Хотел я сразу ответить на Твое письмо, но как-то не нашел свободной минутки, да и настроения не было тоже: все болит голова и весь хожу какой-то разбитый.
Скучно мне, скучно безумно, а главное, тоскливо.
Читаю не особенно много, жара отбивает всякое желание. Надо заниматься математикой, но безумно лень, до ужаса стал ленив!
Ты ведь слышал, вероятно, что я собираюсь держать экзамен в Инженерное училище?
Вчера, к моему удивлению, получил письмо от Пастухова[191], его самочувствие моральное не особенно хорошо, это я сужу по общему тону его письма.. <две точки – так! –
А как Ты себя теперь чувствуешь, как твое здоровье? Я думаю, тоже с трудом выносишь духоту. Да ведь еще в Петербурге!
Что у тебя произошло с Канегиссером[192] <так!>?
Как живет Кузмин, что поделывает, пишет ли сейчас что либо <так!> новое?
Меня все интересует судьба Твоего рассказа[193]; еще ничего о нем Тебе неизвестно?
Сейчас я очень плохо себя чувствую и хожу злой при злой <так!>, меня даже здесь все начинают бояться. Развлечений здесь, в Келломяках, абсолютно никаких, знакомых тоже никого нет, в общем, прямо таки трагично. Пиши, милуся, что Ты поделываешь, как проводишь время, напиши, что делает Михаил Ал<ексеевич>.
Послушай, Ты читал Оскара «Пастор <так!> и служка»[194]?
Я нигде не могу достать его.
Милый, у меня к Тебе есть приогромная <так!> просьба: если есть у Тебя Гнев Диониса[195], и если он Тебе не нужен, то не можешь ли переслать его <зачеркнуто: зак> бандеролью? Я Тебе пришлю марками стоимость пересылки. Если это Тебя не затруднит, то я очень буду благодарен.
Отвечай возможно скорее. Жду Твоего письма.
Всего милого пока. Целую и целую. Любящий Тебя Твой
P. S. Привет сердечный Михаилу Алексеевичу
В число ближайших Кузмину людей входила Анна Радлова[196], вследствие этого и Юр. Юркун стал частью ее круга.
В альбоме Анны Радловой[197] он поместил два своих рисунка (л. 7 и л. 8). Рисунок на л. 7 сопровождается подписью:
С нежностью и любовью
Дорогой Анне Дмитриевне
Радловой
Юр. Юркун
1929 г.
26 Декабря
В мае 1921 года Юркун записал в альбом:
В дни всевозможных революций и анархического произвола, самоуправлений и самоутверждений Вы пришли тем не менее самым из законнейших поэтов-творцов.
Вас узнали, услышали и Вам обрадовались те, для которых Ваш голос и подлинные творческие слова не только не были чужды, но прозвучали большой радостью.
Те, которые не затерялись и не растеряли сами своей души, не помрачились веры, глаз и слуха, будут и впредь с благодарностью и трепетом внимать Вам.
А до остальных какое дело Вам, раз они трупы?
Под этой записью А. Радлова вклеила фотографию Юркуна, более позднюю, чем запись, – 1934 года[200].
В этом страстном обращении Юркуна к А. Радловой очевидны текстовые параллели со статьей М. Кузмина «Голос поэта»[201], по поводу вышедшей в конце 1920 года книги стихов А. Радловой «Корабли»[202]. Ср.:
Юркун: «самым из
Юркун: «Ваш
Юркун: «подлинные творческие слова не только не были чужды, но прозвучали большой
Юркун: «не растеряли сами своей
Такое единодушие в отношении к А. Радловой и ее стихам, как и во многих других случаях, – следствие уже не раз отмечавшихся общих литературных и человеческих симпатий Кузмина и Юркуна. Впрочем, и после смерти Кузмина Юркун чувствовал глубокую связь с А. Радловой, что видно из его писем к ней 1936 года[204].
Знакомство Юркуна и Кузмина с Э. Голлербахом произошло, скорее всего, в первые послереволюционные годы[205].
В июне 1919 года М. Кузмин оставил в одном из альбомов Э. Голлербаха, помеченном владельцем как «№ 2», такую запись:
Не справедливости ждем
мы, а великодушия и благости
в них спасенье
М. Кузмин
1919 Июнь[206].
Запись Кузмина попала, так сказать, в «розановский контекст» у Голлербаха. Начиная этот свой альбом, он вклеил на первом листе письмо к нему В. В. Розанова, сопроводив по правому краю примечанием:
Отрывок из письма Василия Васильевича Розанова
(письмо XXIII-е, 8 августа 1918 г., из Сергиева Посада)
___________________________
р. 20 апреля (2 мая н. ст.) 1856 г., + 23 янв. (5 февр.) 1919 г. в среду, в ½ 1 ч. дня.
Письмо Розанова – про книгу Голлербаха о нем[207]. «Как я благодарен Вам за конкретизм»[208], – так оно начинается. И далее Розанов отмечает оригинальный для подобного жанра прием Голлербаха: «И – это Ваш дух, прелестный дух: сопровождать „стихами поэтов“. Как улучшился я и от Брюс<ова>, и от Верлена»[209].
На листе 7 оставила недатированную запись Любовь Мурахина-Аксенова, чьи воспоминания о Розанове напечатаны в книге Голлербаха.
Кажется возможным предположить, что Кузмин написал свой афоризм о справедливости[210], отчасти ориентируясь на предыдущие автографы, так или иначе связанные с Розановым[211].
Годом позже в альбом Голлербаха сделал запись Юркун:
Мгновения, мгновения! О чудовище, изуродованная ложью блядь. В тебе видят все без очков, без пенснэ и моноклей нагую задницу истины.
Многие прекрасные стремления, идеи, замыслы дробятся и развеваются пылью благодаря твоей лживости.
Немногие только могут противиться твоим грубо подмалеванным румянцам, сурьмилу и вздорной парфюмерии, и о сколь многие гибнут, доводя до полнейшаго праха и банкротства сокровища своего ума, гения и духа.
Из одного смешного желания побыть с тобою вместе, глотая пыль и пудру, отряхаемую с твоих юбок (и т. д.)
Юр. Юркун
лѣто 920 г.[212].
Запись выглядит как отрывок из какого-то более длинного текста. Появляется соблазн принять ее за фрагмент романа Юркуна «Туманный город» (или «Туман за решеткой»), считающегося на сегодняшний день утраченным[213]. Как известно, художник В. Милашевский «задался фантастической целью»: «восстановить осенью 1968 года, через сорок восемь лет, исчезнувший роман моего друга»[214]. Сочинение Милашевского – собственно, сам роман «Нелли» – перемежается вставками из жизни и дневников автора – «Псевдо-Юркуна». И в этой («авто»)биографической канве романа Милашевский пытался воссоздать именно атмосферу лета 1920 года – того периода, которым помечена и запись Юркуна в альбоме Голлербаха.
Еще одной задачей Милашевского было восстановление «общего духа»[215] романа Юркуна и времени его написания. Этот «дух» – в «предосудительном для русской литературы эротизме романа об американке Нелли»[216]. Возможно, не случайно Милашевский, восстанавливая роман, использует обсценное слово[217], необходимость которого в тексте трудно объяснить кроме как стремлением передать «общий дух» произведения Юркуна. Это же слово использовано и в цитированной записи Юркуна в альбоме Э. Голлербаха.
И еще одно соображение по поводу записи Юркуна. В «Псевдо-Юркуне» Милашевский пишет о начавшихся попытках Юркуна рисовать. Рисунки же его он характеризует в книге воспоминаний так:
Но Юрочка изображал не только в раю Адама и Еву в шляпке по моде 1910 или 1920‐х годов. Иногда он впадал в реализм, скандально-трактирный. Чувствовалась вся грязь жизни, и эта грязь возвышалась или облагораживалась его неуменьем рисовать <…> иначе на эти вещи было бы тяжело и неприятно смотреть. Это какие-то провинциальные танцульки у «Амелии», содержательницы веселых домов. Какие-то пышногрудые, увесистые девицы в костюмах матросов и брюках клеш. <…> Иногда в вихре вальса мелькают их формы острой ядовитости. Вдруг появится что-то готтентотское в их сложении[218].
Не исключено, что запись Юркуна можно рассматривать как комментарий к собственным картинам или к его замыслам рисовальщика.
В хронологически третьем из хранящихся в ОР РНБ альбомов Голлербаха[219] также представлены Юркун и Кузмин.
На обороте листа 29 наклеен выполненный карандашом на зеленоватой (похожей на обложку школьной тетради) бумаге шарж на Кузмина работы Городецкого, недатированный. Подпись (чьей рукой, не установлено, в новой орфографии):
М. Кузьмин [так! –
Шарж С. Городецкого.
В альбоме имеется автограф «Четвертого удара» из поэмы «Форель разбивает лед», вписанный зелеными чернилами и датированный 25 января 1929 года[220]. В последней, восьмой, строке первой строфы и в седьмой, предпоследней, строке второй строфы имеются разночтения с, так сказать, «каноническим» текстом[221]:
Пунктуационный вариант восьмой строки в первой строфе – скобки – незначителен. Однако в качестве вставного предложения (взятого в скобки) фраза о покойниках приобретает вид/функцию как бы «реплики в сторону» для тех, кто понимает. А понимает тот, кому известен сон Кузмина о визите к нему в квартиру покойных Литовкина и Сапунова в ночь с 3 на 4 августа[223].
В седьмой строке второй строфы слово «обмен», так привлекающее комментаторов[224], взято в кавычки. То есть его можно, в свете варианта из альбома Голлербаха, истолковать как так называемое «чужое слово» и/или как термин: алхимический, гностический, вульгарно-материалистический etc.
Запись Юркуна выглядит так:
Надо быть художником своей
собственной жизни.
1928 г. Юр. Юркун[225]
Это высказывание Юркуна можно прочесть как манифест или как провозглашение идеала/цели[226]. С другой стороны, эта словесная формула настолько общепринята и избита, настолько общее место, что уж не пародия ли она.
Тем не менее эта немодная к 1928 году жизнетворческая декларация для Юркуна «не пустой для сердца звук»: крестьянский сын Осип Иванович Юркунас был
КАРМЕН ДО «КАРМЕН»: ЗАМЕТКИ КОММЕНТАТОРА
СЮЖЕТ «КАРМЕН» В КОНТЕКСТЕ АВТОБИОГРАФИЧЕСКОГО МИФА АЛЕКСАНДРА БЛОКА: ИСТОРИЯ ФОРМИРОВАНИЯ
В июле 1910 года Блок работает над стихотворением, которое во второй (1916) и третьей, последней (1921), редакциях «лирической трилогии» вошло в раздел «Арфы и скрипки»:
Это стихотворение не только не становилось предметом монографического анализа, но и почти не привлекало внимания комментаторов: даже в последнем научном издании реальный комментарий отсутствует вообще. Эту комментаторскую лакуну и призвана заполнить моя заметка.
Тематически это стихотворение воплощает одну из вариаций сквозного мистериального сюжета лирической «трилогии вочеловечения» Блока. Речь идет о втором звене этого сюжета, который в целом выглядит следующим образом: 1) разрушение изначальной целостности мира – 2) прохождение через страдания, хаос, смерть – 3) обретение высшего знания о тайной сущности мира, воссоединение с божеством и восстановление гармонии[229]. При этом разрабатываются две взаимодополняющие схемы: пленная героиня (София) и герой-спаситель – и пленный, заблудившийся, изменивший герой и спасающая женская («софийная») верность[230]. В стихотворении «Где отдается в длинных залах…» воплощен именно «мужской» вариант, который в лирике II и III томов имеет ряд мифопоэтических соответствий: изменивший Зигфрид в тетралогии Р. Вагнера «Кольцо нибелунга», Дон Жуан в «Шагах Командора» и просто автобиографический герой без внятных отсылок к литературным и мифологическим сюжетам. С «мужским» вариантом основного мистериального сюжета связаны темы «забвения» изначальной чистоты, «невозвратного далека» и будущей гибели героя в игре страсти, рока, «неистовой радости» – весь комплекс «падшего», «заблудившегося», «изменившего», гибнущего героя. Но кто этот герой?
Ни в одном комментарии не обратили внимания на цветок, который героиня бросает выбранному «другу», на предостережение «не поднимай цветка!» – с которого и начинается падение и гибель героя. Между тем, эта сцена с цветком более всего напоминает сцену из первого действия оперы Ж. Бизе «Кармен» – Хабанеру. Кармен выходит из толпы работниц сигарной фабрики, поет о свободной любви и, не обращая внимания на толпу поклонников, выбирает стоящего поодаль сержанта охраны Хозе и бросает ему свой цветок[231]. Ср.:
Она смотрит сначала на них, потом на Хозе. Как бы колеблясь, она направляется к фабрике, потом возвращается, идет прямо к занятому своей цепочкой Хозе, срывает с корсажа цветок, бросает его и попадает Хозе в лицо. Тот вскакивает. Общий смех. Колокол на фабрике звонит вторично. Кармен убегает.
Он же поднимает цветок, сам с собой говорит о странном колдовском аромате:
Далее следует встреча Хозе с Микаэлой, невестой, пришедшей из деревни с письмом от матери из дома. Хозе погружается в воспоминания об идиллическом домашнем мире:
Мысленно он обещает матери сохранить верность родному миру и порывается выбросить цветок («А твой цветок… колдунья злая…»). Но тут происходит резкий сценический перелом: начинается сцена ареста Кармен, а Хозе должен отвести ее в участок. И в этот момент она напоминает, что ее цветок его уже заколдовал, и требует помочь ей бежать:
С этого момента начинается его измена идиллической невесте, родному дому, подчинение страсти, ведущей к гибели и его, и Кармен. Цветок и здесь оказывается символом упоения страстью, охватившей Хозе. Выйдя с гауптвахты, куда он угодил после побега Кармен из-под стражи, он показывает ей цветок, который сохранил даже в тюрьме:
Мотивы восторга страсти, страдания, рока, огня, любовной магии, связанные с цветком Кармен, находят соответствия в стихотворении Блока. Можно утверждать, что сюжет «Кармен» стал одной из вариаций сюжета о гибнущем, изменившем герое. И, как и в опере, как и во всем творчестве Блока периода «антитезы», роковая страсть – одновременно и счастье, и восторг, и гибель[232].
В III томе лирики этот сюжет получил развернутое воплощение в одноименном цикле. В последней редакции трилогии он расположен непосредственно после цикла «Арфы и скрипки». Его история хорошо известна читателям и исследователям: он создан под впечатлением постановки «Кармен» в петербургском театре Музыкальной драмы и увлечения исполнительницей главной роли Л. А. Андреевой-Дельмас (см. комментарий Н. Ю. Грякаловой: Т. 3. С. 869–884)[233].
Уже одного стихотворного цикла «Кармен» достаточно для понимания роли этого сюжета в формировании автобиографического мифа Блока. Но стихотворение «Где отдается в длинных залах…», несмотря на очевидные аллюзии к опере «Кармен», не имеет никакого отношения к постановке в театре Музыкальной драмы. Оно написано в 1910 году, сам же театр был основан в 1912‐м, а «Кармен» с Л. А. Андреевой-Дельмас в главной роли была поставлена в сезоне 1913–1914 годов. По свидетельству М. А. Бекетовой, Блок впервые увидел эту постановку осенью 1913 года[234]. Мотивы «Кармен» в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» ставят перед комментатором резонный вопрос: что знал Блок о «Кармен» к 1910 году?
Конечно, в первую очередь нужно вспомнить об одноименном рассказе П. Мериме. В описании библиотеки Блока, в разделе «Книги, местонахождение которых неизвестно», упоминается позднее издание: Мериме П. Избранные рассказы / Пер. с франц. В. С. Урениус. Ред. и вступит. ст. П. Муратова. М.: Кн-во К. Ф. Некрасова. 1913[235]. Однако в настоящее время стало известно, что этот том хранился у Л. А. Дельмас. Посещавшие ее Н. П. Ильин, В. П. Енишерлов, Л. А. Шилов вспоминали, что на страницах «Кармен» в этой книге были пометы Блока, и, по рассказам певицы, он неоднократно обсуждал с ней литературный вариант сюжета. Та же гипотеза выдвигается и в статье В. Емельяновой и А. Стенюковой «Ваш образ, дорогой навек…»[236]. После смерти Л. А. Дельмас и ее наследницы И. А. Фащевской часть ее архива, включая эту книгу, вновь исчезли из поля зрения архивистов.
Сюжет рассказа значительно отличается от оперного, однако сцена с цветком, положившая начало роковым изменениям в судьбе героя, есть и в тексте Мериме. О первой встрече с ней рассказывает сам Хозе. Правда, Кармен не танцует, а проходит по площади мимо и видит Хозе, мастерящего цепочку:
– Сердце мое! – продолжала она. – Изготовь мне семь локтей черных кружев на мантилью, любезный мой мастер!
И, взяв цветок белой акации, который был у нее во рту, она так ловко щелкнула по нему, что попала мне в лоб между самых глаз. Сеньор, мне показалось, будто меня поразила пуля. Я окончательно растерялся и продолжал сидеть на месте, как истукан. Когда Кармен скрылась в дверях фабрики, я заметил ее цветок на земле, у своих ног; не знаю, что на меня нашло: я поднял его тайком от товарищей и бережно положил в карман куртки. Первая глупость![237]
В рассказе Мериме Кармен бросает цветок в лицо Хозе, причем сравнение с пулей сразу подспудно намекает на будущую гибель героя. Дальнейшее развитие сюжета, как и в опере, связывает мотив цветка с любовными чарами и колдовством:
Я смотрел на улицу сквозь тюремную решетку и среди всех проходящих женщин не видел ни одной, которая могла бы сравниться с этой чертовкой. И помимо воли я подносил к лицу цветок акации, тот самый, что она бросила мне в лицо: ведь даже засохший, он хранил свой сладостный аромат… Если на свете существуют колдуньи, то колдуньей была и эта девчонка![238]
И все же в стихотворении Блока несомненны театральные элементы, причем связанные и с визуальными, и с музыкальными впечатлениями – «возникает хоровод», «Шурша, звеня, виясь, белея, / Идут по медленным кругам; / И скрипки, тая и слабея, / Сдаются бешеным смычкам». Ничего этого нет в рассказе Мериме, и скорее следует предположить, что Блок видел оперную постановку еще до спектакля Музыкальной драмы. Но что он мог видеть?
Первое упоминание о «Кармен» встречается в переписке Блока с Л. Д. Менделеевой. Лето 1903 года Блок вместе с матерью проводил на немецком курорте Бад-Наугейм, почти ежедневно отсылая письма невесте. 1/14 июня, описывая курортный быт, он упоминает и о концертах: «Вчера вечером были около музыки, а сегодня будет большой концерт на террасе, и мы пойдем туда, я попробую понимать». Говоря о публике и репертуаре концертов, он называет «Кармен» и Вагнера, явно предпочитая последнего: «Вечером всё те же на террасе пьют пиво, слушают попурри из „Кармен“ (впрочем, бывает и Вагнер) и зевают»[239].
В 1890‐е годы «Кармен» шла в Петербурге и в Мариинском театре, и в театре Консерватории. Портрет исполнительницы роли Кармен Т. С. Любатович (1895) кисти М. А. Врубеля хранится в Третьяковской галерее. В начале 1900‐х годов спектакль на некоторое время сошел со сцены.
Однако в марте 1908 года в Мариинском театре была возобновлена постановка оперы «Кармен». Костюмы и декорации были заново написаны А. Я. Головиным, ему же принадлежит известный портрет первой исполнительницы главной роли – Марии Кузнецовой-Бенуа (вместе с эскизами костюмов и декораций хранится в Театральном музее им. А. А. Бахрушина). Спектакль обсуждался в театральной критике, а также в петербургских газетах[240].
По странному совпадению в том же 1908 году на экранах кинотеатров в России шел немой кинофильм «Кармен» («Тореадор»), который Блок, скорее всего, видел в марте 1908 года. В краткой заметке в записной книжке № 21 он зафиксировал наблюдение: «На полотне кинематографа тореадор дерется с соперником. Женский голос: „Мужчины всегда дерутся!“»[241].
Наконец, одной из самых ярких и безусловно известных Блоку исполнительниц роли Кармен была испанка Мария Гай, певица с мировой славой, неоднократно выступавшая на российской сцене с 1908 года. Она пела и в составе итальянской труппы на сцене театра Консерватории, и в спектаклях Мариинского театра. Ее партнер в России, исполнитель партии Эскамильо, Сергей Левик вспоминал о ее трактовке роли Кармен:
Из певиц итальянской оперы стоит выделить Марию Гай (1873–1943) в связи с ее первыми приездами в Россию (1908–1910). <…> Мне представляется, что до появления в «Кармен» Марии Гай на сцене бытовали два типа исполнительниц этой партии. Один сохранял традиции первого исполнения: Кармен – несколько офранцуженная, жеманная кокетка, которая в последнем акте не столько из чувства непреодолимой страсти, сколько из женской гордости идет на смерть за свою любовь. Другие исполнительницы давали несколько более экзотичный тип, более страстный, но в пределах оперной условности остававшийся все же приподнято-поэтическим.
Мария Гай, по-своему объединив Бизе с Мериме, прежде всего «опустилась» до бытовизма наглой уличной цыганки. И потому она по-разному относится к своим любовникам. В Хозе она видит своего брата-простолюдина. Смело и без особой скромности она, что называется, «берет его на абордаж» с первой минуты встречи и, заигрывая, увлекает за собой. <…> Не блистая красотой, Мария Гай обладала очень выразительными глазами и хорошей мимикой. Связь между мимикой и тембрами ее звучного и полнокровного голоса с глубокими контральтовыми низами была весьма органична. Четкая дикция и огромный сценический темперамент целиком подчинялись ее художественному интеллекту. Но некоторые детали ее сценического поведения все же граничили с натурализмом.
Так, например, в первой сцене с Хозе она вначале использует то откровенно ласкающий тембр голоса, то капризно-носовой, то кокетливый, заигрывающий, как бы нащупывающий почву. Но в «Сегидилье» – вся душа нараспашку: я красива, я хоть и торгую собой, но я умею любить. Лицо делается наглым, откровенно зазывным. Слушатель может быть в театре в первый раз, он может не знать оперы, языка, на котором Гай поет свою партию, может сидеть с закрытыми глазами – по одним краскам голоса он безошибочно поймет, о чем поет певица: малейший оттенок чувства распутницы отражается в тембре. И когда зритель, открыв глаза, взглянет на Гай, как будто спокойно сидящую на сигарном ящике, он увидит огнедышащий вулкан… Обнять, привлечь к себе Хозе Кармен не может – у нее связаны руки, но его притягивает неистовая страсть ее пения, ее горящий взгляд. <…> Рискуя наказанием, он против воли устремится к коварной соблазнительнице и развяжет ей руки. У нее в глазах неистовой радостью сверкнет такой торжествующий огонь, который опалит Хозе и зажжет в нем страсть на всю жизнь. И не только у него, у всех дрогнет сердце – у суфлера в будке, у осветителя, у сценариуса, забывающего сигналить кому нужно. <…>
Когда Хозе пел романс о цветке, Гай вначале отворачивалась: не хочу, мол, слушать. Но после первых же слов, как бы озадаченная искренностью Хозе, Кармен резко поворачивалась в его сторону, внимательно прислушиваясь и приглядываясь, хотя в то же время различными жестами и ужимками она старалась выказать ему свое презрение. Она рывком подымала юбку, выдергивала застрявший в чулке под подвязкой ярко-желтый платок, сморкалась трубногласным звуком и, неожиданно заинтересованная волнением Хозе, совала платок обратно под чулок. Затем с деланно беззаботным видом, но, судя по огонькам в глазах, явно взволнованная, ела апельсин, швыряя кожуру в сторону Хозе, и т. д. Однако его признание действовало на нее и постепенно смягчало ее сердце, а заодно меняло и ее поведение. К концу арии Хозе Кармен – Гай как бы приходила к выводу: «Нет, парень хороший! Он любит по-настоящему…» <…>
Мария Гай, мне кажется, обладала необыкновенным дыханием. «Цыганскую песню» она пела в невероятно быстром темпе. В конце ее она вихрем взносилась на стол – даже незаметно было, пользовалась ли она каким-нибудь трамплином, и кружилась там в таком исступлении, что после этого, казалось, ей не удастся спеть ни одной фразы. Но, наблюдая за ней на близком расстоянии, я был поражен, до чего безнаказанно для ее пения проходила столь трудная мизансцена[242].
Судя по датам гастролей Марии Гай в России, Блок мог увидеть ее и в 1910 году, в год написания стихотворения «Где отдается в длинных залах…»[243]. М. А. Бекетова свидетельствует: «Осенью [1913 г. –
Это свидетельство содержит прямо противоречащие друг другу утверждения. Возможно, они опираются на дневниковую запись Блока от 1 апреля 1913 года: «Вчера <…> вечером – с М. И. Терещенко и Е. И. Терещенко – „Кармен“. Мария Гай не в духе»[245].
Убедительным выглядит предположение Ю. Е. Галаниной, что Блок в этот вечер слышал Марию Гай не впервые: «Эта актриса выступала в партии Кармен в Петербурге в октябре 1906 и в апреле 1910 гг.»[246]. По ее же предположению, слова А. А. Кублицкой-Пиоттух в письме к М. П. Ивановой 29 марта 1914 года: «А Саша опять полюбил Кармен. Он ее так и полюбил во время представлений в Музыкальной драме, во время ее воплощения Кармен»[247], – свидетельствуют о том, что Блок прежде «уже пережил увлечение Кармен»[248]. Правда, с тем же успехом можно предположить, что речь идет о реакции Блока на первые виденные им спектакли с Дельмас в октябре или декабре 1913 года.
По признанию Л. А. Дельмас, она «пересмотрела в Париже всех Кармен», и нет сомнения, что она видела Марию Гай на сцене и в Париже, и в Петербурге, хотя, по ее признанию, виденные ею Кармен ее не удовлетворяли: «В них не было ни загадочной таинственности, ни реализма, ни „бури цыганских страстей“. Пусть смутно, но мне рисовался иной тип яростной вольной цыганки»[249]. Однако надо заметить, что бытовая, почти «хулиганская» стилистика в трактовке образа Кармен была воспринята Дельмас именно от Марии Гай. Судя по заметкам Дельмас на сохранившемся в ее домашнем нотном собрании оперном клавире, она использовала один из жестов Гай-Кармен в первом действии, при исполнении Хабанеры: «Круто поворачивается, садится нога на ногу, левая наверху, вытаскивает нож и начинает чистить апельсин»[250].
Здесь можно было бы поставить точку в предыстории цикла «Кармен». Театр Музыкальной драмы не повторяет ни русских, ни европейских постановок, даже перевод либретто заказывается заново[251]. Но представляется необходимым хотя бы кратко сравнить блоковскую интерпретацию сюжета «Кармен» в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» в стихотворном цикле и в дальнейшем введении мотивов «Кармен» в общий автобиографический миф Блока.
Прежде всего необходимо указать, что в первом же письме к Л. А. Дельмас 2 марта 1914 года Блок соединяет реальный и оперный сюжет, вспоминая именно сцену с цветком: «Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал»[252]. 12 марта 1914 года Блок просит певицу сняться для него в роли Кармен и, перечисляя сцены, в которых он хотел бы ее увидеть, начинает именно с Хабанеры, с эпизода с цветком: «I акт: первые слова („Когда я полюблю…“); хабанера (несколько поворотов); Кармен бросает цветок; Кармен уходит (взгляд на Хозе)»[253].
Наиболее важное различие бросается в глаза: в стихотворении 1910 года Кармен «спрятана», героиня безымянна («одна выходит прочь из круга»). Отделение от «хоровода», из которого выходит героиня, – тема, значимая для Блока по меньшей мере с 1906 года и связанная с дионисийскими концепциями Вяч. Иванова (см. в стихотворении Блока «Усталость»: «Кому назначен темный жребий, / Над тем не властен хоровод»)[254]. Возможно, и здесь тема «хоровода» связана с мотивом обреченности на гибель, о которой Вяч. Иванов говорит в работе «Предчувствия и предвести»:
Прежняя реальная жертва, впоследствии жертва фиктивная, это – протагонист, ипостась самого бога оргий, изображающий внутри круга страдальную участь обреченного на гибель героя. Хоровод – первоначальная община жертвоприносителей и причастников жертвенного таинства[255].
Но еще важнее указать, что эта тема гибельного жребия в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» соединяется с сюжетом «Кармен», и в центре внимания оказывается «заблудившийся герой», причем идентифицировать этот сюжет предоставляется читателю.
В цикле «Кармен» акценты переставлены. Во-первых, сюжет оперы переплетается с «реальным» автобиографическим сюжетом: это одновременно и сценическое действо, и взаимоотношения автора и героини вне сцены. Хозе как сценический персонаж то оказывается объектом описания («И не блеснет уж свет жемчужный / Зубов – несчастному тому»), то отождествляется с поэтом, и третье лицо внезапно меняется на первое:
Итак, мотивы роковой, гибельной страсти и измены по отношению к герою (и оперному, и «реальному») сохраняются. Хотя появляется мотив художника, и даже «творческих снов», возвращающих память («Когда же бубен зазвучит, / И глухо зазвенят запястья, / Он вспоминает дни весны»). Но вторым сюжетным центром становится героиня цикла: она сама оказывается воплощением «пленной» Мировой души, и тоже в сценической и «реальной» ипостаси («Здесь – страшная печать отверженности женской / За прелесть дивную – постичь ее нет сил. /
Если бы Вы, Любовь Александровна, могли бы, не обращая на меня внимания,
Итак, в отличие от стихотворения «Где отдается в длинных залах…», в котором развивается сюжет «заблудившегося героя», цикл «Кармен» соединяет по меньшей мере три сюжета: «заблудившегося героя», «пленной Мировой души» и вненаходимого Художника (последний скрыто включает не только поэта, но и героиню-исполнительницу роли Кармен), потенциально вносящего «гармонию в хаос», говоря словами самого Блока.
ДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ КРОХОТКИ К ТЕМЕ «ВЯЧ. ИВАНОВ И М. КУЗМИН»
«Башенный» период в жизни и творчестве Михаила Кузмина описан[257]. Он начался еще до водворения писателя в ивановской квартире летом 1909 года, когда поэт, проживая этажом ниже, в квартире-студии Е. Н. Званцевой, фактически влился в круг семьи и обрел домашнее имя Аббат. Благодаря публикациям юбиляра, нам известно о влюбленности в Кузмина Веры Шварсалон весной 1908 года, а также об увлечении его поэзией обоих пасынков Иванова. Однако свои чувства испытывала и двенадцатилетняя Лидия. Об этом свидетельствуют ее письма к уехавшей в Крым сестре, в то время как она осталась, считая дни до конца учебного года и мечтая о радостях отдыха на юге, как она сообщает в письме от 9 мая, написанном прямо в день отъезда[258]. Выполняя обещание сестре, на следующий день она начала свою летопись башенной жизни, которая «силою вещей» оказывается редким биографическим источником: Вера Шварсалон прекратила вести свой дневник накануне отъезда, 6 мая 1908 года[259], а в дневнике Кузмина, переживавшего перипетии своей влюбленности в Сергея Познякова, нет записей между 3 и 12 мая. Но теперь мы знаем, что Кузмин делал 10 мая:
Здравствуй, Киська!!!
Я встала. Сначала я делала композицию на рояле. <…> Аббат приходит злой и нехороший Аббат. Я его позвала и композицию свою показала, а он хоть бы что; подцапал на рояле переврал [полови<ну>] все, не докончил 4 строки и мне ничего не сказав, с умирающим писком своим побежал к Гюнтеру писча <так!> «не покидайте меня Гюнтер»[260]. Ага! Свинка! Доказал, что ему не интересно! Никогда ему больше ничего не покажу! хладнокровцу противному! Ненавижу я этого Аббата! противный! Фу! [Пря] ничего ему не покажу! Ему не интересно? Нет? Так и мне не интересно. Возись со своим Позняковым, мне наплювать <так!>. Дрянь хлоднокровная <так!> больше ничего! Прямо бы и сказал «Мне не интересно!» или «Я хочу с Гюнтером идти» А не увиливал бы как змея, да удирал как трус! Ничего открыто не может сделать. Ничего в нем хорошего нету. А композицию я мало еще написала она длиннее и серьезнее тех[261].
Впрочем, на следующий день, в письме от 11 мая, она сменила гнев на милость:
Дорогая моя Верушка
Как поживаешь? Ну Бог с ним с этим Аббатом нашим. Знаешь ли ты, что он вчера был в ужаснейшем настроении. Сидел ни Аббат вчера за столом, а «cadavre»[262] какой-то. Он сидел с полу раскрытым ртом и глядел мертвыми глазами рассеянно повсюду. <…> С Вячеславом у меня каждое утро разговоры, беседы текут. Я думаю, кабы мне скорей ворваться <так!> в Крым. Скорей бы[263]. <…>
Июнь и июль 1909 года Лидия проводила в Царском Селе, откуда регулярно посылала сестре письма-дневники на двух языках[264]. В основном они посвящены воинственным играм капитана Лиденса. Так звучало одно из ее постоянных имен в принятой между сестрами игре в страну Имбирию (во французском ее наименовании, l’Imbéria, вместо названия пряности слышится латинская imperia), которую вместе с ней защищал также капитан Веренс. В этот корпус входит и письмо, полученное в Петербурге, судя по почтовому штемпелю, 22 июля 1909 года. Из него мы узнаем о реакции на согласие Иванова дать постоянный кров Кузмину на башне (сохраняем орфографию подлинника): «Je suis très content que l’abbé [est] demeure d<an>s la tourre. Est-ce pour longtemps? Tirres Vinseslav de la tourre au plus vite que possible. Génia vient souvent. A moi aussi je vais chez eux. J’ai été chez les Goumilief Jeudi»[265]. Поделившись своими воспоминаниями об участии в любительском спектакле по пьесе П. С. Соловьевой «Свобода, солнце и весна», а также мнением о фортепианной игре Е. К. Герцык, она завершала: «Embrasse „Vinseslav le tigre“»[266]. Вопрос о том, у кого живет вечно бездомный Кузмин, занимал ее и ранее. Это упоминается в ее письме к В. К. Шварсалон от 27 января 1909 года, написанном в тот день, когда Иванов читал в Литературно-художественном кружке лекцию «О русской идее»:
Дорогой Леопард Кисович. Как поживаешь? Напиши про Козлиную лекцию. <…> Когда мы уехали от Павлы Афанасьевны Маруся заехала к Городецким. С. М. Г. был всклокоченный мятый (он только что выздоровел из инфлюенции <так!>) и гулял по всей квартире в шубе. Чулков был у него. Он стал уверять Марусю, что я чуть не потопила литераторство (Леонида Андреева). Что будто бы, когда мы катались на лодке у Черной речки, я его вдруг схватила за волосы, стала топить и его насилу вытащили. И что когда в гимназии про это узнали, то меня выставили оттуда[ва]. Потом Городецкий принес палку и стал аттакировать <так!> меня: мы стали возиться, а Чулков нас разнимал. Чулков тоже рассказал, что Кузмин поселился у Мейерхольда. Ин… ин… странно!
Вдруг сзади Город.<ецкий> схватил мои руки своими лапищами и стал ими (моими руками) тузить Чулкова. Потом мы пошли пить чай. Когда Маруся спросила Чулкова. – «Надежда Григорьевна дома?» Он возвел руки к волосам и сказал: – «Да… она… дома!» Чулков сказал, что он может быть застанет еще Козла в Москве и прибавил – «В тот момент как он (Козик) будет особенно нежен с Брюсовым, я приду и шпагой разделю их». Советую В.<ячеславу> поскорей «prendre le galop»[267] из Москвы. Поцелуй себя и Козика от меня. Пантера[268].
Сюжет несостоявшейся дуэли С. Шварсалона с М. Кузминым (15 октября 1912) и последовавшей публичной пощечины (5 декабря) был введен в научный оборот Н. А. Богомоловым, впервые процитировавшим запись в дневнике Кузмина от 16 апреля 1912 года, где излагалось предложение фиктивного брака от беременной В. К. Шварсалон[269]. Несмотря на то, что с тех пор эта история привлекала внимание исследователей[270], полностью исчерпанной ее считать преждевременно. Число документов, посвященных оценке поведения Кузмина, можно увеличить письмом М. М. Замятниной к Ивановым, посланным из Италии, куда она уехала, дабы устроить их будущую жизнь там на пьяцца дел Пополо:
Roma Вторник 29 окт. 1912 Софья Михайловна Рост.<овцева> уже уехала[271]. Пред отъездом она рассказала мне, что в Петерб.<урге> известно о положении дома. Оказывается, мы пригрели действительного предателя! Известно все благодаря Кузмину, вот подлец! Когда С. М. вернулась из Крыма – в Августе, ей со всех сторон и устно и по телефону торопились сообщить новость и до ее отъезда 2 сен.<тября> в литерат.<урном> Петерб.<урге> повсюду об Вас говорилось. Она предполагает, что к ее возвращению это уже уляжется, а к будущему году и совсем успокоится. Лучше других отнеслись Нестор и Толстой[272]. Нестор и С. М. говорят, что лучше всего повиниться <?> вам. Но Кузмин достоин, действительно, быть застреленным, как паршивая собака, о чем я ему очень хотела бы написать, если бы получила на то разрешение. Да, я это даже и сделать способна. Но Вы, Вячеслав, ни Вера ему, Бога ради, не пишите, потому что такому подлецу Вы не должны писать. Все, что к<а>к бы кондиденциально <так!> вы ему ни сообщили, будет, словно ходячий «плакат», во всеобщее сведение[273].