умею этого объяснить и растолковать!.. я больной, загнанный, затравленный, непонятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера» (13/25 июня 1868 г.). Одна эта цитата требует целого исследования.

Необходимо заметить, что многое в этих жалобах происходило от необыкновенной, достаточно известной «мнительности» Гончарова. Он и сам признается в этом, но не в силах ее побороть. «Все чую какие-то беды», «стала мне опять сниться чья-то вражда, недоброжелательство, какой-то злой смех, вред…» «Вылечиться от этих припадков мнительности и, следовательно, от непрестанной тревоги я не в силах – это вошло уже в натуру, и никакие советы, никакое благоразумие не поможет». «Голова моя так уж устроена, чтоб всегда подозревать, а нервы – чтоб тревожиться». И, точно отбиваясь от этих подозрений и мнимых обвинений, Гончаров торжественно произносит: «Мои идеалы, образы, картины, цели и направления – так чисты и честны, как только сам Бог может влагать их в человеческую душу. И я чувствую, что Он вложил их в меня, чтобы наравне с другими честными людьми, честно, по силам служить обществу и правительству вместе, т. е. России» (4/16 июня 1868 г.).

Неудивительно, поэтому, что Гончаров был так привязан к М. М. Стасюлевичу – единственному человеку, который, понимая силу его таланта, старался ободрять, отрезвлять, рассеивать его мнительность и побуждать к работе. Гончаров ценил это и много раз благодарил: «Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь»… «Если я буду работать и кончу свою работу, то, конечно, много буду обязан этим Вашему энергическому и моральному, и материальному участию».

Но все эти тревоги проходят, и «раздражение» сменяется покоем. 10 января 1890 года Гончаров поздравляет Стасюлевича с новым годом и уведомляет, «что сегодня он открыл целую коробку своих визитных карточек и что новых делать не понадобится».

Таковы, в общих чертах, эти интересные письма. Они, несомненно, вызовут ряд новых работ о Гончарове и, попутно, возбудят много новых историко-литературных и психологических вопросов. Письма воспроизведены точно и снабжены примечаниями такого опытного редактора, как М. К. Лемке. Кроме Гончарова, в этом томе есть переписка М. М. Стасюлевича с В. А. Арцимовичем и А. М. Жемчужниковым, письма В. М. Жемчужникова, А. Ф. Кони (с пропусками), С. А. Никитенко, С. Груича. Все это были друзья и приятели Стасюлевича, так что общий характер писем этого тома остается все время дружеским, интимным. Есть много бытовых подробностей, много фактов историко-литературного свойства (напр., о Козьме Пруткове) и проч. Но украшением этого тома и особенной заслугой редактора является издание писем «старца» Гончарова.

Б. Эйхенбаум.(Запросы жизни. 1912. № 47. Стлб. 2695–2702)
Ф. И. Тютчев. Полное собрание сочинений. С крит.-биогр. очерк. В. Я. Брюсова, под редакцией П. В. Быкова. Изд. т-ва А. Ф. Маркс. СПб., 1912. 3 руб

«Habent sua fata libelli…» И действительно – какая судьба этой «книжечки», которая, по выражению Фета, «томов премногих тяжелей»! Открыли Тютчева не читатели, не критики, а поэты – Жуковский с Вяземским и Пушкин, который стал печатать его в своем «Современнике» (1836 г.). Провозгласили его тоже поэты – Некрасов (1850 г.) и Тургенев (1854 г.), а Фет назвал его «великим» (1859 г.). И все это делалось помимо публики, которая оставалась равнодушной к его поэзии до самого последнего времени. Когда Тютчев умер (15 июля 1873 г.), то некрологи говорили о его блестящем остроумии, о его политических взглядах и проч. И только мимоходом – о стихах. Фраза кн. В. Мещерского («Гражданин», 1873, № 31) – «Думаем, что никто не станет возражать нам, если скажем, что с кончиною Ф. И. Тютчева мы лишились великого русского поэта», – показывает, что такие возражения были очень и очень возможны. Книга И. С. Аксакова о Тютчеве (1874 г.) подвела итог впечатлениям современников: их больше всего пленяла «необыкновенная грация» его поэзии: «Все жесткое, резкое и яркое чуждо его стихам; на всем художественная мера; все извне и извнутри, так сказать, обвеяно изяществом». Аксаков же определил и ту черту, которая сделала Тютчева родоначальником нашего импрессионизма – именно, воспроизведение не «действительности», а впечатления. Восьмидесятые годы были равнодушны к Тютчеву: В. Чуйко находил в его стихах «дилетантизм», «узкий кругозор», «резонерство», «рефлексивность»; Н. Страхов считал, что он «не отдается вольно своему вдохновению и своему стиху», а Скабичевский прямо заявил, что «отрытый из среды посредственности и внезапно столь возвеличенный в мрачные годы общественного безвременья пятидесятых годов, Тютчев, во всяком случае (sic!), в достаточной мере скучноват в своих безукоризненных красотах». Конец этому кощунству восьмидесятников положил Вл. Соловьев, начавший своей статьей («Вестн.<ик> Евр.<опы>» 1895 – IV) новую литературу о Тютчеве, которого он на первой же странице назвал «несравненным поэтом». ХХ-й век встречает Тютчева словами А. Мейснера: «Ты был кощунственно не понят и на забвенье осужден!». Литература о нем с каждым годом растет; пишут о нем и изучают его В. Брюсов, А. Горнфельд, Ю. Айхенвальд, Р. Брандт, П. Гриневич и др., хотя статья Соловьева, по глубине и стройности, остается непревзойденной. А. Белый открывает особые прелести тютчевского ритма и приходит к убеждению, что в «ритмическом отношении Тютчев наиболее интересный из всех русских поэтов». Самая форма, которую долго считали небрежной, оказывается особенно «изысканной». Из «дилетанта» Тютчев становится действительно «специалистом поэзии», «учителем поэзии для поэтов и учителем жизни для читателя». Вышло новое издание Тютчева и, вместе с тем, его дает на будущий год «Нива». Это значит, что Тютчев признан. Теперь надо пристальнеее всмотреться в душу этого человека, потому что, если нам нужна поэзия, то, может быть, еще нужнее жизнь создавшей ее души – особенно, если душа эта

          Элизиум теней,Теней безмолвных, светлых и прекрасных,Ни замыслам годины буйной сей,Ни радостям, ни горю непричастных.Б. Эйхенбаум.(Запросы жизни. 1912. № 49. Стлб. 2707–2708)
Яков Годин. Северные дни. Первая книга стихов. Издат. «Дружба». СПб. 1913. Цена 1 рубль

Каким холодом, каким тоскливым равнодушием и безжизненностью веет от этой книги. Как однообразен и бесцветен словарь этого стихотворца! Его любимые слова – «бледный», «бесследный», «запоздалый», «поздний», «заплаканный» (все заплаканное – и рассвет, и осень, и камин, и сердце), «догоревший» или «сгоревший» и т. д. Все прилагательные – вялые, бездейственные. Стихотворение, поставленное во главе книги и вне отделов, как credo, есть символ неверия, произнесенный бескровными, засохшими устами: «Как мне верить в бессмертие дня, мне, сгоревшему бледно?». Его «не влечет к бытию», он никому не молится, звезды говорят ему только о чуждой тайне, в любви он хочет «утолить ненасытность тоски» и потому ласкает «чуждые тела»… И это – поэт?

Приходится вспомнить слова Вл. Соловьева: «Есть поэты, не верящие в поэзию». Но можно ли называть таких стихотворцев поэтами? Годин неискренен на каждой странице. У него есть небольшой запас слов, которые он всюду, почти механически, употребляет. Стих его не музыкален и часто совсем не звучит – нет у него никакой «мелодии», никакого слуха. Не замечая, как рискованно по своим сочетаниям слово «алый», он чрезмерно пользуется им и не останавливается перед таким legato, как «бархат алый», «как алый» (стр. 84!); такие недопустимые «рифмы», как «монотонных – зеленых», «опьяненный – стоны», автор употребляет очень охотно. Способен он и на такую какофонию: «В мельканьи капель бесследных окна, как крылья птиц» (стр. 119). И всюду – закат, закат, сумерки, дождь… Нет не только солнца, но даже просто дня – пусть северного, но все-таки живого «друга человеков и богов». Жалкая, неверящая в самое себя душа блуждает в сумерках «чуждой тайны» и ищет одного – «утолить ненасытность тоски».

И только в двух пьесах душа эта на миг точно пробуждается и, оглянувшись, видит «песчаную и свежую тропинку», хмельную пчелу, которая качает незабудку, чувствует благоухание роз, слышит звон стрекоз и даже замечает птичку, «напрягшую грудку». Вот – именно то, чего не хватает самому автору: пусть он поучится у этой птички, пусть напрягает свою грудь, а не твердит едва слышно: «я жажду вечного покоя». Под одной из этих двух пьес поставлен 1912 г. Не значит ли это, что душа автора действительно оживает, и нельзя ли надеяться, что уже обещанная вторая книга его стихов не будет такой безнадежно-заплаканной?

Б. Э.(Запросы жизни. 1912. № 49. Стлб. 2835–2836)
Действие или действо? Zu schaffen, nicht zu schauen!

Судьба некоторых книг трагична: они бодро вступают в жизнь, их замечают, о них говорят и пишут, а потом вдруг все забывают об их существовании, и они, молчаливые и пыльные, глохнут на книжных полках. А когда, случайно, возьмешь такую книгу в руки, то кажется, будто «выражение» ее обложки изменилось. Стало другим, постарело, будто морщины появились, и где-то, между линиями рисунка, легло тяжелое разочарование.

Вот передо мной сейчас такая книга – «Книга о новом театре». Прошло всего четыре года, как она впервые явилась перед нами – в обложке А. Бенуа, со статьями А. Луначарского, Е. Аничкова, А. Горнфельда, А. Бенуа, В. Мейерхольда, Ф. Сологуба, Г. Чулкова, С. Рафаловича, В. Брюсова и А. Белого. Явилась она, бодрая, громкая, говорила пророческие фразы о театре-храме, театре будущего. Правда, трагические черты уже тогда можно было усмотреть в ней – она говорила одновременно несколькими голосами. Это был не двуликий Янус, а многоустая, многоязыкая Пифия. В то время, как один ее язык произносил слова о том, что «свободный, художественный, постоянно творческий культ превратит храмы в театры и театры в храмы» (стр. 28), или другой – что «задача театрального деятеля… в том и состоит, чтобы, возводя театральное зрелище ко всем тем совершенствам, которые только достижимы для зрелища, приблизить его к соборному действию, к мистерии и к литургии» (стр. 182), или третий – что «раскрыть ее (сущность будущего театра) значит раскрыть тайну новой религии, которую смутно предчувствует современный человек» (стр. 214), четвертый язык разговаривал о стилизации, пятый – об актерах и т. д., пока, наконец, последний и, может быть, самый громкий голос не произнес заключительных слов этой трагической, самоубийственной книги: «Современный театр разобьется о Сциллу Шекспировского театра или о Харибду кинематографа. Поскорей бы!» (стр. 289).

Это предсказание, по-видимому, сбылось. Если не прямо «о Шекспира», то о «старинный театр» вообще наш современный театр, правда, разбился. Что касается кинематографа – этого «эпоса современности», то он давно уже подтачивает корни нашего театра и с силой тащит корни его из родной земли. Театр, действительно, оказался между Сциллой и Харибдой, и, казалось бы, тем серьезнее должны быть настроены рулевые этого корабля. Кинематограф освободил театр от роли зрелища – одно это делает его положение серьезным. «Старинный театр» показал нам только, как далеки мы от него, как «не того нам нужно». Не зрелища, не мастерства, не эстетизма нужно нам от театра.

Отовсюду идут жалобы на пустоту нашего репертуара, на падение театра и т. д. Эти жалобы становятся уже общим местом – их произносят и в литературе, и в гостиных, когда не о чем говорить, и за обедом, и на улице. Вся печать, от торжественного «Аполлона» до скромного «Против течения», толкует об этом «падении», ставит вопросительные и восклицательные знаки, обращается с призывами к молодежи и проч. Евг. Зноско-Боровский[298] задался даже целью объяснить такое явление и для этого восходит к нашим национальным чертам, к «бездействию» русских людей XIX века, вспоминает о «лишних людях» и призывает к «преодолению» Чехова, «чтобы иметь хоть какую-нибудь надежду возродить театр». Он возмущен нашим «театром бездействия». «Показать на сцене не то, что происходит, и не тех, кто действуют, но то, что людьми, в событиях не участвующими, переживается во время этих происшествий, которые разыгрываются за сценой», – вот новое и истинно-исчерпывающее определение чеховских драм! Человеческая душа не интересна автору этого определения – ему нужны действия, действия!

Однако вернемся назад – действие или действо? Скоро после выхода трагической «Книги о новом театре» вышла другая, тоже трагическая – но не по многоязычию, а наоборот – по своей одноликости, книга В. Иванова «По звездам». Там есть такие заповеди: «Театр должен окончательно раскрыть свою динамическую сущность: итак, он должен перестать быть „театром“ в смысле только „зрелища“. Довольно зрелищ, не нужно circenses. Мы хотим собираться, чтобы творить – „деять“ – соборно, а не созерцать только: „zu schaffen, nicht zu schauen“. Зритель должен стать деятелем, соучастником действа. Толпа зрителей должна слиться в хоровое тело, подобное мистической общине стародавних «оргий» и «мистерий» (стр. 205–206). Вот – скрижали нового завета, но как ответил на них театр?

Сначала умерла наша хранительница театра, подвижница и мученица его – Вера Федоровна Коммиссаржевская. Потом пришел «старинный театр» и французский XVIII век («Дон Жуан», «Мещанин во дворянстве»). Теперь… Но, собственно говоря, стыдно говорить о том, что теперь. Вот передо мной афиши: «Натали Пушкина», «Любите жизнь», «Заложники жизни», «Эрос и Психея», «Женщина и паяц» или вдруг – «Снегурочка»… Это – наш современный театр.

Мы – именно те, про которых говорят: «У них нет ничего святого». Мы богохульствуем. Мы забыли, что театр возрос на лоне религиозных обрядов, что рожден он массой – ее стремлением к культу. А. Белый, протестуя против сближения театра с храмом и буквально издеваясь над представителями такого взгляда, говорит, в оправдание своего протеста: «Храм предполагает культ, а культ – имя Бога, т. е. религию» (стр. 275). В этом незаметном «т. е.» – вся неправда его издевки. Религия есть чувство Бога, а не «имя». Когда мы назовем Бога, тогда не будет и религии. Чувством, а не именем Бога проникнуто все искусство – по крайней мере, в лучшие свои эпохи.

И вот к такой эпохе, казалось, подошел театр. Кинематографу он передал все, что в течение нескольких веков душило его. Сор был выметен – оставалось повесить образа. Но вместо того явились толпы каких-то масок и, закружившись в пестром хороводе, решили устроить действие: «Натали Пушкина», «Любите жизнь», «Эрос и Психея», «Заложники жизни», «Женщина и паяц»… И не знаем мы сами, зачем нам такой театр: для отдыха – но не лучше ли отдыхать как-нибудь иначе, для негодования – но какова его цель?

А наша цель, наше стремление есть культ. Культ не как форма только, но как самая цель, потому что культ есть действо. Наша роль в современном театре ограничивается у-частием, а мы ищем при-частия. Мы повторяем слова Рихарда Вагнера: «Художник есть преемник того высокого наследия, которое уже не в силах удержать в своих руках священник». И еще вспомним слова замечательной женщины, Мальвиды Мейзенбург, немецкой эмигрантки, воспитательницы детей А. И. Герцена и автора, кроме многих статей и рассказов, «Воспоминаний идеалистки». Она была знакома с Вагнером и, отчасти под влиянием знакомства с ним, пришла к тому убеждению, что «театр мог бы стать культурной силой, если бы искусство считалось священнодействием, а его жрецы – священнослужителями, призванными сообщать зрителям святой восторг, которым проникнуты они сами. Чем больше церковь, с ее ортодоксальной моралью, казалась мне сухой, чем меньше я находила в ней того живого, священного и поэтического источника, который искала, тем сильнее понимала важность театра».

Сейчас наш театр есть такая же многоустая, многоязыкая Пифия, какова упомянутая книга о нем. Но все-таки один язык говорит яснее всех других: не действия, а действа, «zu schaffen, nicht zu schauen»! Мы думаем, что приведет нас к этому музыка – недаром именно Вагнер чувствовал религиозный смысл театра. Пусть труд дает «panem», пусть кинематограф дает «circenses» – надо, чтобы театр был нашим святилищем, нашим sacrorum sacra… Нечего говорить о практическом применении этого – сначала надо этого захотеть.

Тогда сами собой исчезнут «Эросы и Психеи», «Женщины и паяцы» и проч. Тогда сама собой погоня за действием превратится в создание действа, в котором душа будет находить истинное свое «разрешение» (κάθαρση).

Б. Эйхенбаум(Запросы жизни. 1912. № 50. Стлб. 2887–2890)
Иван Новиков. Рассказы. (1905–1912 г.) Книгоизд. писателей. М. 1912. Цена 1 р. 25 к. Стр. 260

В этой книге есть вещи слабые, но они искуплены несколькими прекрасными страницами и одной хорошей вещью, которую следует читать прежде всего, – «Юда-разбойник». Ее первоисточником, как указывает сам автор в предисловии, послужила белорусская народная сказка «о грехе и об искуплении». Рассказана она автором прекрасно – просто, крепко, с юмором. Хорошие тоже вещи – «Пчелы-причастницы», «Петух» и «Зеленая». Остальные рассказы слабые. Но важнее всего то, что у автора есть свои, оригинальные черты, что есть у него неподдельное, незаимствованное одушевление, благодаря которому рассказы его имеют между собой внутреннюю связь – связь разных образов одной души.

Душа эта повествует нам о Боге и о Черте. Она проходит довольно равнодушно мимо тихой, не возмущенной дерзанием или грехом жизни. Природа хороша, как она есть, но потому что «не колеблется и не сомневается совсем. Она точно знает вперед, как все случится», но человек – существо иное. Он постоянно между Богом и чертом. Бога надо искать, испытывать, в муках неверия обретать, а обретая – любовно предаваться смерти, как высшему искупительному причастию («Пчелы-причастницы», «Юда-разбойник»); черт отовсюду лезет – то «Анчуткой беспятым», то «паничем» в шляпе, в пальто городском, с папироской в зубах. Даже в монастыре не укрыться от него. «Направо-налево-в горку – под горку – опять на горку – потом монастырь» Но… «бесы – тут как тут, в изобилии». И монахи не о Боге речь свою укромную ведут, а о бесах – считают их, признаются, что «их уничтожить нельзя… Видно, и им свое предназначение в мире». Они и наружность их знают и даже на ощупь определяют – «холоднее и влажнее…» А Бог? «Но далеко, далеко Господь! Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах… ночь прошлась по губам, подсушила их». Только иногда – и то больше детской душе, близок бывает Бог. Сережа просит у Христа, чтобы петуха не резали, – и Христос «стоит рядом», а когда страх прошел, «Христос сказал: – Ну, я пойду теперь дальше. И исчез». Но и для нас, больших, надежда не пропала, потому что «сердце, с детских лет, все одно; многое помнит и многое смеет».

Некоторые страницы особенно хороши, напр. – рассказ о том, как петух с ночью боролся. «Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг»… А петух бодрится. Тьма кричит: «Засни, Петух! Засни, глупый Петух!» И мы как-то по-новому чувствуем и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. А какое это наслаждение – заново пережить то, что уже устоялось, застыло!

Б. Э.(Запросы жизни. 1912. № 52. Стлб. 3013–3014)
Анри Бергсон. Восприятие изменчивости. Перев. с франц. В. А. Флеровой. Изд. М. И. Семенова. СПб. 1913. Ц. 50 к. Стр. 44

Это – две лекции Бергсона, прочитанные им в Оксфордском университете в мае 1911 г. Первая из них посвящена общим вопросам – о сущности философии, о ее роли и проч. Вторая устанавливает, в сжатой и популярной форме, основной принцип философии Бергсона – неделимость движения и вообще всякого изменения. Обе они в высшей степени интересны. Бергсон не приписывает философии первенствующего значения – «Прежде чем философствовать, нужно жить». Самое появление философии он считает следствием «недостаточности захвата или слабости наших способностей восприятия». Поэтому он зовет не к абстракции, не к доктрине, а к восприятию, как действительной основе нашего существа. Поэтому же искусство и художники служат для него идеалом, к которому должна стремиться философия, а не наоборот. Художнику философия не нужна, потому что его восприятие, его «видение реальности» несравненно богаче, чем у других людей; но «то, что природа делает время от времени, по рассеянности для избранных, не могла ли бы философия делать для всех, другим способом и в другом направлении? Роль философии не заключается ли в том, чтобы привести нас к более полному восприятию реальности путем известного перемещения внимания?» (Стр. 15–16.) Характерно отношение Бергсона к Канту: «величайшей заслугой» Канта является не отрицание метафизики, а установление того, что метафизика возможна только усилием интуиции.

Во второй лекции Бергсон раскрывает перед нами по-новому старое, гераклитовское «все течет». Естественно, что принципы элейской школы не разделяются Бергсоном. Наш обычный метод ложен: «мы рассуждаем о движении, как будто бы оно было сделано из неподвижностей», «инстинктивно мы боимся трудностей, которые бы разбудили в нашей мысли видение того, что есть в движении движущегося… Всякое реальное изменение есть изменение неделимое». Отсюда Бергсон переходит к обычным проблемам – субстанциальности, времени, памяти и т. д. и показывает их разрешение со своей точки зрения. Он убежден, что если мы будем «мыслить и воспринимать вещи sub specie durationis», то «самые великие философские тайны могут быть разрешены и даже, быть может, не должны возникать, так как они порождены застывшим видением вселенной и являются только выражением в терминах мысли известного искусственного ослабления нашей жизненности» (Стр. 44).

Перевод сделан хорошо.

Б. Э.(Запросы жизни. 1912. № 52. Стлб. 3014–3015)

Маргарита Павлова (Санкт-Петербург)

З. Н. ГИППИУС. ДВА ПИСЬМА К Т. Н. ГИППИУС (1906)

Два письма Зинаиды Николаевны Гиппиус к младшей сестре Татьяне[299], хранящиеся в архиве Мережковских и коллекции И. Л. Гальперина-Каминского в амхерстском Центре русской культуры (США, Массачусетс), принадлежат к обширному, хотя и в значительной степени утраченному или до настоящего времени не выявленному корпусу семейной переписки Мережковских и Д. В. Философова периода первой парижской эмиграции (1906–1908)[300].

Основную часть этого корпуса составляют так называемые «дневники» Т. Гиппиус 1906–1908 годов (они же письма-дневники, письма-отчеты, иные по 60–80 страниц), которые она вела почти ежедневно и затем отсылала в Париж[301]. Публикуемые письма З. Гиппиус являются ответом на конкретные послания сестры, о них речь пойдет ниже.

В годы первой эмиграции «дневники» служили Мережковским важным источником сведений о ближайшем окружении, своего рода зеркалом настроений петербургской литературно-художественной элиты («Вот в дневниках я что: зеркало, что близко, – отражается. (Иногда муха, а не слон)»)[302]. Однако главное содержание этих писем-отчетов – хроника внутренней жизни неохристианской общины Мережковских[303], сложившейся вокруг церкви их толка (церкви Святой Троицы, которую они посвятили чаемому ими Третьему Завету – откровению Святого Духа).

После отъезда Мережковских и Философова младшее «гнездо» общины обосновалось в их квартире в доме Мурузи (Литейный 24), ее «ядро» составили жившие вместе А. В. Карташев, Т. Н. и Н. Н. Гиппиус, В. В. Кузнецов, а также С. П. Ремизова и Андрей Белый (первоначально). В круг посвященных, но не принимавших участия в эзотерической практике общины входили Н. А. и Л. Ю. Бердяевы, Л. Д. Блок, Е. П. Иванов, А. М. Ремизов, В. В. Успенский.

Письма Т. Гиппиус обращены непосредственно к сестре, хотя и предназначались для чтения всему «союзу». Она подробно рассказывает «старшим» о буднях коммуны, личных взаимоотношениях «каждого с каждым», трудностях совместного сживания; спорах, возникавших на почве различного понимания идеи нового религиозного сознания, проблемы христианского брака («пола» в христианстве); анархии и теократии; связи исторической церкви – «Петровой» с «Церковью Христа Грядущего» – «Иоанновой» и др. Таким образом, «дневники» встраиваются в общий дискурс группы Мережковского о «Главном»[304] – их «общем деле», которому они посвятили свою литературную и религиозно-общественную деятельность и ради чего на два года оставили Россию.

Семейная переписка, как явствует из «дневников» (это сотни корреспонденций в Париж), была в этот период чрезвычайно интенсивной. Вместе с тем мы располагаем лишь двумя письмами З. Гиппиус.

Одно из них, от 5 июля 1906 года, с рассказом о состоянии здоровья, последовало в ответ на послание Т. Гиппиус от 22 июня, в котором она выражала тревогу по поводу затянувшегося молчания и болезни сестры:

Отчего не пишете мне, что делаете, с кем видитесь? Усп<енский>[305] говорил, что ты была у доктора и он послал тебя в Бретань[306]. Напиши мне, как только можно подробно, пожалуйста. Я ужасно беспокоюсь. Напиши, родная, я тебя очень прошу. Получила ли ты посылку со шприцем и остальное, что просила? Отчего не прислала розовую повестку с доверенностью, на получение денег неизвестно откуда? <…> Жду очень от тебя письма, что сказал тебе доктор, до мельчайших подробностей, до последнего слова. Успенский почему-то нисколько не казался озабоченным твоей болезнью, издали слышала и даже не думала, что про тебя рассказывает. Как-то весело, небрежно, гаденько, между прочим[307].

В следующем письме от 27 июня Татьяна продолжала:

Ты должна теперь насильно заставить себя сложить ответственность за кого-нибудь, кроме себя. Так нужно теперь и не для одной тебя. Для тебя – прямо, для всех – косвенно. Вот я называю это «соединено». А тебе о себе серьезно позаботиться необходимо. Только лечись и больше ничего. Работай, пожалуйста, меньше, ты, когда работаешь, всегда и не гуляешь, не спишь. Трезво, разумно, очень прошу тебя[308].

Особый интерес в письмах З. Гиппиус вызывают ее размышления о взаимоотношениях внутри «тройственного союза». Татьяна как глава младшего «гнезда» постоянно обращалась к ней за поддержкой; во всем стараясь следовать ее примеру («Всегда радуюсь и получаю силу внутри, когда чувствую незыблемость твою, и что если я свыкнусь или ослабею, то ты со мной, я не одна» – 27 июня 1906)[309].

После весеннего подъема и воодушевления 1906 года, пережитого накануне отъезда Мережковских и Философова из России, которому придавалось мессианское значение, они обе почувствовали кризис их «общего дела». Татьяна все чаще воспринимала сживание в коммуне во имя «Главного» как неудавшийся эксперимент. (Примечательно в этой связи впечатление побывавшего в марте 1906 года в доме Мурузи А. С. Глинки-Волжского, он сообщал З. Гиппиус: «…квартира Ваша стала что-то вроде „Вишневого сада“, отданного-таки под дачи»[310].)

В своих письмах Татьяна жаловалась на то, что общинный быт временами напоминает ей сожительство в коммунальной квартире; на искусственность соединения, как оказалось, не очень близких друг другу людей; литургии чередуются с бесконечными спорами о «Главном»; общая вечерняя молитва превращается в привычный, скучный, обязательный ритуал. Нередко ее корреспонденции изо дня в день заканчиваются фразой: «Легли спать. Не молились».

30 сентября 1906 года она писала:

Соедин<ение> мое с К<арташ>овым[311] – искусственное, п<отому> ч<то> нет соединения во времени, жизненные интересы, личные‐то слишком различны. И сижу, и нудно мне, и кажется мне, будто мне-то лично от него ничего не надо, и он прав. И нельзя жить, не занимаясь своим делом, а заниматься, отдавать часы, сколько требует дело – жить, след<овательно>, ради дела – тогда соединение‐то к чему? Опять, опять – не соединено, да и не соединено[312];

28 ноября:

Я вообще чувствую, что атмосфера у нас исчезает. Получается хроническое недовольство на почве внешнего благополучия. Искать виноватых не хочу. Думаю, что не хватает «духа соборности», я бы так назвала, именно моей атмосферы, которую я ощущаю. Это заключаю из того, что мне стало скучно. От вас ждала. От тебя письмо, ничего худого ты не говоришь, «пути мне не намечаешь». А как-то не дала силы[313].

Кризис не-соединения в «Главном» по-своему переживался и «тройственным союзом», о чем в ответ на ламентации сестры старшая Гиппиус рассказывала в письмах (см. публикацию). Особое звучание эти корреспонденции приобретают в контексте ее переписки того же времени с Н. А. Бердяевым.

Бердяев прямо заявил о несостоятельности и обреченности их экстремистских религиозных претензий, об опасности «смущения умов»[314]. 29 марта 1906 года он писал З. Гиппиус:

Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать секту, маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не вселенскую. <…> Вы склонны думать, что только ваш союз – церковный, что только от вас образуется церковь, новая и вечная, а вне вашего круга все осуждается. В этом я вижу соблазн. Я не сомневаюсь в глубине ваших религиозных верований, в огромной важности ваших религиозных идей, но все же вы мне представляетесь предтечами религиозной революции и религиозного возрождения, а не церковью уже[315].

В письме к Философову от 22 апреля 1907 года: «Новое откровение не от нас пойдет, не от чуда, в нашем доме совершившегося, это недопустимое самомнение»[316] и т. п.

Помимо описания внутреннего кризиса «троебратства», переживаемого Мережковскими и Философовым после отъезда из России, публикуемые письма содержат рассказ об их совместной повседневной жизни в Париже, который вносит дополнительные живые штрихи в позднейшие воспоминания З. Гиппиус о первой эмиграции, опубликованные в посмертной книге «Дмитрий Мережковский» (1951).

Письма З. Н. Гиппиус печатаются по автографам: Amherst Center for Russian Culture. Merezhkovsky’s Papers. Box 3. Folder 92; Halperine-Kaminsky and Contemporary Collection. Box 2. Folder 98. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами. В приведенных цитатах из «дневников» Т. Н. Гиппиус авторское написание фамилии А. В. Карташева – Карташов – сохраняется.

Приношу благодарность профессору Стэнли Рабиновичу и сотрудникам Центра русской культуры Амхерста за предоставленные материалы и содействие в работе.

Особая благодарность – Николаю Алексеевичу Богомолову за ценные консультации в нашей работе с «дневниками» Т. Гиппиус.

1 5 Июля Париж <19>06

Милая моя девочка, прости грязную бумагу, это последние листы, а нужно написать много, не хочется на маленькой. Во-первых, расскажу о фактах, которые отчасти мешали мне и писать тебе так долго. У меня последнее время все стало болеть сразу, и плеврит, и живот, и сердце заперебивалось, а живот еще как-то дико в правом не то боку, не то спине, и вся я вообще начала тихо разваливаться. Докторов же никаких не знаем. Тогда вспомнили мы все, что у нас есть письма к знаменитому Мечникову[317], а уж он рекомендует доктора. Пошли к нему в Институт Пастера. Там преинтересно, рядом доктор Ру[318] и обезьяны. Сам Мечников – говорун, препростой и презабавный, суетюга смешной, что-то в нем есть… неуловимо Хлудовское[319], хотя он гораздо моложе, скорее «дядя» седой, чем «старя» <так!>. Не отпускал каждый раз, сывороткой кормил и доктора рекомендовал. Доктор довольно сам по себе противный, но кажется понимающий и старательный, излизал меня окончательно, был у меня, а потом я к нему ходила, и сказал вот что: что легкие мои неважны, но что болезнь в данную минуту в хорошем состоянии, что сердце буйное, но что от этого отдых на берегу моря поможет и временное неписанье, а затем он несомненно открыл, что у меня одна почка сместилась и что мне нужно заказывать пояс, а без него нельзя ходить. Пояс заказал, сегодня будет готов, очень хорошенький, розовый шелковый, и действительно мне в нем (я мерила) гораздо лучше. Но дорого до ужаса, 80 франков, а еще неизвестно, сколько доктор возьмет. Да еще ехать надо в Бретань непременно, а без Пирожкова нельзя выехать[320]. Дм<итрий> просит, чтобы ты первого поехала к П<ирожкову> и узнала, послал ли он, и телеграфировала бы нам, что послал, а если нет – то когда. Я все-таки не раскаиваюсь, что взяла доктора, ведь этак хуже киснуть; теперь же я твердо устремилась на свое здоровье, и больше пока знать ничего не хочу, и даже броней стараюсь оградить себя от всяких внутренних нападений, от раздраженных ненавистей Димочки и от легкомысленных забвенностей Дмитрия. Ты достаточно их обоих знаешь, как и меня, чтобы с легкостью вообразить многое, что между нами должно происходить. Я – на страже, внутренно бунтующая, одинокая, иногда прорывающаяся: «не то! Не то! Ведь мы не делаем!» И как они, каждый, эти прорывы принимают. Оба как мораль, Димочка как «насилие», Дм<итрий> – как мешающее ему заниматься Павлом[321] и «ждать». Единственное средство, я вижу, – если думать пока о здоровье – не прорываться; а чтобы не прорываться – надо и внутренно отупеть как-то, перестать «ревновать о», отдалиться от Димочки и Дмитрия, оторваться. Может быть, и в самом деле, искренно, они чувствуют эту ревность о них (по отнош<ению> к Гл<авному>) – как несвободу. И, знаешь, вечный этот припев надоевший: «ах, ну так веди, указывай, предлагай, если ты совершеннее нас; а то ведь это все говорильня, да обличения…». Нечего себя обманывать, пока Дмитрию нравится жить-поживать, заниматься Павлом, а вечером ходить аккуратно на бульвар и в кафе-шантаны одному – до тех пор он и должен делать только это. Пока Димочку влечет и нравится физиологически парижская толпа с огнями метрополитена и с «кукотами и кукотками» – он должен ей предаваться. А я должна достигнуть того, чтобы они это поняли. Ничего они не могут сделать для меня, и в этом радость и утверждение! Для меня они могли бы фактически пойти направо, но ведь не пожелать пойти направо, ибо сам в себе каждый продолжал бы желать идти налево. И это фактическое идение было бы, в сущности, мне так противно, как они вообразить не могут. Я желала бы, чтобы они, каждый по-своему, желали того же, чего и я, и к тому же стремились. Чтобы это «нравилось» им во-первых, т. е. больше всего остального. Исполнить это мое желание может только Бог, если это в Его воле. Если же, скажем, я не права, то пусть и я желаю, пусть мне нравится то, что им, – но пусть мы будем соединены в одном том же <так!> устремлении, и нравлении и влечении. В одной жизни. Иначе же, если это не может быть достигнуто, то и жизнь вместе, фактическая, становится лишенной смысла, а потому для всех несносной и тяжелой. Во взаимных «обличениях» и подозрительности, доходящей до психопатии. Абсурд одной и той же квартиры при телесной далекости на тысячи верст, при неоспоримом нежелании (мое-то я вижу слишком ясно!) даже родственной, обычной, теплоты, при непобедимом уклоне к одиночеству, с которым я, что с собой ни делала, справиться не могу. Хочу надеяться на чудо, а больше не вижу, на что надеяться. Пока же хочу тупо отдаться течению потока, и уже отдаюсь. Теряю – и не страдаю, пустею – и не огорчаюсь, холодею – и не мечуся. Это совсем не отчаяние, потому что ясно вижу, как крепко, – в моей глубине, там, где точка жизни, – я надеюсь на чудо; и однако это полоса небытия, нирваны, неподвижности, которая мне даже приятна. Если бы чудо и не пришло – то и тут у меня не будет ропота и отчаяния; броня приятной нирваны сохранит меня от страдания. Это очень мудро все устроено. Словом – все мои «претензии» к Дм<итрию> и Дим<очке>, так же, как к нам трем – внутренно пали. Надолго или навсегда – не знаю. Но сейчас это факт, которого я прежде ужасно боялась, – а оказался он, отнюдь, не болезненным для меня. Осталось только, чтобы они признали этот факт, сознали, почувствовали – и тогда им сразу станет легче, свободнее; уж потому лучше, что жить под воображаемым «насилием» и «давлением» так же мучительно, как под реальным, но кроме того еще и глупо. Да это придет, я думаю, с временем, – если не сейчас. А там все сложится, как сложится. – Прости, милая, что я так долго пишу о нас и, главное, как будто жалуюсь опять на Дм<итрия> и Дим<очку>. – Но я знаю, тебе это не покажется, ты узнаешь, что это не жалобы, и что я искренно думаю и о своей равной беспомощности без них. Я даже беспомощнее, беднее без них, чем они без меня. Гораздо! Но это факт, который я принимаю просто, на который не жалуюсь нисколько, так же, как и не горжусь им; за который бесполезно меня жалеть, как нечего и уважать. Таково мое «я», и его-то я и принимаю, как таковое.

Мне казалось нелюбовным, претило мне давно, что я не пишу тебе все до дна о себе – и обо мне, как части трех, – и ты могла думать, что я и мы сильнее и больше можем тебе и вам помочь. Я тебе, как ты мне, пишу то, что есть (как от меня кажется) – а ты уж суди сама. Я твое сужу, судила по твоим словам. И продолжаю судить, и все, что писала тебе об опасностях неприятия в себя мира, а искания «крỳгом» («обхождением») – думаю и теперь. И что кажется мне истинным, и верным, и твердым у вас, то я тоже утверждаю во всю меру моего ощущения. Мне вашего было бы мало, и внутри (твои бестелесные отношения с Карт<ашевым>)[322] – и во вне (я бы вырывалась к Бердяеву[323], и в какие-нибудь собрания, религ<иозно>-философские[324], и т. д.) – но из всего вашего я хотела бы сохранить все, и еще его же усилить. Иметь его у нас, – настоящее. И оттого, что сейчас у меня почти нет ничего – я все-таки не изменяю своим мысле-ощущениям <так в тексте>, а только вижу, что я слаба для верного пути. Это более чем возможно, но кому же это интересно, кроме меня? Да и мне, благодаря моей нирване приятной, сейчас неинтересно.

Важно выбрать не тот путь, который тебе под силу или не под силу, а тот, который тебе кажется истинным. То есть утверждение истины – первое, а утверждение себя – второе. «Все что не по вере – грех»[325]. И думая о пути, о каждом его перекрестке, – я не могу считаться с собой и с тем, смогу ли я. Не смогу – так провалюсь. Ведь не путь же, а только я! И лучше мне провалиться (в нирвану, в смерть, или все равно) на верном пути, нежели брести целенькой по тому… который для глубины моего религиозного сознания – сомнителен.

Я все же боюсь, что я тебя огорчу письмом. Но это сентиментальный страх и недоверие. В отчаяние я тебя не погружу, а слабость мою, если она даже и окончательная, ты не осудишь последним судом. Помни, что на чудо-то ведь я надеюсь! И не могу сказать, что не видала чудес. Видела.

А тебе – мне иногда кажется – не хватает… честолюбия и властности. И уж очень ты бескорыстная, для себя ничего не хочешь. Это странно говорить, а между тем так. Ты и от Кар<таше>ва себе ничего не хочешь, и – от искусства. Важно желать сначала не себе, но элемент себе должен же быть, праведно. Что касается того, что у всех вас «дела жизни» разные – то это очень важно, и может быть очень плохо. Ты говоришь, например, что у нас вот – одно дело. Но посмотри, как эта внешняя однородность дела имеет мало значения. Из круга литературного мы, уехав, вышли. Наше общее причастие к литературе не дает нам, таким образом, отношений с одними и теми же людьми. Мы сообщаемся все трое с теми, которые, в сущности, всех троих нас очень мало интересуют (остались от старого, Мандельштам[326], Минский[327], Бальмонт[328] и т. д.). Затем каждый из нас склонен завести отношения, интересующие его, но только его одного, Дим<очка> естественно и заводит уже, потом, конечно, заведу и я, а Дм<итрий> всегда был личный особняк, но все же и он со временем устроится тут, насколько ему нужно. Положительных же, а не отрицательных отношений нас трех равно – у нас ни к кому нет, это факт. И думаю, что это зависит не от вины людей, об отношении к которым говорится, а от вины нас, которые должны относиться. Наша скрепа внутри, т. е. ее воплощение, до такой степени слабо и бледно как таковое, что извне оно решительно не существует. Меня прежде очень ранило – не это, а малое сознательное устремление к усилению воплощения, ибо я понимала, что это первое дело. Сейчас не ранит, но просто потому, как я тебе говорила, что я не стремлюсь и сама ни к чему. Дим<очка> совершенно как нечто нормальное сказал мне недавно: «у меня ни к кому нет отношения „от нас трех“».

Это было по поводу Бердяева, – уж чего, кажется! Но и Бердяев оказался только мой[329]. А раз я с ним сообщаюсь – значит, Дим<очке> и Дм<итрию>ю он, как он, уже не нужен. Все наоборот. Для того, кто хочет общаться с которым-ниб<удь> из нас, – нужно на это время, полезнее меньше общаться с другим из нас! Видишь, обнажившись от общей среды, где нас вместе связывала однородность ремесла, – мы оказались связанными: квартирой[330] (которая есть реальность, как пространство) – а затем мыслями и разговорами (которые сами по себе лишь часть реальности, и то при существовании цельности, а без этого быстро иссякнут, как не нужные). Дело же, т. е. само фактическое писание, всегда собственно происходит одиноко-лично, т. е. ведь пишу-то я, что бы ни писала, за своим собственным столом. И если бы я писала не пером, а красками – оно было бы соединено с Главным и со всеми, будь у нас внутреннее соединение, и равно не было бы, если б этого соединения не было, – как теперь нет ни у кого из нас, хотя и все мы пишем перьями.

Так что, видишь, тут не сорт дела важен, ибо всякое дело может, сохраняя личность, быть общим, вливаться в великое общее Божье дело, связывать тебя крепче с близкими и с миром, если есть уже связь. И дело это, рождаясь из общности внутренней, рождается как проявление твоего, вместе с тем, «я» – и для внутреннего круга – и для мира. Истинное действие. Неужели ты думаешь, что если б, положим, ты и Кар<таше>в любили друг друга, то твои картины и его статьи были бы не общи вам обоим, другому не нужны или непонятны? Или которому-нибудь из любящих не нужна часть личности любимого, сколько бы их ни было? Ваша любовь с Кар<ташевы>м, Куз<нецовы>м, Натой[331] – просто несовершенна, больше ничего. Святое святых каждого «я», его личные силы, его делание – чужды еще другому каждому. Но путь во многом верен, или мысли о пути. Т. е. ищите наипаче…[332] и остальное приложится. Ты хочешь искать наипаче… и в этом права. Но при этом не всегда веришь, что приложится, не делаешь попутно пока одинокого дела, – вот в этом, пожалуй, не права. Прикладывать-то и нечего будет.

Кончаю это бесконечное письмо, наконец. Опять сомневаюсь, посылать ли тебе его, и опять упрекаю себя за недоверие. Нет, милая, я его пошлю. Но Нате, может быть, и не давай. Она сознательная и сильная, но она не знает об этом сама, думает другое, а потому пока не сознательная и не сильная. Ей теперь нельзя ни мельчайшего камешка на дорогу класть. Будут еще камни.

Доверенность подписала[333], а вчера консульство оказалось закрыто. Завтра иду. Боюсь, что это письмо пропадет на Карташевке[334] при его толщине. Три марки налеплю. Скорее ответь, а то меня будет мучить, что я тебя огорчила или ослабила. Кар<ташев>ские молитвы… в них много хорошего, но есть и церковное. Твоя мне ближе[335], проще – и ярче, хотя короче. Евг. Рыжий очень хороший, подлинный, а как вы солнце встречали[336] – мне нашу Пасху напомнило…

Целую тебя, родную мою, близкую. Дм<итрий> и Дим<очка> не виноваты, как и я, ты помолись о нас хорошенько. В чудо я так верю.

Зина. 2 30 Дек<абря> <19>06


Поделиться книгой:

На главную
Назад