Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский модернизм и его наследие: Коллективная монография в честь 70-летия Н. А. Богомолова - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Келломяки 1913 г. 19‐го июляМилый Юрик[190]!

Хотел я сразу ответить на Твое письмо, но как-то не нашел свободной минутки, да и настроения не было тоже: все болит голова и весь хожу какой-то разбитый.

Скучно мне, скучно безумно, а главное, тоскливо.

Читаю не особенно много, жара отбивает всякое желание. Надо заниматься математикой, но безумно лень, до ужаса стал ленив!

Ты ведь слышал, вероятно, что я собираюсь держать экзамен в Инженерное училище?

Вчера, к моему удивлению, получил письмо от Пастухова[191], его самочувствие моральное не особенно хорошо, это я сужу по общему тону его письма.. <две точки – так! – Е. К.>

А как Ты себя теперь чувствуешь, как твое здоровье? Я думаю, тоже с трудом выносишь духоту. Да ведь еще в Петербурге!

Что у тебя произошло с Канегиссером[192] <так!>?

Как живет Кузмин, что поделывает, пишет ли сейчас что либо <так!> новое?

Меня все интересует судьба Твоего рассказа[193]; еще ничего о нем Тебе неизвестно?

Сейчас я очень плохо себя чувствую и хожу злой при злой <так!>, меня даже здесь все начинают бояться. Развлечений здесь, в Келломяках, абсолютно никаких, знакомых тоже никого нет, в общем, прямо таки трагично. Пиши, милуся, что Ты поделываешь, как проводишь время, напиши, что делает Михаил Ал<ексеевич>.

Послушай, Ты читал Оскара «Пастор <так!> и служка»[194]?

Я нигде не могу достать его.

Милый, у меня к Тебе есть приогромная <так!> просьба: если есть у Тебя Гнев Диониса[195], и если он Тебе не нужен, то не можешь ли переслать его <зачеркнуто: зак> бандеролью? Я Тебе пришлю марками стоимость пересылки. Если это Тебя не затруднит, то я очень буду благодарен.

Отвечай возможно скорее. Жду Твоего письма.

Всего милого пока. Целую и целую. Любящий Тебя Твой

Орест

P. S. Привет сердечный Михаилу Алексеевичу

Орест 3. Юр. Юркун в альбомах современников В альбоме Анны Радловой

В число ближайших Кузмину людей входила Анна Радлова[196], вследствие этого и Юр. Юркун стал частью ее круга.

В альбоме Анны Радловой[197] он поместил два своих рисунка (л. 7 и л. 8). Рисунок на л. 7 сопровождается подписью:

С нежностью и любовью

Дорогой Анне Дмитриевне

Радловой

Юр. Юркун

1929 г.

26 Декабря

В мае 1921 года Юркун записал в альбом:

Анне Радловой

В дни всевозможных революций и анархического произвола, самоуправлений и самоутверждений Вы пришли тем не менее самым из законнейших поэтов-творцов.

Вас узнали, услышали и Вам обрадовались те, для которых Ваш голос и подлинные творческие слова не только не были чужды, но прозвучали большой радостью.

Те, которые не затерялись и не растеряли сами своей души, не помрачились веры, глаз и слуха, будут и впредь с благодарностью и трепетом внимать Вам.

А до остальных какое дело Вам, раз они трупы?

Петербург2 мая 1921 г.[198]Юр. Юркун[199].

Под этой записью А. Радлова вклеила фотографию Юркуна, более позднюю, чем запись, – 1934 года[200].

В этом страстном обращении Юркуна к А. Радловой очевидны текстовые параллели со статьей М. Кузмина «Голос поэта»[201], по поводу вышедшей в конце 1920 года книги стихов А. Радловой «Корабли»[202]. Ср.:

Юркун: «самым из законнейших поэтов» – Кузмин: «Книгой „Корабли“ А. Радлова вступила полноправно и законно в семью больших современных лириков» (145[203]);

Юркун: «Ваш голос» – Кузмин: «Голос поэта окреп, стал смел и гибок, значителен, не потеряв, а словно еще углубив, мужественную нежность. Кстати, саму Радлову преследует этот густой, тревожный голос» (144; «новый» голос А. Радловой вообще лейтмотив статьи Кузмина);

Юркун: «подлинные творческие слова не только не были чужды, но прозвучали большой радостью; с благодарностью и трепетом внимать Вам» – Кузмин: «о „Кораблях“, которые привезут волнение и подлинный трепет и чистую радость» (144);

Юркун: «не растеряли сами своей души» – Кузмин: «внутренних достижениях живой и глубокой души» (144).

Такое единодушие в отношении к А. Радловой и ее стихам, как и во многих других случаях, – следствие уже не раз отмечавшихся общих литературных и человеческих симпатий Кузмина и Юркуна. Впрочем, и после смерти Кузмина Юркун чувствовал глубокую связь с А. Радловой, что видно из его писем к ней 1936 года[204].

Юркун и Кузмин в альбомах Эриха Голлербаха

Знакомство Юркуна и Кузмина с Э. Голлербахом произошло, скорее всего, в первые послереволюционные годы[205].

В июне 1919 года М. Кузмин оставил в одном из альбомов Э. Голлербаха, помеченном владельцем как «№ 2», такую запись:

Не справедливости ждем

мы, а великодушия и благости

в них спасенье

М. Кузмин

1919 Июнь[206].

Запись Кузмина попала, так сказать, в «розановский контекст» у Голлербаха. Начиная этот свой альбом, он вклеил на первом листе письмо к нему В. В. Розанова, сопроводив по правому краю примечанием:

Отрывок из письма Василия Васильевича Розанова

(письмо XXIII-е, 8 августа 1918 г., из Сергиева Посада)

___________________________

р. 20 апреля (2 мая н. ст.) 1856 г., + 23 янв. (5 февр.) 1919 г. в среду, в ½ 1 ч. дня.

Письмо Розанова – про книгу Голлербаха о нем[207]. «Как я благодарен Вам за конкретизм»[208], – так оно начинается. И далее Розанов отмечает оригинальный для подобного жанра прием Голлербаха: «И – это Ваш дух, прелестный дух: сопровождать „стихами поэтов“. Как улучшился я и от Брюс<ова>, и от Верлена»[209].

На листе 7 оставила недатированную запись Любовь Мурахина-Аксенова, чьи воспоминания о Розанове напечатаны в книге Голлербаха.

Кажется возможным предположить, что Кузмин написал свой афоризм о справедливости[210], отчасти ориентируясь на предыдущие автографы, так или иначе связанные с Розановым[211].

Годом позже в альбом Голлербаха сделал запись Юркун:

Мгновения, мгновения! О чудовище, изуродованная ложью блядь. В тебе видят все без очков, без пенснэ и моноклей нагую задницу истины.

Многие прекрасные стремления, идеи, замыслы дробятся и развеваются пылью благодаря твоей лживости.

Немногие только могут противиться твоим грубо подмалеванным румянцам, сурьмилу и вздорной парфюмерии, и о сколь многие гибнут, доводя до полнейшаго праха и банкротства сокровища своего ума, гения и духа.

Из одного смешного желания побыть с тобою вместе, глотая пыль и пудру, отряхаемую с твоих юбок (и т. д.)

Юр. Юркун

лѣто 920 г.[212].

Запись выглядит как отрывок из какого-то более длинного текста. Появляется соблазн принять ее за фрагмент романа Юркуна «Туманный город» (или «Туман за решеткой»), считающегося на сегодняшний день утраченным[213]. Как известно, художник В. Милашевский «задался фантастической целью»: «восстановить осенью 1968 года, через сорок восемь лет, исчезнувший роман моего друга»[214]. Сочинение Милашевского – собственно, сам роман «Нелли» – перемежается вставками из жизни и дневников автора – «Псевдо-Юркуна». И в этой («авто»)биографической канве романа Милашевский пытался воссоздать именно атмосферу лета 1920 года – того периода, которым помечена и запись Юркуна в альбоме Голлербаха.

Еще одной задачей Милашевского было восстановление «общего духа»[215] романа Юркуна и времени его написания. Этот «дух» – в «предосудительном для русской литературы эротизме романа об американке Нелли»[216]. Возможно, не случайно Милашевский, восстанавливая роман, использует обсценное слово[217], необходимость которого в тексте трудно объяснить кроме как стремлением передать «общий дух» произведения Юркуна. Это же слово использовано и в цитированной записи Юркуна в альбоме Э. Голлербаха.

И еще одно соображение по поводу записи Юркуна. В «Псевдо-Юркуне» Милашевский пишет о начавшихся попытках Юркуна рисовать. Рисунки же его он характеризует в книге воспоминаний так:

Но Юрочка изображал не только в раю Адама и Еву в шляпке по моде 1910 или 1920‐х годов. Иногда он впадал в реализм, скандально-трактирный. Чувствовалась вся грязь жизни, и эта грязь возвышалась или облагораживалась его неуменьем рисовать <…> иначе на эти вещи было бы тяжело и неприятно смотреть. Это какие-то провинциальные танцульки у «Амелии», содержательницы веселых домов. Какие-то пышногрудые, увесистые девицы в костюмах матросов и брюках клеш. <…> Иногда в вихре вальса мелькают их формы острой ядовитости. Вдруг появится что-то готтентотское в их сложении[218].

Не исключено, что запись Юркуна можно рассматривать как комментарий к собственным картинам или к его замыслам рисовальщика.

В хронологически третьем из хранящихся в ОР РНБ альбомов Голлербаха[219] также представлены Юркун и Кузмин.

На обороте листа 29 наклеен выполненный карандашом на зеленоватой (похожей на обложку школьной тетради) бумаге шарж на Кузмина работы Городецкого, недатированный. Подпись (чьей рукой, не установлено, в новой орфографии):

М. Кузьмин [так! – Е. К.]

Шарж С. Городецкого.

В альбоме имеется автограф «Четвертого удара» из поэмы «Форель разбивает лед», вписанный зелеными чернилами и датированный 25 января 1929 года[220]. В последней, восьмой, строке первой строфы и в седьмой, предпоследней, строке второй строфы имеются разночтения с, так сказать, «каноническим» текстом[221]:

О, этот завтрак так похожНа оркестрованные дни,Когда на каждый звук и мысльВстает, любя, противовес:Рожок с кларнетом говорит,В объятьях арфы флейта спит,Вещает траурный тромбон —(Покойникам приятен он).О, этот завтрак так похожНа ярмарочных близнецов:Один живот, а сердца два,Две головы, одна спина…Родились так, что просто срам,И тайна непонятна нам.Буквально вырази «обмен»Базарный выйдет феномен[222].

Пунктуационный вариант восьмой строки в первой строфе – скобки – незначителен. Однако в качестве вставного предложения (взятого в скобки) фраза о покойниках приобретает вид/функцию как бы «реплики в сторону» для тех, кто понимает. А понимает тот, кому известен сон Кузмина о визите к нему в квартиру покойных Литовкина и Сапунова в ночь с 3 на 4 августа[223].

В седьмой строке второй строфы слово «обмен», так привлекающее комментаторов[224], взято в кавычки. То есть его можно, в свете варианта из альбома Голлербаха, истолковать как так называемое «чужое слово» и/или как термин: алхимический, гностический, вульгарно-материалистический etc.

Запись Юркуна выглядит так:

Надо быть художником своей

собственной жизни.

1928 г. Юр. Юркун[225]

Это высказывание Юркуна можно прочесть как манифест или как провозглашение идеала/цели[226]. С другой стороны, эта словесная формула настолько общепринята и избита, настолько общее место, что уж не пародия ли она.

Тем не менее эта немодная к 1928 году жизнетворческая декларация для Юркуна «не пустой для сердца звук»: крестьянский сын Осип Иванович Юркунас был художником[227].

Дина Магомедова (Москва)

КАРМЕН ДО «КАРМЕН»: ЗАМЕТКИ КОММЕНТАТОРА

СЮЖЕТ «КАРМЕН» В КОНТЕКСТЕ АВТОБИОГРАФИЧЕСКОГО МИФА АЛЕКСАНДРА БЛОКА: ИСТОРИЯ ФОРМИРОВАНИЯ

В июле 1910 года Блок работает над стихотворением, которое во второй (1916) и третьей, последней (1921), редакциях «лирической трилогии» вошло в раздел «Арфы и скрипки»:

Где отдается в длинных залахБезумных троек тихий лёт,Где вина теплятся в бокалах, —Там возникает хоровод.Шурша, звеня, виясь, белея,Идут по медленным кругам;И скрипки, тая и слабея,Сдаются бешеным смычкам.Одна выходит прочь из круга,Простерши руку в полумглу;Избрав назначенного друга,Цветок роняет на полу.Не поднимай цветка: в нем сладостьЗабвенья всех прошедших дней,И вся неистовая радостьГрядущей гибели твоей!..Там всё – игра огня и рока,И только в горький час обидИз невозвратного далёкаПечальный Ангел просквозит…[228]

Это стихотворение не только не становилось предметом монографического анализа, но и почти не привлекало внимания комментаторов: даже в последнем научном издании реальный комментарий отсутствует вообще. Эту комментаторскую лакуну и призвана заполнить моя заметка.

Тематически это стихотворение воплощает одну из вариаций сквозного мистериального сюжета лирической «трилогии вочеловечения» Блока. Речь идет о втором звене этого сюжета, который в целом выглядит следующим образом: 1) разрушение изначальной целостности мира – 2) прохождение через страдания, хаос, смерть – 3) обретение высшего знания о тайной сущности мира, воссоединение с божеством и восстановление гармонии[229]. При этом разрабатываются две взаимодополняющие схемы: пленная героиня (София) и герой-спаситель – и пленный, заблудившийся, изменивший герой и спасающая женская («софийная») верность[230]. В стихотворении «Где отдается в длинных залах…» воплощен именно «мужской» вариант, который в лирике II и III томов имеет ряд мифопоэтических соответствий: изменивший Зигфрид в тетралогии Р. Вагнера «Кольцо нибелунга», Дон Жуан в «Шагах Командора» и просто автобиографический герой без внятных отсылок к литературным и мифологическим сюжетам. С «мужским» вариантом основного мистериального сюжета связаны темы «забвения» изначальной чистоты, «невозвратного далека» и будущей гибели героя в игре страсти, рока, «неистовой радости» – весь комплекс «падшего», «заблудившегося», «изменившего», гибнущего героя. Но кто этот герой?

Ни в одном комментарии не обратили внимания на цветок, который героиня бросает выбранному «другу», на предостережение «не поднимай цветка!» – с которого и начинается падение и гибель героя. Между тем, эта сцена с цветком более всего напоминает сцену из первого действия оперы Ж. Бизе «Кармен» – Хабанеру. Кармен выходит из толпы работниц сигарной фабрики, поет о свободной любви и, не обращая внимания на толпу поклонников, выбирает стоящего поодаль сержанта охраны Хозе и бросает ему свой цветок[231]. Ср.:

5. Сцена.     Молодые люди(окружив Кармен)Кармен! Подари нам хотя бы час!Кармен! Позови ты любого из нас!О, Кармен! Позови! Позови любого из нас!

Она смотрит сначала на них, потом на Хозе. Как бы колеблясь, она направляется к фабрике, потом возвращается, идет прямо к занятому своей цепочкой Хозе, срывает с корсажа цветок, бросает его и попадает Хозе в лицо. Тот вскакивает. Общий смех. Колокол на фабрике звонит вторично. Кармен убегает.

Он же поднимает цветок, сам с собой говорит о странном колдовском аромате:

     Хозе(поднимая цветок)Этот взгляд – огненная бездна!Странный цветок…Пламенем нежнымдрожат его лепестки…Аромат валит с ноги дурманит надеждой!Что со мною?Не колдовство ли все это?Объяснить иначе нельзя!

Далее следует встреча Хозе с Микаэлой, невестой, пришедшей из деревни с письмом от матери из дома. Хозе погружается в воспоминания об идиллическом домашнем мире:

Волшебная страна, в мечтах к тебе стремлюсь,в родное лоно детства,чтоб там укрыться и согреться,оставив здесь свою печаль и грусть!Виденья, сны и грезы детства,чудесный край, волшебная страна!

Мысленно он обещает матери сохранить верность родному миру и порывается выбросить цветок («А твой цветок… колдунья злая…»). Но тут происходит резкий сценический перелом: начинается сцена ареста Кармен, а Хозе должен отвести ее в участок. И в этот момент она напоминает, что ее цветок его уже заколдовал, и требует помочь ей бежать:

     КарменТот приказне для нас.И о нем ты сейчасзабудешь!Делать мненечего в тюрьме,если ты, Хозе,меня любишь!     ХозеЯ тебя?     КарменДа, Хозе!Цветок, заколдованный мной,тебе я бросила недаром!Теперь ты подвластен, друг мой,любовным чарам!

С этого момента начинается его измена идиллической невесте, родному дому, подчинение страсти, ведущей к гибели и его, и Кармен. Цветок и здесь оказывается символом упоения страстью, охватившей Хозе. Выйдя с гауптвахты, куда он угодил после побега Кармен из-под стражи, он показывает ей цветок, который сохранил даже в тюрьме:

     ХозеПомнишь цветок – твой подарок мне?     КарменНе хочу даже слушать!Нет! Нет! Нет! Нет!     ХозеТот цветок, Кармен, я сохранил!(Достает из кармана мундира цветок и показывает его Кармен.)Этот цветок – живое пламя,любви пылающая память,горит нетленной красотой,и аромат пьянит мечтой!Там во мраке, в тяжкой неволетрепетал в его ореоле,в его ликующем огне.Огонь, что ты зажгла во мне!Тобой я грезил в упоенье,был плакать готов от волненья…То вдруг мрачнел, и роковойказалась мне встреча с тобой…Но… в тревоге сердце металось,вновь и вновь к тебе устремлялось,и, словно птица к синеве,рвалось к тебе, рвалось к тебе!Ты для меня весь мир,весь мир, Кармен!Ты – крик восторга, стон страданья,жизнь моя и судьба моя!Ты – омут страстного желанья,моя Кармен!Ты – мой алтарь, моя мольба,мое спасенье!

Мотивы восторга страсти, страдания, рока, огня, любовной магии, связанные с цветком Кармен, находят соответствия в стихотворении Блока. Можно утверждать, что сюжет «Кармен» стал одной из вариаций сюжета о гибнущем, изменившем герое. И, как и в опере, как и во всем творчестве Блока периода «антитезы», роковая страсть – одновременно и счастье, и восторг, и гибель[232].

В III томе лирики этот сюжет получил развернутое воплощение в одноименном цикле. В последней редакции трилогии он расположен непосредственно после цикла «Арфы и скрипки». Его история хорошо известна читателям и исследователям: он создан под впечатлением постановки «Кармен» в петербургском театре Музыкальной драмы и увлечения исполнительницей главной роли Л. А. Андреевой-Дельмас (см. комментарий Н. Ю. Грякаловой: Т. 3. С. 869–884)[233].

Уже одного стихотворного цикла «Кармен» достаточно для понимания роли этого сюжета в формировании автобиографического мифа Блока. Но стихотворение «Где отдается в длинных залах…», несмотря на очевидные аллюзии к опере «Кармен», не имеет никакого отношения к постановке в театре Музыкальной драмы. Оно написано в 1910 году, сам же театр был основан в 1912‐м, а «Кармен» с Л. А. Андреевой-Дельмас в главной роли была поставлена в сезоне 1913–1914 годов. По свидетельству М. А. Бекетовой, Блок впервые увидел эту постановку осенью 1913 года[234]. Мотивы «Кармен» в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» ставят перед комментатором резонный вопрос: что знал Блок о «Кармен» к 1910 году?

Конечно, в первую очередь нужно вспомнить об одноименном рассказе П. Мериме. В описании библиотеки Блока, в разделе «Книги, местонахождение которых неизвестно», упоминается позднее издание: Мериме П. Избранные рассказы / Пер. с франц. В. С. Урениус. Ред. и вступит. ст. П. Муратова. М.: Кн-во К. Ф. Некрасова. 1913[235]. Однако в настоящее время стало известно, что этот том хранился у Л. А. Дельмас. Посещавшие ее Н. П. Ильин, В. П. Енишерлов, Л. А. Шилов вспоминали, что на страницах «Кармен» в этой книге были пометы Блока, и, по рассказам певицы, он неоднократно обсуждал с ней литературный вариант сюжета. Та же гипотеза выдвигается и в статье В. Емельяновой и А. Стенюковой «Ваш образ, дорогой навек…»[236]. После смерти Л. А. Дельмас и ее наследницы И. А. Фащевской часть ее архива, включая эту книгу, вновь исчезли из поля зрения архивистов.

Сюжет рассказа значительно отличается от оперного, однако сцена с цветком, положившая начало роковым изменениям в судьбе героя, есть и в тексте Мериме. О первой встрече с ней рассказывает сам Хозе. Правда, Кармен не танцует, а проходит по площади мимо и видит Хозе, мастерящего цепочку:

– Сердце мое! – продолжала она. – Изготовь мне семь локтей черных кружев на мантилью, любезный мой мастер!

И, взяв цветок белой акации, который был у нее во рту, она так ловко щелкнула по нему, что попала мне в лоб между самых глаз. Сеньор, мне показалось, будто меня поразила пуля. Я окончательно растерялся и продолжал сидеть на месте, как истукан. Когда Кармен скрылась в дверях фабрики, я заметил ее цветок на земле, у своих ног; не знаю, что на меня нашло: я поднял его тайком от товарищей и бережно положил в карман куртки. Первая глупость![237]

В рассказе Мериме Кармен бросает цветок в лицо Хозе, причем сравнение с пулей сразу подспудно намекает на будущую гибель героя. Дальнейшее развитие сюжета, как и в опере, связывает мотив цветка с любовными чарами и колдовством:

Я смотрел на улицу сквозь тюремную решетку и среди всех проходящих женщин не видел ни одной, которая могла бы сравниться с этой чертовкой. И помимо воли я подносил к лицу цветок акации, тот самый, что она бросила мне в лицо: ведь даже засохший, он хранил свой сладостный аромат… Если на свете существуют колдуньи, то колдуньей была и эта девчонка![238]

И все же в стихотворении Блока несомненны театральные элементы, причем связанные и с визуальными, и с музыкальными впечатлениями – «возникает хоровод», «Шурша, звеня, виясь, белея, / Идут по медленным кругам; / И скрипки, тая и слабея, / Сдаются бешеным смычкам». Ничего этого нет в рассказе Мериме, и скорее следует предположить, что Блок видел оперную постановку еще до спектакля Музыкальной драмы. Но что он мог видеть?

Первое упоминание о «Кармен» встречается в переписке Блока с Л. Д. Менделеевой. Лето 1903 года Блок вместе с матерью проводил на немецком курорте Бад-Наугейм, почти ежедневно отсылая письма невесте. 1/14 июня, описывая курортный быт, он упоминает и о концертах: «Вчера вечером были около музыки, а сегодня будет большой концерт на террасе, и мы пойдем туда, я попробую понимать». Говоря о публике и репертуаре концертов, он называет «Кармен» и Вагнера, явно предпочитая последнего: «Вечером всё те же на террасе пьют пиво, слушают попурри из „Кармен“ (впрочем, бывает и Вагнер) и зевают»[239].

В 1890‐е годы «Кармен» шла в Петербурге и в Мариинском театре, и в театре Консерватории. Портрет исполнительницы роли Кармен Т. С. Любатович (1895) кисти М. А. Врубеля хранится в Третьяковской галерее. В начале 1900‐х годов спектакль на некоторое время сошел со сцены.

Однако в марте 1908 года в Мариинском театре была возобновлена постановка оперы «Кармен». Костюмы и декорации были заново написаны А. Я. Головиным, ему же принадлежит известный портрет первой исполнительницы главной роли – Марии Кузнецовой-Бенуа (вместе с эскизами костюмов и декораций хранится в Театральном музее им. А. А. Бахрушина). Спектакль обсуждался в театральной критике, а также в петербургских газетах[240].

По странному совпадению в том же 1908 году на экранах кинотеатров в России шел немой кинофильм «Кармен» («Тореадор»), который Блок, скорее всего, видел в марте 1908 года. В краткой заметке в записной книжке № 21 он зафиксировал наблюдение: «На полотне кинематографа тореадор дерется с соперником. Женский голос: „Мужчины всегда дерутся!“»[241].

Наконец, одной из самых ярких и безусловно известных Блоку исполнительниц роли Кармен была испанка Мария Гай, певица с мировой славой, неоднократно выступавшая на российской сцене с 1908 года. Она пела и в составе итальянской труппы на сцене театра Консерватории, и в спектаклях Мариинского театра. Ее партнер в России, исполнитель партии Эскамильо, Сергей Левик вспоминал о ее трактовке роли Кармен:

Из певиц итальянской оперы стоит выделить Марию Гай (1873–1943) в связи с ее первыми приездами в Россию (1908–1910). <…> Мне представляется, что до появления в «Кармен» Марии Гай на сцене бытовали два типа исполнительниц этой партии. Один сохранял традиции первого исполнения: Кармен – несколько офранцуженная, жеманная кокетка, которая в последнем акте не столько из чувства непреодолимой страсти, сколько из женской гордости идет на смерть за свою любовь. Другие исполнительницы давали несколько более экзотичный тип, более страстный, но в пределах оперной условности остававшийся все же приподнято-поэтическим.

Мария Гай, по-своему объединив Бизе с Мериме, прежде всего «опустилась» до бытовизма наглой уличной цыганки. И потому она по-разному относится к своим любовникам. В Хозе она видит своего брата-простолюдина. Смело и без особой скромности она, что называется, «берет его на абордаж» с первой минуты встречи и, заигрывая, увлекает за собой. <…> Не блистая красотой, Мария Гай обладала очень выразительными глазами и хорошей мимикой. Связь между мимикой и тембрами ее звучного и полнокровного голоса с глубокими контральтовыми низами была весьма органична. Четкая дикция и огромный сценический темперамент целиком подчинялись ее художественному интеллекту. Но некоторые детали ее сценического поведения все же граничили с натурализмом.

Так, например, в первой сцене с Хозе она вначале использует то откровенно ласкающий тембр голоса, то капризно-носовой, то кокетливый, заигрывающий, как бы нащупывающий почву. Но в «Сегидилье» – вся душа нараспашку: я красива, я хоть и торгую собой, но я умею любить. Лицо делается наглым, откровенно зазывным. Слушатель может быть в театре в первый раз, он может не знать оперы, языка, на котором Гай поет свою партию, может сидеть с закрытыми глазами – по одним краскам голоса он безошибочно поймет, о чем поет певица: малейший оттенок чувства распутницы отражается в тембре. И когда зритель, открыв глаза, взглянет на Гай, как будто спокойно сидящую на сигарном ящике, он увидит огнедышащий вулкан… Обнять, привлечь к себе Хозе Кармен не может – у нее связаны руки, но его притягивает неистовая страсть ее пения, ее горящий взгляд. <…> Рискуя наказанием, он против воли устремится к коварной соблазнительнице и развяжет ей руки. У нее в глазах неистовой радостью сверкнет такой торжествующий огонь, который опалит Хозе и зажжет в нем страсть на всю жизнь. И не только у него, у всех дрогнет сердце – у суфлера в будке, у осветителя, у сценариуса, забывающего сигналить кому нужно. <…>

Когда Хозе пел романс о цветке, Гай вначале отворачивалась: не хочу, мол, слушать. Но после первых же слов, как бы озадаченная искренностью Хозе, Кармен резко поворачивалась в его сторону, внимательно прислушиваясь и приглядываясь, хотя в то же время различными жестами и ужимками она старалась выказать ему свое презрение. Она рывком подымала юбку, выдергивала застрявший в чулке под подвязкой ярко-желтый платок, сморкалась трубногласным звуком и, неожиданно заинтересованная волнением Хозе, совала платок обратно под чулок. Затем с деланно беззаботным видом, но, судя по огонькам в глазах, явно взволнованная, ела апельсин, швыряя кожуру в сторону Хозе, и т. д. Однако его признание действовало на нее и постепенно смягчало ее сердце, а заодно меняло и ее поведение. К концу арии Хозе Кармен – Гай как бы приходила к выводу: «Нет, парень хороший! Он любит по-настоящему…» <…>

Мария Гай, мне кажется, обладала необыкновенным дыханием. «Цыганскую песню» она пела в невероятно быстром темпе. В конце ее она вихрем взносилась на стол – даже незаметно было, пользовалась ли она каким-нибудь трамплином, и кружилась там в таком исступлении, что после этого, казалось, ей не удастся спеть ни одной фразы. Но, наблюдая за ней на близком расстоянии, я был поражен, до чего безнаказанно для ее пения проходила столь трудная мизансцена[242].

Судя по датам гастролей Марии Гай в России, Блок мог увидеть ее и в 1910 году, в год написания стихотворения «Где отдается в длинных залах…»[243]. М. А. Бекетова свидетельствует: «Осенью [1913 г. – Д. М.] Ал. Ал. собрался в Музыкальную Драму <…> Его привлекала Кармен. Он уже видел эту оперу в исполнении Марии Гай, которое ему очень понравилось, но особенно сильного впечатления тогда не вынес»[244].

Это свидетельство содержит прямо противоречащие друг другу утверждения. Возможно, они опираются на дневниковую запись Блока от 1 апреля 1913 года: «Вчера <…> вечером – с М. И. Терещенко и Е. И. Терещенко – „Кармен“. Мария Гай не в духе»[245].

Убедительным выглядит предположение Ю. Е. Галаниной, что Блок в этот вечер слышал Марию Гай не впервые: «Эта актриса выступала в партии Кармен в Петербурге в октябре 1906 и в апреле 1910 гг.»[246]. По ее же предположению, слова А. А. Кублицкой-Пиоттух в письме к М. П. Ивановой 29 марта 1914 года: «А Саша опять полюбил Кармен. Он ее так и полюбил во время представлений в Музыкальной драме, во время ее воплощения Кармен»[247], – свидетельствуют о том, что Блок прежде «уже пережил увлечение Кармен»[248]. Правда, с тем же успехом можно предположить, что речь идет о реакции Блока на первые виденные им спектакли с Дельмас в октябре или декабре 1913 года.

По признанию Л. А. Дельмас, она «пересмотрела в Париже всех Кармен», и нет сомнения, что она видела Марию Гай на сцене и в Париже, и в Петербурге, хотя, по ее признанию, виденные ею Кармен ее не удовлетворяли: «В них не было ни загадочной таинственности, ни реализма, ни „бури цыганских страстей“. Пусть смутно, но мне рисовался иной тип яростной вольной цыганки»[249]. Однако надо заметить, что бытовая, почти «хулиганская» стилистика в трактовке образа Кармен была воспринята Дельмас именно от Марии Гай. Судя по заметкам Дельмас на сохранившемся в ее домашнем нотном собрании оперном клавире, она использовала один из жестов Гай-Кармен в первом действии, при исполнении Хабанеры: «Круто поворачивается, садится нога на ногу, левая наверху, вытаскивает нож и начинает чистить апельсин»[250].

Здесь можно было бы поставить точку в предыстории цикла «Кармен». Театр Музыкальной драмы не повторяет ни русских, ни европейских постановок, даже перевод либретто заказывается заново[251]. Но представляется необходимым хотя бы кратко сравнить блоковскую интерпретацию сюжета «Кармен» в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» в стихотворном цикле и в дальнейшем введении мотивов «Кармен» в общий автобиографический миф Блока.

Прежде всего необходимо указать, что в первом же письме к Л. А. Дельмас 2 марта 1914 года Блок соединяет реальный и оперный сюжет, вспоминая именно сцену с цветком: «Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал»[252]. 12 марта 1914 года Блок просит певицу сняться для него в роли Кармен и, перечисляя сцены, в которых он хотел бы ее увидеть, начинает именно с Хабанеры, с эпизода с цветком: «I акт: первые слова („Когда я полюблю…“); хабанера (несколько поворотов); Кармен бросает цветок; Кармен уходит (взгляд на Хозе)»[253].

Наиболее важное различие бросается в глаза: в стихотворении 1910 года Кармен «спрятана», героиня безымянна («одна выходит прочь из круга»). Отделение от «хоровода», из которого выходит героиня, – тема, значимая для Блока по меньшей мере с 1906 года и связанная с дионисийскими концепциями Вяч. Иванова (см. в стихотворении Блока «Усталость»: «Кому назначен темный жребий, / Над тем не властен хоровод»)[254]. Возможно, и здесь тема «хоровода» связана с мотивом обреченности на гибель, о которой Вяч. Иванов говорит в работе «Предчувствия и предвести»:

Прежняя реальная жертва, впоследствии жертва фиктивная, это – протагонист, ипостась самого бога оргий, изображающий внутри круга страдальную участь обреченного на гибель героя. Хоровод – первоначальная община жертвоприносителей и причастников жертвенного таинства[255].

Но еще важнее указать, что эта тема гибельного жребия в стихотворении «Где отдается в длинных залах…» соединяется с сюжетом «Кармен», и в центре внимания оказывается «заблудившийся герой», причем идентифицировать этот сюжет предоставляется читателю.

В цикле «Кармен» акценты переставлены. Во-первых, сюжет оперы переплетается с «реальным» автобиографическим сюжетом: это одновременно и сценическое действо, и взаимоотношения автора и героини вне сцены. Хозе как сценический персонаж то оказывается объектом описания («И не блеснет уж свет жемчужный / Зубов – несчастному тому»), то отождествляется с поэтом, и третье лицо внезапно меняется на первое:

О, страшный час, когда онаГадая по руке Цуниги,В глаза Хозе метнула взгляд!Насмешкой засветились очи.Блеснул зубов жемчужный ряд,И я забыл все дни, все ночи,И сердце захлестнула кровь,Смывая память об отчизне.

Итак, мотивы роковой, гибельной страсти и измены по отношению к герою (и оперному, и «реальному») сохраняются. Хотя появляется мотив художника, и даже «творческих снов», возвращающих память («Когда же бубен зазвучит, / И глухо зазвенят запястья, / Он вспоминает дни весны»). Но вторым сюжетным центром становится героиня цикла: она сама оказывается воплощением «пленной» Мировой души, и тоже в сценической и «реальной» ипостаси («Здесь – страшная печать отверженности женской / За прелесть дивную – постичь ее нет сил. / Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской / Рыдает, исходя гармонией светил»). И эта тема искусства как проклятия в «реальном» сюжете также намечается Блоком в первом же письме 2 марта 1914 года, причем относится не только к поэту, но и к певице:

Если бы Вы, Любовь Александровна, могли бы, не обращая на меня внимания, обратить все-таки внимание на нечто большее, на какое-то возможное будущее, если бы я мог, ничего не требуя от Вас, быть в свете лучей, которые прямо бьют в мое сердце, если бы и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня как-то просто, – может быть, и для Вас, и для меня явилось бы что-то новое для искусства (простите, я профессионал тоже, это не отвлеченность, это – тоже проклятие). Ну, как Забела и Врубель, что ли [?] «Реализм»[256].

Итак, в отличие от стихотворения «Где отдается в длинных залах…», в котором развивается сюжет «заблудившегося героя», цикл «Кармен» соединяет по меньшей мере три сюжета: «заблудившегося героя», «пленной Мировой души» и вненаходимого Художника (последний скрыто включает не только поэта, но и героиню-исполнительницу роли Кармен), потенциально вносящего «гармонию в хаос», говоря словами самого Блока.

Геннадий Обатнин (Хельсинки)

ДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ КРОХОТКИ К ТЕМЕ «ВЯЧ. ИВАНОВ И М. КУЗМИН»

«Башенный» период в жизни и творчестве Михаила Кузмина описан[257]. Он начался еще до водворения писателя в ивановской квартире летом 1909 года, когда поэт, проживая этажом ниже, в квартире-студии Е. Н. Званцевой, фактически влился в круг семьи и обрел домашнее имя Аббат. Благодаря публикациям юбиляра, нам известно о влюбленности в Кузмина Веры Шварсалон весной 1908 года, а также об увлечении его поэзией обоих пасынков Иванова. Однако свои чувства испытывала и двенадцатилетняя Лидия. Об этом свидетельствуют ее письма к уехавшей в Крым сестре, в то время как она осталась, считая дни до конца учебного года и мечтая о радостях отдыха на юге, как она сообщает в письме от 9 мая, написанном прямо в день отъезда[258]. Выполняя обещание сестре, на следующий день она начала свою летопись башенной жизни, которая «силою вещей» оказывается редким биографическим источником: Вера Шварсалон прекратила вести свой дневник накануне отъезда, 6 мая 1908 года[259], а в дневнике Кузмина, переживавшего перипетии своей влюбленности в Сергея Познякова, нет записей между 3 и 12 мая. Но теперь мы знаем, что Кузмин делал 10 мая:

Здравствуй, Киська!!!

Я встала. Сначала я делала композицию на рояле. <…> Аббат приходит злой и нехороший Аббат. Я его позвала и композицию свою показала, а он хоть бы что; подцапал на рояле переврал [полови<ну>] все, не докончил 4 строки и мне ничего не сказав, с умирающим писком своим побежал к Гюнтеру писча <так!> «не покидайте меня Гюнтер»[260]. Ага! Свинка! Доказал, что ему не интересно! Никогда ему больше ничего не покажу! хладнокровцу противному! Ненавижу я этого Аббата! противный! Фу! [Пря] ничего ему не покажу! Ему не интересно? Нет? Так и мне не интересно. Возись со своим Позняковым, мне наплювать <так!>. Дрянь хлоднокровная <так!> больше ничего! Прямо бы и сказал «Мне не интересно!» или «Я хочу с Гюнтером идти» А не увиливал бы как змея, да удирал как трус! Ничего открыто не может сделать. Ничего в нем хорошего нету. А композицию я мало еще написала она длиннее и серьезнее тех[261].

Впрочем, на следующий день, в письме от 11 мая, она сменила гнев на милость:

Дорогая моя Верушка

Как поживаешь? Ну Бог с ним с этим Аббатом нашим. Знаешь ли ты, что он вчера был в ужаснейшем настроении. Сидел ни Аббат вчера за столом, а «cadavre»[262] какой-то. Он сидел с полу раскрытым ртом и глядел мертвыми глазами рассеянно повсюду. <…> С Вячеславом у меня каждое утро разговоры, беседы текут. Я думаю, кабы мне скорей ворваться <так!> в Крым. Скорей бы[263]. <…>

Июнь и июль 1909 года Лидия проводила в Царском Селе, откуда регулярно посылала сестре письма-дневники на двух языках[264]. В основном они посвящены воинственным играм капитана Лиденса. Так звучало одно из ее постоянных имен в принятой между сестрами игре в страну Имбирию (во французском ее наименовании, l’Imbéria, вместо названия пряности слышится латинская imperia), которую вместе с ней защищал также капитан Веренс. В этот корпус входит и письмо, полученное в Петербурге, судя по почтовому штемпелю, 22 июля 1909 года. Из него мы узнаем о реакции на согласие Иванова дать постоянный кров Кузмину на башне (сохраняем орфографию подлинника): «Je suis très content que l’abbé [est] demeure d<an>s la tourre. Est-ce pour longtemps? Tirres Vinseslav de la tourre au plus vite que possible. Génia vient souvent. A moi aussi je vais chez eux. J’ai été chez les Goumilief Jeudi»[265]. Поделившись своими воспоминаниями об участии в любительском спектакле по пьесе П. С. Соловьевой «Свобода, солнце и весна», а также мнением о фортепианной игре Е. К. Герцык, она завершала: «Embrasse „Vinseslav le tigre“»[266]. Вопрос о том, у кого живет вечно бездомный Кузмин, занимал ее и ранее. Это упоминается в ее письме к В. К. Шварсалон от 27 января 1909 года, написанном в тот день, когда Иванов читал в Литературно-художественном кружке лекцию «О русской идее»:

Дорогой Леопард Кисович. Как поживаешь? Напиши про Козлиную лекцию. <…> Когда мы уехали от Павлы Афанасьевны Маруся заехала к Городецким. С. М. Г. был всклокоченный мятый (он только что выздоровел из инфлюенции <так!>) и гулял по всей квартире в шубе. Чулков был у него. Он стал уверять Марусю, что я чуть не потопила литераторство (Леонида Андреева). Что будто бы, когда мы катались на лодке у Черной речки, я его вдруг схватила за волосы, стала топить и его насилу вытащили. И что когда в гимназии про это узнали, то меня выставили оттуда[ва]. Потом Городецкий принес палку и стал аттакировать <так!> меня: мы стали возиться, а Чулков нас разнимал. Чулков тоже рассказал, что Кузмин поселился у Мейерхольда. Ин… ин… странно!

Вдруг сзади Город.<ецкий> схватил мои руки своими лапищами и стал ими (моими руками) тузить Чулкова. Потом мы пошли пить чай. Когда Маруся спросила Чулкова. – «Надежда Григорьевна дома?» Он возвел руки к волосам и сказал: – «Да… она… дома!» Чулков сказал, что он может быть застанет еще Козла в Москве и прибавил – «В тот момент как он (Козик) будет особенно нежен с Брюсовым, я приду и шпагой разделю их». Советую В.<ячеславу> поскорей «prendre le galop»[267] из Москвы. Поцелуй себя и Козика от меня. Пантера[268].

***

Сюжет несостоявшейся дуэли С. Шварсалона с М. Кузминым (15 октября 1912) и последовавшей публичной пощечины (5 декабря) был введен в научный оборот Н. А. Богомоловым, впервые процитировавшим запись в дневнике Кузмина от 16 апреля 1912 года, где излагалось предложение фиктивного брака от беременной В. К. Шварсалон[269]. Несмотря на то, что с тех пор эта история привлекала внимание исследователей[270], полностью исчерпанной ее считать преждевременно. Число документов, посвященных оценке поведения Кузмина, можно увеличить письмом М. М. Замятниной к Ивановым, посланным из Италии, куда она уехала, дабы устроить их будущую жизнь там на пьяцца дел Пополо:

Roma Вторник 29 окт. 1912 Софья Михайловна Рост.<овцева> уже уехала[271]. Пред отъездом она рассказала мне, что в Петерб.<урге> известно о положении дома. Оказывается, мы пригрели действительного предателя! Известно все благодаря Кузмину, вот подлец! Когда С. М. вернулась из Крыма – в Августе, ей со всех сторон и устно и по телефону торопились сообщить новость и до ее отъезда 2 сен.<тября> в литерат.<урном> Петерб.<урге> повсюду об Вас говорилось. Она предполагает, что к ее возвращению это уже уляжется, а к будущему году и совсем успокоится. Лучше других отнеслись Нестор и Толстой[272]. Нестор и С. М. говорят, что лучше всего повиниться <?> вам. Но Кузмин достоин, действительно, быть застреленным, как паршивая собака, о чем я ему очень хотела бы написать, если бы получила на то разрешение. Да, я это даже и сделать способна. Но Вы, Вячеслав, ни Вера ему, Бога ради, не пишите, потому что такому подлецу Вы не должны писать. Все, что к<а>к бы кондиденциально <так!> вы ему ни сообщили, будет, словно ходячий «плакат», во всеобщее сведение[273].



Поделиться книгой:

На главную
Назад