1
2
57. К. А. Губастову
Душечка Вы наш, Константин Аркадьевич, вчера мы получили Ваше письмо. Мы и без него уже предвидели, что Вам Игнатьев1 не даст заехать в Кудиново, в котором теперь мир и тишина, и зелень, и птички, и лень сладчайшая, и… сердечные, таинственные бури… (от которых не знаю, когда избавит нас Бог!) Мы с Машей, друг мой, ужас как Вас ждали. Маша купила гуся, уток даже, чтобы пища не только Ваша, но и наша в те праздничные для нас дни, в которые Вы были бы здесь, стала бы разнообразнее. Я собирался убрать цветами то кресло из красного дерева, которое за синей занавеской… Маша выбежала раз, услышав колокольчик, увидавши тройку за воротами, и бросилась к гостю. Она думала, что это Вы. Оказалось, что это не Вы, а молодой князь Оболенский (сын декабриста)2.
Людмила Раевская сшила себе 2 красных кумачных рубашки и хорошенький сарафанчик, чтобы петь и плясать перед Вами по-деревенски и, вообще, чтобы не посрамить земли Русской перед подобным Вам дипломатом и, так сказать, сочувственным эстетиком; и все напрасно! Гуся и уток мы одни съели, поливая их слезами, как блины на поминках.
Оболенскому от барышень пришлось солоно за то, что он осмелился приехать вместо Вас. Кресло цветами не убрано. На Людмилу любуюсь лишь я, да и то с постоянной мучительной мыслью, что именно мне-то и не следует любоваться.
Но что делать! Мы верим Вашему искреннему желанию побывать у нас, верьте и Вы нашему сожалению.
Турецкие дела… Что о них сказать? Мы долго вчера о них говорили с Машей. Мне кажется, что при таком недостатке рук, как теперь в Царьграде, меня возьмут туда охотно. Я говорю, в Царьград, ибо Вы знаете, что в других городах хоть и [нрзб.], но только на Босфоре я не боюсь ни тоски, ни лихорадки. Я был вскоре по приезде в Оптиной Пустыни именно для того, чтобы услышать слово духовника об этом предмете. Когда я сказал, что меня ужасно мучает совесть, что я обобрал почти людей, которые мне как консулу и хорошему человеку доверились, и еще, что и против министерства, которое было всегда ко мне очень милостиво, мне не хотелось бы быть низким и осрамить его, заставив за консула заплатить. Когда я сказал все это, прибавив, что это все разум, а по сердцу и по литературным делам мне лучше теперь Кудиново, Оптина Пустынь и Москва, то духовник сказал мне: «Поезжайте хоть на три года, и Бог поможет опекой, возвратитесь с пенсией и уплатите долги».
Что Вы скажете? Посондируйте Николая Павловича. От страха сарацинского я, не знаю почему, благодарение Богу, как-то свободен. Может быть, это издали только. Бог знает! Гордиться никому не советую, на бедного Ив. Ав-ча Иванова4 нападать не надо. Но мне кажется все-таки, что ½ суток на пароходе и холера хуже всяких сарацинских изуверств.
Поэтому не волнения умов в Турции, конечно, заставляют меня действовать не совсем решительно, а другие соображения и чувства. Вы сами знаете, как сложны и вещественные мои обстоятельства, и душевные потребности мои. Последним может удовлетворить только Царьград. Там на людях и смерть была бы краснее, чем в консульстве, где даже и при волнениях мне будет скучно. Вообще же мне ехать вовсе не хочется; только что пригрелся тут и очень был бы рад, как я уже сказал, делить свое время между Кудиновом, Оптиной и Москвою (изредка), но боюсь от нерадения потерять и так жить возможность. Дохода вовсе верного нет. Вот почему по благословению духовника я прошу Вас поговорить с Николаем Павловичем и еще с кем нужно; столько умных и влиятельных людей, чтобы не могли бы меня устроить на Босфоре сносно и удобно хоть для уплаты долгов – это невероятно, особенно теперь, когда всем так нужны помощники! Марья Владимировна очень охотно-таки едет со мной. Она о турках и не думает и гораздо больше боится Катерины Лепидовны5 и других посольских дам, чем турок. А ее письменною помощью для второстепенных вещей тоже не шутите; она способна ужасно много и чисто писать <…>
Молодцы все-таки турки, право! (Не говорите только этого никому, а то места мне не дадут за туркофильство – это серьезно я говорю Вам.) <…>
Удивляюсь сербам, чего они медлят объявить войну! Как они не поймут, что самый большой риск их – это австрийское занятие. Ну – займут. Они и утихнут. Только и больше ничего. А если занять австрийцам не удастся вследствие изменившихся условий, то они могут ужасно много выиграть. Это я говорю, Вы знаете, не по особому сочувствию сербам и не по ненависти к Турции. А потому что, видевши, как в Турции идет все хуже и хуже, как все само собою рушится, я начинаю желать европейской войны.
Что-нибудь одно – или утвердить с некоторыми реформами власть Мурада V6, или кончить все. А кончить все хорошо (т. е. в русском смысле) может скорее европейская война, даже не особенно победоносная для нас, чем эта язва конференций! Я понимаю и уважаю конференции вот в каком смысле: утвердить власть султана общими усилиями до тех пор, пока можно будет заменить ее властью нашей на Босфоре. А конференции для разрешения вопроса советом, т. е. для удаления турок и для замены их какой-нибудь международной мерзостью и на Босфоре – это ужасно! И тогда последняя надежда на историческую роль России погаснет; все перейдет в руки того среднего человека, того [нрзб.] европейца, которым, между прочим, был и несносный Jules Moulin!7 <…>
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
1
2
3
4
5
6
7
58. К. А. Губастову
<…> Так как я уже имею благословение оптинских старцев возвратиться на время на Восток, то в случае отъезда Хитрова1, хотя бы тучи и были густы на политическом горизонте, спешите прямо приступать (с помощью Ону и Нелидова2, вероятно) к Ник<олаю> Павл<овичу>, чтобы назначили меня управлять Генер<альным> К<онсульст>вом3. Вы понимаете, что если бы я прослужил до войны4 хоть 2 месяца, то все-таки это очень выгодно, ибо и во время войны будет какой-нибудь оклад. Мне не нужно объяснять Вам, что Вы этим сделаете добро не мне одному, а и Марье Владимировне, например, которой ровно нечем будет существовать и в миру, и даже в монастыре, если я буду в 77 году без места. Потому что с будущего года оброк кончится, и имение будет давать только 400 рублей аренды, и надо в банк по крайней мере 300 % в год! Я не говорю уже о делах моих, которые чем дальше, тем больше шокируют мою совесть, ни о том, что и, кроме Марьи Владимировны, есть много ни в чем не повинных людей, которые имеют основания желать моей поправки для собственных выгод. Хотя бы старые дворовые, живущие на пенсии и которых нам нечем тогда будет содержать. Это очень больно! Литература все-таки вещь неверная, и необходимость ездить для нее в столицы требует заработка. <…>
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
1
2 Александр Иванович
3
4
59. К. А. Губастову
<…> Кажется, что для меня все живое кончено… Все вокруг меня тает. Марья Владимировна этим летом дошла до геркулесовых столпов безумия, несправедливости и нравственного расстройства. И сама, разумеется, понимая это очень искренно и глубоко, уехала из Кудинова с клятвой на образе не возвращаться, пока я ее сам не приглашу. Пожила с месяц в белевском монастыре1, поговела потом у оптинских Старцев и с их благословения поехала к матери искать места.
Хотя такого исхода я не ожидал, но она до того подготовила меня исподволь ко всему непостижимым поведением, что я почувствовал при ее отъезде несравненно менее потрясения, чем при бегстве бедной Лизы2. Все-таки ведь их по симпатичности и теплоте и сравнивать невозможно. Когда Лиза меня бросила, я был два месяца так печален, что запретил имя ее в Кудинове произносить, пока не пройдет боль моего сердца. А когда Марья Владимировна уехала, то я, кроме радости, не чувствовал ничего! Радовался, что уже не видал перед собой ее худого лица, ее узких плеч, не слыхал больше ее резкого голоса и т. д. Должно быть, так надо, от всего отвыкать и всего лишаться постепенно.
Лиза потеряла мать и очень добродушно кается и пишет мне хорошие письма. Просится в Кудиново, но я советую ей оставаться там и обещаю съездить лучше к ней повидаться в Мариуполь.
А та бырышня3 пока смотрит за Кудиновом. К весне же, чтобы не быть вместе со мной, она вернется, по моему настоянию, домой.
Итак, две ушли сами, а ту, которая всех покойнее, всех тверже, всех послушнее, всех моложе, всех нетребовательнее и теперь всех милее сердцу, я должен принести в жертву на алтарь православного отречения. Впрочем, не думайте, что я тоскую или рвусь; я как-то тихо и благодушно скучаю – больше ничего. Ждать больше нечего, оплакивать нечего, ибо все уже оплакано давно, восхищаться нечем, а терять? Что??? <…>
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894, ноябрь. С. 387–390.
1
2
3
60. Е. А. Ону
Как Ваше здоровье теперь, Лизавета Александровна? Как идет Алекторофия1? Вы знаете, что я Ваших детей люблю не за то только, что они принадлежат Вам и моему доброму Ону, но и за то, что они сами по себе очень милы.
Хотя я знаю, что Вы никогда не соберетесь ответить мне, но я все-таки спрашиваю об Вас и об детях Ваших – кто знает, может быть, и ответите!
Это как Вам угодно, но вот о чем я буду настойчиво просить Вас и надеюсь, что Вы это исполните, потому что это не будет Вам стоить ни малейшего усилия. Будьте так добры, передайте Вашему дядюшке Александру Генриховичу2, что я не мог никаким образом до сих пор воспользоваться его благосклонностью и приехать в Петербург искать места. Я простудил горло еще в октябре дорогой из деревни, и даже тогда, когда я имел честь представиться г. Жомини, я ездил к нему с респиратором, потому что болезнь затянулась.
Теперь мне немного лучше, но бог знает, когда еще я буду в состоянии подвергнуть себя переменчивому петербургскому климату и всем тем беспокойствам и разъездам с визитами и т. п., без которых немыслима и бесполезна была бы поездка в Петербург по делам. Я и здесь не выезжаю давно уже.
Впрочем, при неясности и запутанности современных политических дел, может быть, это и к лучшему: через несколько месяцев и тому, кто думает о возвращении на службу, и тем, кто бы желали ему в этом помочь, будет, вероятно, гораздо яснее положение дел, и выбор станет легче. Но все-таки мне очень жаль, что я теперь именно в Петербурге не могу быть.
Очень желал бы я с вами поговорить о Восточном вопросе, об «Анне Карениной», слышать Ваши рассказы о Царьграде, где после моего отъезда случилось так много важного и в государственной жизни бедной и прекрасной Турции, попавшей в руки свирепого и бесстыжего Мидхада3, и в
Вызов Хитрова и вообще вся эта суета у Игнатьева в гостиной между ним и Церетелевым4 – это верх совершенства. Мне про это рассказывали добрые люди: («Lorsqu'on ne connaît pas le mari, on n'adresse pas la parole à la femme!» – «Comme il fait beau aujourd'hui!»[17] и т. д.). Это в своем роде не менее художественно, чем… ну… не доскажу моей мысли! Она уже слишком несовременна и слишком похожа на вкусы и взгляды римлян эпохи упадка!
А знаете ли, Лизавета Александровна, что я нашел теперь la clef de la voûte[18]? Вы не догадываетесь, о чем я говорю? Это Вы один раз сказали мне: «C'est étonnant… и т. д… avec cette absence de la clef de la voûte!»[19] Дело
Прошу Вас выразить мое глубокое почтение Вашей тетушке и г. Жомини и поцеловать за меня крепко и Алеко, и Машу тамбовскую, и маленькую, но величественную Марию Терезию5, которая, вероятно, теперь уже перестала беспрестанно плакать и кричать и сделалась прелестной девицей.
Ваш от всего сердца К. Леонтьев, все тот же. Я живу на Тверской, в Лоскутной гостинице, № 89 и 90.
Впервые опубликовано в кн.:
1
2
3
4 Алексей Николаевич
5
61. Вс. С. Соловьеву
<…> Я так не избалован аккуратностью и исполнительностью русских друзей, что меня всегда ужасно удивляет и трогает, когда кто-нибудь что-нибудь из них сделает не для самого только себя… Это перестало даже и раздражать меня, так я к нему привык; но разумеется, что я не могу воздержаться при воспоминании об этом национальном качестве от некоторого внутреннего презрения, потому только, что я-то сам вовсе не таков и при всей моей лени готов с радостью всегда помочь единомышленнику и словом, и делом… <…>
Пришлите мне также, очень, очень прошу Вас, оттиски той польской повести1, которой мне попался в «Ниве» случайно один только отрывок; он восхитил меня особенно тем, что в нем язык такой простой и благородный, чуждый всех тех юмористических грубостей, от которых избавиться не могут ни Тургенев, ни Достоевский, а уж Сальяс2 – так тот доводит меня до бешенства тем, что позорит так этой топорной формой своей, несомненно, поэтический и положительный по направлению талант. Хоть бы он у бедной матери своей поучился говорить просто и изящно. По-моему, у нее в повестях язык почти безукоризненный, и, вероятно, потому она теперь так и забыта нашей гнусной публикой и еще более гнусной критикой. <…>
И что мне толкуют о народе, о силах, которые в нем таятся! Эти силы возросли в нем под влиянием Церкви и сословного строя… А теперь все идет именно противу этого строя, который обусловил в мужике, мещанине, купце, солдате прежнем, слепом попе, монахе и т. д. развитие этих качеств, в одно и то же время и крутых, и теплых, которые так многим стали нравиться именно тогда, когда пришло время им исчезать и выдыхаться под влиянием свободы (т. е. распущенности). Посмотрим, что будет дальше! <…>
Я все это время раздумывал, не поехать ли мне к Вашему батюшке и брату3 и представиться им: такой-то! Но все думаю: а если у них вдруг на лицах изобразится вопрос: да кто же это и зачем он нам? Так и не поехал <…>
<…> …Я бы, если бы мог, то многое бы и из «Подлипок», и особенно из романа «В своем краю» вырубил бы топором… До того я ненавижу уже давно все эти крючкотворства великорусского юмора и все эти будто бы народные мужиковатости… Это мне опротивело и в других до бешенства.
Например, Тургенев: «…у Мардария Аполлоновича глазки были масляные, как у лягавой собаки; брюшко…» Это ужасно! Это ужасно…
Я в деревне у себя иногда зачитываюсь Чайльд Гарольдом в прозаическом французском переводе (…?) или Шатобрианом4… Могли же люди писать живые и великие вещи без «брюшков», Мардариев Аполлоновичей и «носовых свистов»…
Я просто скрежещу зубами и повторяю с ужасом: «Lа Russie c'est le nйant»[20]. Или то, что Мишле5 сказал: «La Russie est pourrie avant d'être mûre!»[21] <…>
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в «Литературном наследстве», т. 86, Ф. М. Достоевский. Новые материалы и исследования. М., 1973. С. 473.
Всеволод Сергеевич Соловьев (1849–1903) – сын С. М. Соловьева, старший брат Вл. С. Соловьева. Окончил юридический факультет Московского университета. Автор исторических романов, пользовавшихся громадным успехом у широкой, особенно провинциальной публики. Сергей Михайлович Соловьев говорил по этому поводу: «Я пишу историю, а мой сын ее искажает». Вс. Соловьев весьма серьезно занимался оккультными науками. Он был единственным из всего семейства Соловьевых, остававшимся монархистом без рассуждений и православным с близостью к о. Иоан ну Кронштадтскому. С Ф. М. Достоевским его связывали почти дружеские отношения.
1
2
3
4 Франсуа-Огюст
5 Жюль
62. Н. Я. Соловьеву
<…> Вдохновение, меня по крайней мере, легче посещает в деревне, в монастырях и маленьких городах, чем в столицах. Почему это? Верьте, не могу до сих пор и сам постичь. Что-то меня давит в большой столице, а что именно – не знаю. Ни одно из объяснений, которые я придумывал, не удовлетворительно для моего ума, и я решился поэтому, не рассуждая более, признать это свойство мое непобедимым фактом, и больше ничего. Слыхал я подобные вещи и от других писателей, да, кажется, и от Вас самих? <…>
<…>… Идеи, выбор сюжета, направление и, с другой стороны, язык, это вещи изменчивые и подвижные. Тургенев испортил под конец свое направление, ухаживая за студентами и повивальными бабками, а Лев Толстой исправил его, ибо понял, что нельзя же всегда восхвалять лишь добрых и простых Максимов Максимовичей1, а что нужны и Вронские2. Видите, какую серьезную критику я затеял Вам писать? Это все монастырь действует так успокоительно на мои нервы и возбуждает деятельность, которая так долго (вследствие подавляющих и непостижимых для меня влияний) была усыплена в Москве <…>.
Если летом приедете надолго, то сверх скучных моих проповедей и наставлений будем вместе читать отрывки из Шекспира, Софокла, Гомера и т. п. <…>
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
1
2
63. К. А. Губастову
<…> Политикой нашей все в России – до монахов и до извозчиков – очень недовольны1. Все удивляются… все ропщут. В Петербурге особенно.
В литературе ничего особенно нового. «Анна Каренина» продолжается, но Толстой немножко обманул мои ожидания: продолжение не так хорошо, как первая половина; все верно, все прекрасно, все картинно, но как-то блекнет все теперь, нет того блеска и силы, которыми отличалось все до отъезда Вронского с Анной за границу.
«Новь» Тургенева отвратительна. Всё честные акушерки. Он с ума сошел! <…>
Про Марью Владимировну скажу Вам, что она получила место в Нижнем, какое – еще не знаю; но я недавно получил от нее письмо, из которого видно, что она стала бодрее в удалении, которое ей советовал старец о. Амвросий Оптинский2. А другая знакомая пишет мне, что видела ее проездом через Москву из Рязани (где она всю зиму гостила у матери) в Нижний и что она чрезвычайно пополнела и помолодела за эту зиму. Теперь вот и судите поспешно издали – зачем я ее не удерживал в Кудинове! Благословление ли старца (и реально можете это объяснить успокоением совести и нервов), перемена ли обстановки, хотя и на худшую, но на новую, но вот доказательство, как я был прав, радуясь ее решению удалиться. А разрыва между нами нет и не может быть, ибо я знаю со стороны, до чего она добросовестно сознает свою вину и до чего она страстно кается. Я тоже был не прав, конечно, но не против нее, а противу Бога другими грехами, до которых ей, конечно, и дела не было. Но за эти побочные грехи ее рукою наказал меня Бог. Кит, который проглотил Иону3, нисколько не был сам по себе нравствен или прав, а был только орудие, понимаете? Замечу еще (так как Вы ее судьбой всегда интересовались и она всегда об Вас вспоминает), что у нас еще года полтора тому назад была речь о том, что ей бы следовало искать места, чтобы не проживать 400 рубл<ей> кудиновской аренды, которая как доход верный необходима на уплату % в банк (на ту сумму, которую мы были вынуждены братьям выплатить по завещанию), но тогда она при одной мысли о разлуке с Людмилой Раевской рыдала навзрыд, и я оставил ее в покое. Но Господь Бог, видно милосердствуя к нам, разрубил путем ссоры этот гордиев узел, который Марья Владимировна сама запутала, а распутать не могла. Она сама и вопреки моему мнению взяла Людмилу в Кудиново и потом, увидавши, что мы с этой последней хорошо уживаемся и никогда не ссоримся, убедившись еще раз наглядно, что все раздоры от нее лишь самой и что мне угодить очень легко, начала выходить постепенно из себя и нападать на всех. Разгадка в том, что она сама очень страстно привязывается к людям и тогда уже хочет насильно быть милой настолько, насколько милы ей самой предметы ее выбора. А когда она равнодушна к людям, тогда она очень приятна и ровна. Вот отца4 она мало любила и потому жила с ним сносно. И с чужими, с далекими сердцу она хороша и любезна. Вот беда ее в чем. <…>
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894, ноябрь. С. 391, 392.
1
2