Il у a des siècles que je n'entends plus votre bonne voix, mon excellente?? amie??
S'il ne s'agissait que de moi, que de l'ami seul – il n'y aurait pas 4 points d'interrogation. Mais il s'agit de Vous, de l'amie, par conséquent il y a 4 points d'interrogation. 1 point. Vous êtes femme c.à.d. épouse, mère et coquette en même temps… Voilà bien des raisons d'être pour oublier un ami. 2 point. Vous aviez vos raisons personelles pour être très mécontente de moi et quoique plus que la moitié de ces raisons ont été réfutées par moi, en partie en personne de Mr. Jomini sur votre
Ma santé ne va ni bien, ni mal. Je suis à Koudinowo pour trois ou 4 mois; pour faire une cure de кумыс qui vient d'être terminée et je ne puis pas dire si elle m'a fait du bien on non. Il y a aussi des comptes à ré gler avec des banques de Kalouga. Je ne m'ennuis pas; je prie Dieu (moins que je ne devrais le faire, sans doute, mais j'espère; j'ai institué ici des prières en commun le matin et le soir); j'écris; notre société est assez nombreuse pour le moment, malgré notre dénuement: ma femme, ma nièce Marie (elle a vieilli énormement), une demoiselle voisine qui vient lui aider dans son petit ménage et par dessus le marché la mère de ma femme et sa sœur cadette sont venues de la Crimée pour la voir. Nous ne pouvons pas payer des domestiques et toutes ces dames travaillent et servent l'une l'autre assez angéliquement. Je tache d'y mettre bon ordre. Voilà, chère amie, mon existence provisoire. Au mois d'août je les quitte pour aller passer l'hiver à Оптина пустынь qui est à 60 verestes de nous. Chez moi je continue à porter l'habit de moine lorsque je suis forcé de sortir autrement mis, et je porte une поддевка noire et fort longue, a не хамское платье.
Одиссей печатается в «Русском Вестнике».
Тысячу лет не слышал я Вашего доброго голоса, мой дражайший??
Если бы это касалось только меня – не было бы сих четырех вопросительных знаков. Но речь идет о Вас, и появляются 4 вопросительных знака. 1-й знак. Вы женщина, следовательно, супруга, мать и кокетка одновременно… Вот уже достаточные причины, чтобы забыть своего друга. 2-й знак. У Вас есть личные резоны быть недовольной мною, и хотя больше половины этих резонов мною опровергнуты, частью в лице г-на Жомини на Вашей
Здоровье мое ни хорошо, ни дурно. Уже три или 4 месяца, как я в Кудинове ради лечения кумысом, которое уже кончилось, но я не могу сказать, лучше мне от него или нет. Кроме того, надо уладить дела с калужскими банками. Я не скучаю, молюсь Богу (не так много, как нужно, но я не теряю надежду, я учредил здесь совместные молитвы утром и вечером); я пишу; общество наше пока довольно многочисленно, несмотря на нашу бедность: моя жена, племянница Мария (она ужасно состарилась), одна соседская барышня1, которая приходит помогать ей в ее небольшом хозяйстве, и сверх того приехавшие из Крыма мать моей жены и ее младшая сестра. Мы не можем держать прислугу, поэтому эти дамы работают и с ангельским терпением помогают друг другу. Я же стараюсь поддерживать должный порядок. Таково, дорогой друг, мое теперешнее, как я полагаю, временное существование. В августе я уеду отсюда, чтобы провести зиму в Оптиной Пустыни, в 60 верстах от нас. У себя дома я продолжаю носить монашеское одеяние, а когда по необходимости надобно выходить в другом платье, надеваю черную и очень длинную поддевку, а не хамское платье.
«Одиссей» печатается в «Русском вестнике».
Впервые опубликовано в кн.:
1
50. Князю К. Д. Гагарину
<…> Кроме всех тех качеств личных, которые я нахожу в Вас и в княгине Вашей1, кроме Вашего ко мне расположения, вы оба с женой приносите с собою какой-то отдаленный луч Востока Турции, воспоминание, иногда и полусознательное, той жизни, которую я до сих пор оплакиваю и к которой никогда, вероятно, уже не вернусь. Вот Вам мои искренние чувства! Не будете ли Вы свободны хоть на три дня в половине августа? Если будете и если правда, что Вы теперь одни, а княгиня опять у сестры Вашей2, приезжайте ко мне в Кудиново на эти два-три дня. Природа у нас недурна и комфорта на такое короткое время найдется достаточно. Я сочту это не только радостью, но и честью… Вы знаете мое мандаринское и con amore[16] чинопочитание. Я буду ужасно рад другу Гагарину и в то же время буду ужасно важничать, что, мол, знай наших, сам вице-губернатор у нас гостит. И все это освежит, конечно. Право, попробуйте. Я говорю, после 15-го августа, потому что Успенским постом я буду говеть в Оптиной Пустыни и опять, причастившись, вернусь в Кудиново, где, вероятно, и пробуду с Божьей помощью до глубокой осени. Что я буду делать позднее – это как Богу угодно. Мне бы хотелось навсегда устроиться так – зиму в Оптиной Пустыни3, лето у себя в деревне. Я приехал сюда из Угрешского монастыря в мае, чтобы пить кумыс (который я и пил с месяц, хотя он у нас и не совсем удался). Я даже по вольности дворянства продолжаю носить монашеский подрясник, а для тех выездов, при которых уже вовсе нельзя себе этого позволить, сшил себе черную поддевку чуть не до пят длиною, чтобы больше походить на инока, чем на европейского хама-буржуа. Разве дурно это сочетание: миряне относительно церкви [желающие? –
Вы спросите, вероятно, как и почему я попал опять совсем в мир, в свое Кудиново, в общество женщин, которых теперь около меня множество, ибо к жене моей из Крыма приехали на время гостить мать и сестра? Причина, я Вам скажу откровенно, какая. В Угреше я старался исполнять все, как мог, но не мог никак приучить себя к слишком уж грубой и простой будничной пище в общей трапезе, а покупать свое было в январе и феврале вовсе не на что; я до того ослабел от голода и заболел Великим постом от какой-то нервной одышки, что сам архимандрит Угрешский благословил меня пожить на воле в деревне, а осенью вернуться, если хочу, в монастырь.
О литературе моей я не буду Вам ничего писать… Что писать, когда все идет плохо. Когда пойдет лучше, Вы сами в печати увидите и тогда-таки говорить будет излишне. <…>
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
Кн. Константин Дмитриевич Гагарин – государственный деятель, калужский губернатор, товарищ министра внутренних дел в министерстве гр. Д. А. Толстого.
1
2
3
51. H. Н. Страхову
Я здесь получил Ваше письмо, дорогой Николай Николаевич; мне его переслали из Угрешского монастыря только на прошлой неделе… Я очень ослабел и заболел от лишений в монастыре и уехал сюда, в свое маленькое именьице, подкрепиться до осени. Осенью думаю опять в какой-нибудь монастырь. Долго без церкви и молитвы – я быть не могу, и на меня слишком часто в мирской обстановке находит нестерпимый ужас смерти и тоска. (Дорого бы я дал – чтобы наверное узнать, – что Вы в самом деле думаете об этих вещах… Неужели Вы остановились на Православии в культурном смысле для других и на интимном пантеизме для себя? В сущности, я не имею никакого права предлагать Вам подобные вопросы. Я их предлагаю и не Вам, а себе; Вам же я признаюсь только, что ужасно желал бы забраться на минуту в серое вещество Вашего обширного, судя по фотографиям, мозга или даже еще дальше, в какой-нибудь Ваш вартолиев мост..!1) Я же, грешный, смирился, перестал верить вовсе в ум и рассудок наш (не в мой только, а в человеческий) и убежден теперь вот уже 4-й год, после некоторых событий, что «начало Премудрости есть страх Божий»… Именно страх и трепет, ибо если Богу угодно, то Аверкиев2 и Стахеев3 (которые Вас так восхищают, я полагаю, в минуту некоторых неведомых процессов в вартолиевом каком-нибудь мосту) достанут Вам <?>, а кого Бог изберет себе мучеником, тому придется только удивляться, придется, соображая обстоятельства, ломать себе голову: в чем же дело, наконец?.. И не понявши ничего, видя, что здравым рассудком нельзя объяснить себе своих несчастий и неудач, придется воскликнуть: «Есть нечто, ведущее жизнь нашу помимо всякой видимой, житейской правды и помимо всякого так называемого здравого смысла…» Ну, оставим это – и так понятно!
По-настоящему, мне бы не следовало более писать для печати, не по бессилию, не по усталости, не по недостатку содержания, а из отречения, из борьбы и из самобичевания за прежние слишком сладострастные строчки и цинизм моих повестей и романов из русской жизни…
Под влиянием подобного чувства я в 71 году перед отъездом на Афон сжег 5 частей «Реки времен», которую Вы знали, и думал, что, кроме духовных и, пожалуй, политических статей (да разве одной большой повести, в которой я бы представил историю моего обращения), уже не буду ничего писать… Но что же? Я ли виноват, что мои «Восточные повести» находят всегда более или менее верный сбыт, а другие мои сочинения лежат по году в редакциях (напр<имер>, «Письма русского мирянина»4, которые, как я слышал, и Вы читали, – валяются в «Гражданине», кажется, более полугода, несмотря на то что князь Мещерский5 сказал, что он непременно хоть частью их украсит (это его слова) свой журнал, столь прекрасный по духу и столь плачевный большею частию по подробностям выполнения). Рад бы забыть все эротическое и не писать об этом вовсе, но что делать… У меня пенсии 600 рублей, именье, заложенное и перезаложенное, дает всего около 200 рубл<ей> (!) в год, у меня 7000 долгу и в том числе и людям бедным, недуги беспрестанные, и на эти 800 рублей нас содержится четверо. И в монастыре с нашими привычками надо хоть 50 рублей в месяц, хоть 30, хоть 20, наконец, – а где их взять? Поневоле не бросаешь повестей, не для себя, а для других они нужны! <…>
Теперь о фонде6. Благодарю Вас за хлопоты. Бестужеву напишу тоже. Но я очень рад, что это дело расстроилось; я терпеть не могу всех этих Кислых Клейстеров современных учреждений… Все эти юбилеи во фраках, университетские обеды, фонды и т. п. И конечно, только по пословице «С лихой собаки хоть шерсти клок» я решился на это униженье… Я был весною вынужден безвыходным положением. Со мной был молодой грек-слуга, который убивался по родине и даже не раз руки на себя наложить хотел; я ему должен был уплатить 150 руб<лей> жалованья и на дорогу, и не было ни гроша, и я не знал, где взять (Каткову я не по моей, а по его вине задолжал 4000 рубл<ей>, а теперь «Одиссей»7, который печатается в «Вестнике», едва-едва, я думаю, 1500 рубл<ей> покроет). Вот почему, не для себя, я решил обратиться к этому фонду. Ибо я терпеть не могу и презираю всех бедных и нуждающихся литераторов и ученых, но себя 1-го в том числе. Что может быть гаже! Приехавши в деревню свою, я придумал продать около сотни дедовских лип в саду и отправил грека.
Еще можно было бы принять, если бы г. г. этого Фонда обрадовались бы, что я обратился к ним, и прислали бы мне сейчас, не рассуждая о моей пенсии, 500 рублей, например, а если они еще толкуют, так… сказал бы я здесь вещь выразительную, но обеты не позволяют… Вы поняли, что значат мои точки? <…>
Вместо того чтобы писать о таких пустяках, как Стахеев, написали бы Вы по поводу «Карениной» большую статью, исследовав [нрзб.] о том, что со времен индусов, евреев и Гомера для поэзии необходимы в жизни религия, война и нравы, ибо даже для нарушения правил романтическими страстями необходимы эти правила. Без поэзии правил нет и поэзии нарушения. Поэтому и аристократия необходима, а тот средний быт честной и сухой деятельности, к которому хотят все свести, есть смерть поэзии. <…>
Публикуется по автографу (РНБ).
1
2 Дмитрий Васильевич
Опт<ина> П<устынь>. 1891». («Печать и революция». 1921, № 8–9. С. 119).
3 Дмитрий Иванович
4
5
6
7
52. К. А. Губастову
<…> Помимо того удовольствия, которое может доставить сердцу моему расположение, заслуженное мною в константинопольском посольстве, я люблю самую жизнь этого посольства, его интересы, мне родственны там все занятия, и в среде этого общества очень мало есть лиц, о которых я вспоминаю без удовольствия, приязни (и гораздо больше даже!) и благодарности. Я люблю самый город, острова, греков, турок… все люблю там, и будьте уверены, что я ежедневно терзаюсь мыслию о том, что не могу придумать средства переселиться туда навсегда. Ни Москва, ни Петербург, ни Кудиново, ни самая выгодная должность, где попало, ни даже монастырь самый хороший не могут удовлетворить меня так, как Константинополь! Лучше бедность на Босфоре, чем богатство здесь… Да это и понятно: только разнообразная жизнь Константинополя (где есть и отшельники на о. Халки, в лесу, и гостиная Игнатьевых, и политическая жизнь, и поздняя обедня, и бесконечный материал для литературы…), только эта сложная жизнь могла удовлетворить моим нестерпимо сложным потребностям… С отчаянием я вижу, что Богу не угодно, видно, удостоить меня возвратиться туда. Только там я понимаю, что живу: в других местах я только смиренно покоряюсь и учусь насильственно благодарить Бога за боль и скуку. Понимаете Вы меня по-прежнему или нет! <…>
Осень близка, здоровье мое недурно, в Кудинове я поправился. Лиза решительно не хотела здесь жить, скучала (и я понимаю, что она с своей точки зрения права!) и уехала к родным в Крым на какие-то деньги, которые ей мать достала. (Она права, но содержать ее вдали дороже, чем здесь. Удержать я ее не мог; она убежала тихонько днем через сад и рощу и написала записку, что жить тут не может.)
Я тоже начинаю ужасно тосковать, по мере приближения осени, пора в столицу! Недавно говел в Оптиной Пустыни (в 60 верстах от нас); ее старцы славятся наравне с афонскими. Они очень расположены ко мне и, изучивши как характер мой, так и мои обстоятельства, находят, что мне еще надо продолжать заниматься литературой. <…>
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894, сентябрь. С. 366.
53. Н. Я. Соловьеву
<…> Ваша вторая пьеса и по задаче, и по изяществу, и по объему всем лучше и гораздо выше первой. Она, сверх того, и оригинальна, ибо уклоняется от того серого, ядовито-скучного пути отрицания и насмешки, который в наше время стал уже давно наскучать лучшей части публики. Все люди поумнее и поразвитее (даже и те из них, которые лично несчастливы) давно находят, что жизнь гораздо лучше, чем литература последнего периода (лучше не в том смысле, что она приятнее, покойнее, чем та, которую лет уже 20 и более описывает реальная школа, но в том, что она изящнее, глубже, поэтичнее, красивее, если хотите!). <…>
Если (человек. –
И он был прав, и я сказал ему – скажу еще гораздо больше. Помешать этому никто, кроме Бога, не может. Если Бог отнимет у меня завтра жизнь, здоровье, разум, тогда, конечно, я уже не исполню ничего больше. А старик Аксаков1, которому было 70 с лишком лет, когда он написал свою классическую вещь «Семейная хроника»? Примеров, друг мой, много, и унывать Вам с Вашей энергией вовсе бы не шло <…>
Публикуется по автографу (ГЛМ).
Николай Яковлевич Соловьев (1845–1898) – драматург. Учился в Московском университете, но, по бедности, не закончил курса и занялся учительством в одном из глухих уголков Калужской губ. Случайная встреча с К. Н. Леонтьевым (по всей вероятности, в Николо-Угрешском монастыре под Москвой) оказалась решающей в его жизни. Прочтя «Женитьбу Белугина», Леонтьев первым понял его талант и сблизил Соловьева с А. Н. Островским, который принял участие в окончательной отделке этой и некоторых других драм Соловьева. Многие пьесы Соловьева с успехом ставились в столичных театрах. Последние годы жизни он провел в деревне, сильно нуждаясь. Леонтьев написал о Соловьеве статью «Новый драматический писатель Н. Я. Соловьев» («Русский вестник». 1879, № 12).
1
54. К. А. Губастову
Добрый, добрый, добрый мой Константин Аркадьевич! Я в этом монастыре на неделю, а может быть, и больше, если деньги позволят. Приехал помолиться, попоститься, познакомиться с монахами и погрустить как-нибудь на новый манер (а то в Кудинове и все приятное, и все неприятное слишком уж правильно и однообразно).
Это всего 35 верст от Кудинова. Монастырь бедный, скромный, малолюдный, но игумен в нем прекрасный, ученик знаменитой Козельско-Оптинской пустыни, в полверсте от Мещовска; гостиница маленькая, новенькая, в русском простом вкусе – очаровательная! И вот, под влиянием уединения и какого-то сердечного тихого умиления, я сажусь вечером писать Вам это письмо. <…>
Меня сокрушает одно теперь (да и то днями), это чрезмерный покой и мирное однообразие нашей кудиновской жизни. Есть дни и часы, в которые я задыхаюсь, в другие – ничего <…>. Материальное положение мое в Кудинове более чем сносно. Жизнь наша проста и обходится очень недорого (рубл<ей> пятьдесят в месяц, а иногда и менее). Мы с Марьей Владимировной2 сумели отстоять от братьев3 это убежище. Сад наш велик, тенист, живописен, хотя фруктов уже в нем нет, как было лет 10–20 тому назад; рощи невелики, но прекрасны (а через десять лет они будут тысяч пять-семь стоить на сруб).
У нас, как в скиту, три маленьких флигеля особо, один – мой, другой – для девиц, а третий – столовая. Все они убраны так, что, верно, понравились бы Вам. Есть несколько коров, собака даже и у нее щенок, есть и кошки, но лошадей нет: фаэтончик очень покойный, много хороших книг, еще от матери и брата оставшихся. Есть по соседству церковь помолиться. Мы постимся по уставу, часто ездим к обедне, бывают у нас и дома заказные всенощные. У нас, при всей скудости наших средств, есть еще, слава богу, возможность содержать трех-четырех старых дворовых на пенсии кой-какой, завещанной матерью, и иногда купить лекарство бедному человеку. Крестьяне соседние вспомнили меня и ходят ко мне лечиться. Другой бы помирился на этом навсегда, особенно когда есть близко монастыри… а я не могу! Не в том дело, что положение материальное несносно, а в том, что несносны люди в наших столицах, что они недостаточно честны в литературе. Если бы люди были честнее, мне бы не нужно было самому ездить в столицы… <…>
Но спросите у меня исповеди сердца моего – и я скажу Вам, что все тоскую, все тоскую везде. Меня по-прежнему, как на Босфоре4, оживляют только две вещи: монахи и церковь, когда служба не через силу мою, и вот еще гостиная очень хорошая, как в посольстве была, как у Неклюдовых5, у Трубецкой6, у Гагарина7 (в Калуге). Да простит мне Бог! В таких местах во мне воскресает все. А в Кудинове нет ни церкви, ни такой гостиной, нет ни о. Иеронима или хоть бы халкинских или московских монахов, нет ни Софьи Петровны8, ни madame Ону, ни кн. Трубецкой, ни тех иностранцев, которые на игнатьевских раутах находили, что я лицом похож на государственного преступника, долго бывшего в Сибири… Как было весело тогда! На Халках – тишина, греки, монахи в сосновом лесу, свобода писать, сколько хочу. Прелестный вид, надежда на согласие какое-нибудь с этой бедной моей Лизой… А в посольстве – поздняя обедня, русская, хорошая, барская такая (прости мне, Господи!)… Вы, Ваши веселые товарищи, наши умные, красивые, нарядные дамы… Добрая княгиня… Ваше кресло у широкого окна, кофе мой, волшебный вид на Босфор и на синие острова, где был мой дом, где я выздоровел, где я мечтал, трудился и молился так искренно и усердно и не один, а с этой женщиной, которая к душе моей, как ребенок к чреву матери, приросла какой-то кровной пуповиной… Она сама оторвалась теперь на свободу от моего любимого деспотизма, она дала мне покой, и сама (пишет оттуда) весела и покойна пока. Я рад, что ее нет и что мне меньше забот и меньше раздражения, ибо она здесь все лето была вне себя, то от беспутной, преувеличенной веселости, то от тоски по крымской родине, то внезапной ненависти ко всем моим родным, которых она прежде любила больше своих (она, Вы знаете, почти всеми близкими моими принята была как нельзя радушнее, и слуги даже у нас любят ее). Она говорила мне этим летом со слезами: «Ты мне стал чужой, я хочу в Крым, к своим, мне наскучили ваши стеснения, мне скучно с вами здесь; с тобой одним мне быть теперь также неприятно, ты хочешь одного, а я хочу другого; мне твои монашеские вкусы противны! Что мне делать, прости мне…» и т. д.
И я, конечно, простил ей, я рад, что ей весело там, я молю ежедневно только Бога, чтобы она перед Ним каялась, а передо мной никогда! То есть чтобы она никогда ко мне более не возвращалась, и я ей это написал и прекратил переписку, посылаю только деньги, что могу, и то с великою нуждою.
Вы понимаете все или не совсем? Вообразите себя любящим отцом, и Вы меня поймете. Ваш сын может сокрушать и оскорблять Вас ежедневно, Вы утомитесь наконец, Вы рады, что его около Вас нет, но ужасное воспоминание об этом оторванном от сердца сыне, об этой отчасти и по Вашим грехам разрушенной любви не пройдет никогда. И вот тут-то дорого было бы общество умное, живое, блестящее, где бы забывались такие раны, общество, которое бы больше светило, чем грело. Такое общество, такая жизнь была на Босфоре. В Кудинове же – иной мир, здесь иное общество, оно исполнено любви, самоотвержения, дружбы ко мне, но оно не светит и не возбуждает! Мое общество Вы знаете какое: Марья Владимировна и та другая девушка – соседка, дочь одного помещика, которая ушла от матери прошлую зиму и поселилась у нас. Ей 24 года, она очень мила: оригинальна, хитра, необыкновенно тверда и решительна, поет прекрасно русские песни, иностранные языки не знает, прекрасная хозяйка и меня без ума любит. Она трудится, шьет, гладит сама. Она выучивает наизусть молитвы и целые псалмы, только чтобы мне угодить и понравиться. Она с утра и до вечера только и думает, чтобы ничто материальное меня не потревожило и не помешало бы моим занятиям. Теперь у нас горничная Лиза (Вы ведь ее помните?) вернулась к нам, но ее целый год не было, она поссорилась с Машей, а теперь покаялась и вернулась. Теперь она стучится в 8 часов в дверь моего флигеля, она мне варит рано кофей. А пока ее не было, вообразите, эта молодая девушка все лето вставала рано, чтобы варить мне кофей, стучалась в дверь рано и потом просиживала, пригорюнившись, на крыльце целый час в ожидании, когда я встану и оденусь и отдерну занавеску на окне и пущу ее с кофеем. И это она считала счастьем! И теперь бы считала, если бы я не запретил ей так трудиться, когда есть горничная. Из-за чего же все это? Из-за улыбки, из-за отеческой ласки изредка, из-за шуток и дружбы, ибо больше я и не могу ей дать и не хочу по теперешним правилам моим, но лицом нравится она мне очень, в нее влюблены другие люди, и если бы не Бог и твердая решимость сначала не дать ни себе, ни ей воли, конечно, соблазн был бы велик. Я и теперь, помня уроки старцев, которые говорят, что даже они не застрахованы вполне от всякого падения, ежеминутно слежу за собой. Конечно, теперь это легче, чем в былом времени! Она находит, что лучше так жить и смотреть на меня, чем быть замужем.
Вы спросите, что же Маша при этом. Марья Владимировна стала, слава богу, гораздо больше мать Манефа, чем я брат Константин. Она если и ревнует иногда, то скорее меня к ней, чем ее ко мне! То есть она ее любит больше, чем меня теперь, и иногда завидует и плачет о том, что та больше думает обо мне, чем об ней. Но без каких-нибудь вспышек Марья Владимировна долго прожить не может. Потом она кается, идет пешком на богомолье, просит меня наказать ее как-нибудь и успокаивается на несколько времени, когда я ей докажу, что все она виновата.
Обе они, и Маша, и эта девушка (ее зовут Людмила10), только и думают, как бы мне было лучше, а для самих себя желают только одного, чтобы я был доволен ими. Маша занимается арендами, порубками, спорит с мужиками, поит их водкой, ведет весь расход, переписывает мне, читает утром и вечером громко общие молитвы, обязана читать «Московские ведомости» и указывать мне, что есть особенного (как Феоктистов у Государя11 одно время).
Людмила шьет, обед заказывает, всей провизией занимается; ей тоже много дела сверх того, когда я скажу: «Людмила, пой песню!» – она поет. «Людмила, поедем в Герцеговину12» – она говорит: «Поедем» и т. д.
Понимаете? А я все-таки задыхаюсь и все рвусь мечтою то к Вам, на Босфор, то в Герцеговину или Белград, то в Москву и в Петербург, и мне иногда очень тяжело в этой тишине и в этом мире.
Оттого я и сюда помолиться приехал на неделю, чтобы заглушить эту тоску по жизни и блестящей борьбе. Именно заглушить. <…>
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894, сентябрь. С. 367–369.
1
2
3
4
5 Василий Сергеевич
6 Надежда Борисовна
7
8
9
10
11
12
55. H. H. Страхову
<…>…Когда я жил вдали, в Турции, – я жил прекрасно, приятно, разнообразно, не по-европейски, наконец – эта жизнь была полезна мне, и удаление это было приятно. Но сколько ни имей жизни в уме, сколько ни гори огня священного в сердце – надо отзывы… хотя бы и не всегда справедливые… нужна критика. Критика обусловливает часто будущую деятельность автора. Назло ей или в угоду, но он берет ее в расчет неизбежно. Вот что помешало мне сделать больше, порицание мне было полезнее молчания друзей, ничем, кроме великоруссизма в другом его смысле, не объяснимого. Вот что, милый и добрый мой друг! Молчание убивало меня, и если все-таки не убило, так уж это [нрзб.] честь или Богу слава!
Вы говорите об отречении, о суете… Вы думаете, что одно самолюбие заставляло меня желать отзывов? Вы ошибаетесь. Я честолюбив, быть может, даже и тщеславен, но не в искусстве – в нем я чист. А то, что Вы говорите о знатоках и о публике, душа моя, верьте, это не так! Публика блудница гнусная и легкомысленная, развязная дура. Знатоки должны ее, негодную, учить тому, что они сами понимают, а не ждать от нее чего-то путного. Белинский учил ее, Лессинг1 учил ее, Ап. Григорьев вечно ей противоречил… А иначе, я боюсь, лучшие и даровитые из вас и самые независимые слишком поддались влиянию общества, которое всегда не что иное, как собирательная бездарность (см. Дж. Ст. Милля). В критике не похвал только я искал бы, а подстрекательства и умного суда, под влиянием которого я мог бы меняться плодотворно… <…>
Публикуется по автографу (РНБ). Датировано по тексту.
1 Готхольд Эфраим
56. H. Я. Соловьеву
Добрейший мой Николай Яковлевич, предоставляю Вам полное право осуждать меня в сердце Вашем за то, что я не посетил Вас в больнице. Вы будете совершенно правы, если Вы назовете это эгоизмом старческим или малодушием, но я решительно в больницу не пойду и не поеду.
Вам, слава богу, лучше; у Островского1, Вы видите, я сделал все, что мог. Он, по-видимому, решился и так сделать для Вас все, что может, чего же большего пока на первый раз Вам желать? Я за Вас очень рад. Главное, существенное все сделано. Он возьмет Вас к себе в деревню2; местность за Волгой прекрасная, полудикая, протекция авторитета, обеспеченность на все лето, свобода и сверх того обещание Островского не оставить Вас без места осенью. На что Вам я – в тифозном воздухе? Вам эта жертва моя немного прибавит. Это роскошь нравственная побеседовать по душе, и этого удовольствия я Вам не доставлю. Простите мне мою прямоту и мой эгоизм. Я очень рад за Вас сближению Вашему с Островским; рад тому, что он поможет Вам усовершенствовать форму Ваших произведений, улучшить сценические приемы Ваши, отучит употреблять такие семинарские выражения, как дуэтировать, планировать (их никогда не употребляют светские люди) и т. п. Но, сознаюсь откровенно и между нами, я несколько боюсь за направление идей Ваших. Все мы люди, все мы человеки! В Островском в самом есть нечто, что слишком сродно Вашему прежнему направлению, Вашей демократической гордости, Вашей теории: право на жизнь и т. п. Он все-таки, несмотря на весь поэтический дар свой, несколько нигилист. Он ненавидит монашество, не понимает вовсе прелести и поэзии православия, не любит, видимо, с другой стороны, изящного барства; одним словом, сам он лично и как художник очень известен, но по строю мыслей, по философским, так сказать, и политическим сочувствиям он принадлежит, видимо, к тому выдохшемуся направлению, на которое Вы сами нападали у меня в номере так справедливо и зло. Вот на что я, любя Ваш талант и мечтая о Вашей будущности, считаю долгом Вам указать. А Вы как знаете, только оставьте раз навсегда мысль юношескую, что можете прожить без влияний. Пушкин подчинялся им невольно. А если уж это необходимо, то Вы и идеально, и практически больше выиграете, если подчинитесь влиянию Островского со стороны формы, а меня будете помнить хоть немного со стороны духа и направления. Философски и политически он не развит. <…>
Прочтите, пожалуйста, Белинского о Пушкине и Лермонтове; вот человек, который сам был скромным тружеником и притесненным бедняком, но умел всей душой ценить лейб-гусарство Лермонтова и светскость Пушкина. Вот объективность! Вот сила ума! Вот беспристрастие! Вот и H. Н. Страхов такой же! За что я его уважаю, хотя H. Н. Страхов против меня лично…
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в журнале «Русская литература». 1960, № 3. С. 89.