Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Познание и творчество. Очерки о культуре - Тимофей Шерудило на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Условие же развития личности в том, чтобы предъявлять к ней сегодня требования, превосходящие те, которые к ней предъявлялись вчера. Именно по такому трудному, но счастливому пути нас прежде вела высшая культура, от которой ныне осталось так мало. «Кто не собирает, тот расточает», это общеизвестная истина, и без неумолчных требований к личности направленных, а не от личности исходящих, нет пути вперед и вверх.

Разумеется, как сказал бы Сократ, «эта истина покажется безумием всякому, кроме того, кто ищет блага для своей души».

XVIII. Дурно уединившиеся

Иногда лучше уйти в себя, чем оставаться среди людей. Ницше говорит, что теряет себя в толпе, и возвращается в пустыню, чтобы снова себя найти 4, а Лев Толстой ему вторит: как хороши укоры и стыд; они загоняют в себя – если есть, куда 5. Толстой правильно делает уточнение. Уединение никогда не было полезно всем людям (хотя и не делается от этого бесполезным для всех). Мудрецы, святые и пророки, иногда даже поэты – все выходили из пустыни, из внешнего или внутреннего уединения. Может показаться, что поэтов я вспомнил напрасно: они, как известно, люди легкомысленные, потерянные или близкие к потере себя… Но среди всего сонма поэтов есть и те, о которых сказано:

«Исполнен мыслями златыми,

Непонимаемый никем,

Перед распутьями земными

Проходишь ты, уныл и нем».

Они по праву следуют за святыми, пророками и мудрецами.

Уединение, однако, бывает разным. Одни и в затворе ощущают себя частью мирового целого. Другие – дурно уединившиеся – находят только «темную деревенскую баню с пауками», по Свидригайлову; дом без окон; ночь без звезд. Болезненно то уединение, которое не обогащает. В «пустыне» внутренний голос, как правило, громче. Если же уединенный писатель меряет шагами пустынный дом своей души, и не видит ни образа, не слышит ни звука, то не следовало ему оставаться одному. Оставшись один, такой человек с холодным пылом восклицает: «Я же говорил: ничего нет. Тишина и темнота!»

Обычная черта этих «дурно уединенных» – внутренний холод, неспособность любить, безразличие или вражда к «идее Бога». Не скажу,что корень атеизма в неумении любить, т. е. исключительно в нем, но неспособность к любви – часть общей душевной ущербности, свойственной таким людям. Эта ущербность всегда почему-то связана с крайней уверенностью в себе, в естественности, «нормальности» своей душевной жизни…

Атеизм тоже основывается на внутреннем опыте: опыте безблагодатности, отъединения, холода и темноты. Плод этого опыта – безблагодатная вера, точнее, неверие. Даже вдохновение отрицается, потому что разрушает картину холодного, мертвенного мира. Безблагодатные люди не боятся сказать, что и Пушкину было горько, неприятно и постыло писать; что умственный труд сух и холоден; что вдохновение выдумано… Так говорил неугомонный, но совершенно безблагодатный Лев Шестов; так говорила Лидия Гинзбург… Почему эти люди столько сил тратят, чтобы убедить себя и других в том, будто вдохновение – сладкая ложь? По-видимому, с единственной целью утешиться, хотя и странным образом: не нам – так и никому.

Их вера в холодное мироздание, в конечном счете, не имеет другого основания, кроме собственного душевного оцепенения. Всё остальное двусмысленно, доступно перетолкованию, слишком шатко, чтобы поддержать их холодный пыл.

XIX. Непобедимая сложность

«Пусть государство там как хочет, а мне всего дороже моя совесть, и я палец о палец не ударю ради этого государства».

Л. Н. Толстой (неточно)

«Не надо мне ни вашего романовского государства, ни патриотизма!»

Н. С. Лесков

Мы редко задумываемся, насколько упростилась жизнь со времен XIX столетия. Такое утверждение кажется безумным, если подумать о служащих нам машинах, которые смотрелись бы слишком неправдоподобно даже в фантастическом романе прежних времен. Однако машины стали сложнее, а жизнь – проще, и это относится ко всем областям человеческих отношений, включая общественную жизнь, науки и искусства.

Нелишне вспомнить, что во второй половине XIX века были люди, мечтавшие именно о таком упрощении, известные под именем «нигилистов». Конечно, в слово «нигилист» первоначально вкладывалось только отрицание господствующих ценностей, но настоящий нигилизм этим не исчерпывается. Уже Базаров не просто отвергает ценности, он ставит на место одних ценностей другие.

Всякий отрицатель такого рода задает нам (если не себе самому) важный вопрос: незыблемы ли наши ценности? Что из них можно отбросить без ущерба для человеческой души; что нужно оставить?

Когда-то весь свод наших ценностей считался неприкосновенным. Сейчас мы понимаем, что твердо лишь его основание; всё, что выше – плод поисков и ошибок, плод (что касается опыта духа и совести) раскаяний и божественных наказаний. За последние века мы вырастили целое дерево таких частных и производных ценностей, ценностей искусства и науки, говоря одним словом – культуры. Первоначально оно росло в тени Церкви, но скоро было пересажено на неосвященную почву.

Чем отличается культура от Заповедей? Во-первых, конечно, своей подвижностью. Другое различие более тонкое и может быть выражено так: если Заповеди учат тому, как жить праведно, то культура говорит, как жить сложно. Сложность – естественная потребность духа, которую нельзя устранить, но можно только подавить. Эта широта и сложность – неизбежный плод духовного развития – всегда была камнем преткновения для еретиков. 6

И вот в наши дни, видя удобопревратность «умения жить сложно» как к добру, так и к злу, многие соблазнились: «живя просто, наши предки были нравственны, как о них рассказывают; живя сложно, мы и простой заповеди исполнить не умеем. Не в культуре ли зло?»

У нас в России это проповедовали Лев Толстой, и иные, меньшие. То, что накопило человечество за долгую свою жизнь, они объявили сором, ненужными отбросами. Истина же проста, и для нее все ухищрения литературной, общественной или ученой жизни излишни. Для нее не нужно ни государства, ни школы, ни типографий. Если миру это не нравится, неудобно, или, наконец, если ему это вредит – что же, пусть мир погибнет. Проповедь такого рода особенно успешна и опасна была у нас на Руси, где и саму-то сложность не так уж давно приходилось вводить дубинкой…

С тем, что большинство из нас называет христианством, такое учение неизбежно должно было разойтись, потому что Церковь давно уже приняла культуру и государство в качестве орудий. Культуру – как орудие духовной и умственной жизни; государство – как орудие охранения наименьшего нравственного порядка. Надо признать, что оба эти орудия не только не износились со временем, но всё более заострились и захотели всё большей самостоятельности, которую не так давно (по историческим меркам) и получили, получив же – устремились к безразличному, самодостаточному существованию, каждое – прочь от собственных первоначальных целей.

Возмущение против мира сего есть возмущение против его сложности, и Толстой напал на самый нерв современной жизни, требуя упрощения, то есть отказа от культуры во всех ее видах. Предлагая выбросить книжки (за исключением «идейных»), отказаться от образования (за исключением того, какое нужно для того, чтобы пилить дрова и изготовлять сапоги), и упразднить брак как «сатанинский соблазн», он и его сторонники, кажется мне, требовали устранить трудности вместо того, чтобы преодолевать их, и сами средства преодоления трудностей (образованность, книги) уже собирались положить в общий костер и поджечь…

Впрочем, ход мыслей Толстого и иных отрицателей довольно прозрачен. Видя, что мы живем сложно, но не до́лжно, они требуют убрать сложность, в надежде, что под ней засияет праведность. Однако всё сложное— только орудие в руке духа. Само по себе оно безразлично. Нравственное уклонение – в человеке, а не в его орудиях. Мы хотим разбить орудия, потому что напроказила наша рука. Однако… «Культура безнравственна», твердит один из наших отрицателей. «Всякая литература развратна, кроме той, что служит честным идеям», вторит другой. «Опасаюсь поэзии, потому что по своему существу она безнравственна», добавляет наша покойная современница. И наконец: «Наше дело не от мира сего, а мир пусть погибнет». Но если мир и погибнет, на его месте начнется новый, и нам снова предстанет выбор: участвовать в его делах или «самосовершенствоваться» с закрытыми глазами, предоставляя глупым или злым людям делать то, что им нравится.

Отрицатели любили говорить, что в этом и состоит «истинное христианство». Однако, когда они утверждают, что «так по Евангелию следует», нельзя не ответить, что Евангелие шире нашего разумения и учит тому, в частности, что об одном предмете может быть более одной истины; не говоря уже о заповеди: «кто разрушит, назовется наименьшим; но кто сотворит и научит…», которая забыта ими с самого начала. (Для недоумевающих прибавлю, что смысл этой заповеди в безусловном оправдании созидания и осуждении разрушения.)

Кроме того, этого рода людей отличает избыток своеобразно понимаемого «духа» при недостатке милосердия – черта ветхозаветная, но никак не христианская. Резкость пророков легко объясняется возбуждением человека, который единственный знает истину. Но этих пророков устранил Новый Завет. Христос знал истину, и был при том милосерд. К тому же современных пророков должна смягчать и мысль о собственном недостоинстве, которой у них не видно; видны же страсти, направляемые к вопросам духа. Отсюда заметное глазу противоречие между обликами Лескова и Льва Толстого – и их учениями. Они, если так можно сказать, проповедовали не от полноты собственного духа, а находясь в постоянном с этим духом борении.

Главное же в том, что «искусство жить сложно», с таким пылом противопоставляемое «простой жизни по Заповедям», неизменно присуще человеку, и упорно восстает после каждого уничтожения. Сложность нам жизненно необходима. Здоровая душа тянется к сложному, его создает и им питается, и всякий успех «упростителей» – на время. Что говорить! «Упростители» у нас в России имели громкую и, казалось бы, окончательную победу. Я говорю о несчастном 17-м годе. И что же? Вышло не по их желаниям, а по словам Ходасевича:

А всё-таки порой на небо

Посмотрит смирный человек, —

И одиночество взыграет,

И душу гордость окрылит:

Он неравенство оценит

И дерзновенья пожелает…

Так нынче травка прорастает

Сквозь трещины гранитных плит.

Непобедимая сложность человеческой жизни, со всеми своими заслугами и пороками, проросла и через гранит.

XX. О мысли и слоге

Вопрос: «что такое хороший слог?», влечет за собой другой вопрос: «Зачем и для кого мы пишем?» Невозможно судить о слоге самом по себе, отвлеченном, независимом от целей и смысла литературы. Ведь слог самостоятельной ценности не имеет и действует только как посредник между читателем и мыслью, как проводник мысли в том же значении, в каком металл – проводник электрического тока.

Плохой писатель – не тот, кто не владеет слогом, но тот, кто умеет складывать слова, не имея мыслей. Есть и другие его разновидности, но эта, наверное, худшая. Труд такого писателя очень похож на настоящий, но за ним ничего не стоит, тогда как ценность истинной литературы не в буквах и словах, а в том, что за ними. Хороший слог, какой бы то ни было слог хорош только тогда, когда ему есть что сообщить читателю.

Не утилитарный ли это взгляд на литературу? Сходство лишь внешнее. Утилитарный (или «идейный») взгляд требует от литературы служения неким внешним ценностям («идеям»), по отношению к которым книга – только средство. Я же говорю, что у литературы есть внутренняя ценность, и эта внутренняя ценность – мысль. Оба эти взгляда похожи только в том, что противостоят нигилизму, который утверждает, что никаких целей и ценностей быть не может, и задача книги только в том, чтобы доставить читателю приятный отдых.

Тогда все «сложные» писатели заранее осуждены. Но что, если литература существует не для читательского удовольствия? Что, если смысл книги – не в том, чтобы доставить читателю развлечение, но в том, чтобы передать ему нечто, чего он был лишен прежде; дополнить его неполноту; приподнять хоть немного над собственным уровнем; словом, если цель литературного труда – совершенствование человека? В этом случае заповедь «кто сотворит и научит, наибольшим назовется в Царстве Небесном» относится и к писателю. Его душа (как правило, небезгрешная) в этой заповеди находит оправдание своему труду, часто неблагодарному и по видимости бесплодному…

Итак, постараемся поверить в то, что достоинство слога – в том, насколько он служит мысли, и спросим себя: каким может быть верный мысли слог? Призовем опять Сократа на помощь – он помогал нам не раз и не откажется помочь снова.

«– Есть ли хороший слог тот, который развлекает читателя, как мы о том говорили прежде?

– Нет, Сократ. Удовольствие, с которым глаза скользят по строчке, отличается от удовольствия, которое испытывает ум при виде новой для него мысли.

– Совершенно верно. Значит, достоинство слога более в том, чтобы радовать ум мыслями, чем в том, чтобы радовать глаз гладкостью строк?

– Ты странно противопоставил гладкость и мысль, Сократ. Что ты хочешь этим сказать?

– Сейчас поймете. Не кажется ли вам, что выработанная мысль стыдится гладкого выражения? И не находите ли вы, что писать легко и красиво гораздо проще, чем высказывать сильные и глубокие мысли?

– Как будто ты прав, Сократ, но мы не видим причины, которая могла бы помешать умному человеку выразить свои мысли легко, не затрудняя ими читателя. Не можешь ли объяснить поподробнее?

– Прибегнем к сравнению. Представьте себе человека, который собирал камни, чтобы построить крепкую стену; поднимал их на высоту; соединял раствором – и наконец показывает эту стену другим. Те же, желая оценить крепость постройки, пытаются оторвать друг от друга камни, а если это удается – поднять их и перенести на другое место. Как вы думаете, если человек этот был силен, а стена у него получилась крепкая – легко это будет?

– Нет, Сократ. Чтобы разобрать, или хотя бы проверить на прочность крепкую стену, построенную сильным человеком, надо также обладать силой.

– Тогда почему же мы думаем, будто сложная книга не должна затруднять читателя, чтобы он мог скользить по ней глазами, не совершая усилий?..»

Как видите, Сократ является на наши призывы охотно, даже слишком охотно: похоже на то, что за прошедшие века страсть старого эллина к диалектике не уменьшилась, а может быть, и возросла. Итак, благодаря ему мы выяснили, что жалобы на «трудный слог» при ближайшем рассмотрении оказываются жалобами на трудные мысли, т. е. на собственную непривычку к мышлению. Пресловутый «трудный слог», как правило, оборачивается неготовностью читателя – вещью, обыкновенной в литературе. Впрочем, вина есть и на писателе: сложность письма – признак не только сложности мысли, но и предельной ее сгущенности, т. е. авторского нежелания разбавлять свою мысль водой… Что делать! Хоть и нельзя сказать, чтобы сложность мысли требовала сложного изложения, но сжатости, насыщенности она требует несомненно.

Я знаю, что у читателя в запасе есть сильное возражение против наших с Сократом мнений, а именно: ссылка на Пушкина. В Пушкине часто видят пример простоты и ясности (больше того, эти простота и ясность мешают нам видеть его мысли – слишком уж легко и светло они выражены). Что у него общего с позднейшими русскими писателями: Достоевским, Бердяевым, речи которых совсем не похожи на прозрачный слог «Капитанской дочки»? Не предают ли они пушкинскую ясность ради мнимой глубины мысли?

Ошибка этого рассуждения в том, что Пушкина отождествляют с простодушным повествователем «Капитанской дочки», и напрасно. Достаточно взять его афористические высказывания, чтобы увидеть, что их отличает язык сложный и сжатый; что летописец Белогорской крепости – еще не весь Пушкин 7.

– Вы проповедуете жестокость к читателю, – слышу я внутренним слухом. – Он не молотобоец, не силач, чтобы разбирать ваши греческие стены. Он трудится в ином месте, а с книгой хотел бы развеяться, отдохнуть. Пощадите его!

Но нужно ли щадить читателя? Казалось бы, странный вопрос. Писатель работает на читателя, а заказчик, как известно, «всегда бывает прав». Поэтому писателю и говорят: «Напиши прежде такое, что всем понравится, а там уж пиши как хочешь». Но с этим никак нельзя согласиться. Применительно к простым вещам такие слова означают: «Приучи́те ребенка к сладкому, а здоровую пищу он сам полюбит».

А ведь читатель не падает с луны, не достаётся нам готовым, но воспитывается поколениями литераторов – и испортить его вкусы гораздо легче, чем улучшить, а потеряв однажды читателя, его можно потерять навсегда – или, по меньшей мере, надолго.

Поэтому не будем жаловаться на жестокость автора; не будем кормить читателя сладким и только сладким. Вспомним о том, что литература рождается без читателя и создает его трудами писательских поколений. И читатель, впрочем (если он хорош), не остается бездеятелен: он трудится трудом воспитанника, отучается от простого, учится сложному…

Как и воспитание, литература есть труд двоих.

XXI. Искусство и правда

«Этот неуклюжий, тяжелодумный век, без молодости, без веры, без надежды, без целостного знания о жизни и душе, разорванный, полный воспоминаний и предчувствий; век небывалого одиночества художника…»

В. Вейдле

Есть две истины о человеке, и обе опасны для того, кто их найдет. Каждая не терпит соперничества, каждая требует выбора и подчинения.

Первая истина выражается словами: «ни сам человек, ни его место в мире никакой загадки не представляют. Вес их измерен и найден очень легким». В человеке она видит простую машину, случайно созданную машиной побольше и посложнее: миром. Законы движения обеих машин расчислены, а если что-то еще неизвестно, то неизвестность эта временная: дайте только время, и мы не только их до конца объясним, но, пожалуй, и воспроизведем в пробирке. Мнение это нельзя назвать обоснованным – во всяком случае, в той части, какая касается человека. Как многие другие суждения о человеке, оно проходит мимо, не задевая и не объясняя самого главного; и, как все упрощенные объяснения сложных вещей, оно в определенном смысле плодотворно, то есть способствует политическим, торговым или иным внешним «успехам». Это мнение провозглашает наука; впрочем, наука (как я когда-то говорил) занимается человеком неохотно и без любопытства, при первой возможности ускользая в свою лабораторию, к неодушевленным и потому предсказуемым предметам… Именно этот взгляд в последние столетия считается достойным мыслящего человека (говорю здесь не об исключениях, которых было немало прежде и которые всё еще есть сейчас, но о людских множествах).

Художник в наши дни также находится под обаянием этой мертвящей истины. Он живет в обществе, в котором давно уже победила вера в «успех» и «здравый смысл» (можно было бы прибавить: в «демократию» и «науку», потому что для современного уха слова̀ «успех» и «наука», «успех» и «демократия» почти равнозначны). Однако рано или поздно он узнаёт, что стоит перед двумя совершенно разными путями, один из которых ведет к успеху, а другой – к правде о человеке, совсем не совпадающей с общепринятой. Хотя творчество и начинается, как правило, с простой пробы своих способностей; с погони за

сладострастьем

Высоких мыслей и стихов,

рано или поздно художника ждет встреча, после которой он не может остаться прежним.

Почти все знают стихотворение Пушкина, в котором говорится о встрече поэта с шестикрылым серафимом, и почти все особенного значения «Пророку» не придают; в нем, в лучшем случае, видят поэтическую передачу библейского рассказа. На самом деле стихотворение это говорит о встрече творца с самой большой опасностью на его пути: с Истиной. Истина эта касается художника не тогда, когда тот выходит на бой с действительностью, но гораздо раньше, когда он задается вопросом: «Кто дал мне мой дар? Кому я служу этим даром? Есть ли у моего труда иные цели, кроме умножения красоты или личного моего успеха?»

Такая встреча много сулит творцу, но обещает исключительные трудности человеку. Нет ничего по-человечески приятного во встрече с шестикрылым серафимом. Человеку жутко; человек страдает; человек спрашивает: «За что мне это?» Из этой жути, этих страданий и этих вопросов выйдет истинное творчество – не для успеха или похвал, творчество-благословение и творчество-проклятие творящего. Стремление к истине – единственный верный и гибельный путь искусства, на котором оно набирает силу и высоту, всё дальше уходя от читателя, зрителя, критика.

Что же это за истина, которую встречает искусство, и которой не видно всепроницающему, как принято думать, взгляду ученого? Выразить ее можно так: если правда о человеке в том, что он – животное, неотличимое от других животных, то быть вполне человеком, соответствовать своей истинной природе – значит быть вполне животным. Внимательный взгляд, направленный внутрь, должен встречать животные побуждения и животные мысли. Наш опыт говорит о противном: заглядывая в себя в минуты любви, торжества или муки, мы находим сложные чувства, сложные мысли, больше того: самые глубокие, сложные богатые, чуждые «животному началу» переживания мы выносим из этих минут.

Впрочем, я не утверждаю, будто художнику доступна последняя и окончательная правда. Как говорил В. Вейдле: «Та правда, с которой имеет дело искусство, вообще не высказываема иначе, как в преломлении, в иносказании, в вымысле». Но всё же он поднимается гораздо выше (или погружается гораздо глубже) той мелкой, расхожей истины о человеке, какая нужна, чтобы «приобретать друзей и оказывать влияние на людей», и находит правду, при свете которой человек уже не может быть вещью среди других вещей, которыми можно управлять и обладать. Когда колесо жизни перестает мелькать, сквозь его спицы, которые прежде сливались в сплошную пелену, он начинаем различать нечто иное. Судьба наша делается важной, большой и загадочной. Человек, освещенный искусством, выходит из ничтожества.

«Так эта истина из тех, – скажете вы, – которых не слышат уши и не могут увидеть глаза?»

«Нет, – я отвечу. – Это истина опыта и умозаключений, но опыта свободного, неповторяемого в лаборатории, и умозаключений, обращенных не только на внешнюю сторону бытия».

«Но жизни человека нужны уклад и твердость. Вы же предлагаете ему смотреть в небо и ждать появления на дальних тучах сполохов ваших невыразимых и труднонаблюдаемых истин».

Что делать! Правда – небо над нами, которое озаряет все наши поступки. Подняться в него и жить в нем мы не умеем, но, не видя сполохов на этом небе, нам не найти пути на земле…

XXII. Бремя творчества

«Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом. Оно, подобно платоновскому Эросу, есть дитя двух родителей – бедности и богатства; ущербности, недостатка, беспокойства, томления и – преизбытка сил, щедрости, жертвенной отдачи себя».

Бердяев

Кроме Десяти заповедей, есть еще одиннадцатая. Есть еще одна обязанность, о которой не знали в прежнее время и стали догадываться лишь недавно. Это творческий долг. «Если можешь творить – твори, – так можно высказать эту новую заповедь. – Внеси в мир больше сложного, больше ценного, больше света, чем было в нем до сих пор».

Этой заповеди нет в священных книгах христиан, однако возникла она из всех миров – только в христианском, и источник ее – евангельское «будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный». В чем божественное совершенство? Конечно, в творчестве; Он есть Творец с большой буквы, первый творец.

Относительно творчества может быть только два мнения. Или оно – некая побочная человеческая способность, ненужная или даже вредная для души; или творческий дар есть добродетель в ряду иных, отчасти еще язычникам известных, но добродетель особая, нередко враждующая с сестрами. Впрочем, не столь уж и особая: и добродетели воина несопряжимы с добродетелями миротворца… Мы не можем иметь всё сразу. Если так посмотреть на дело, творческий дар перестает быть мятежником среди иных, будто бы мирных дарований. Только принимайте его без условий, не требуйте сразу служения Свету: это цель всякого творчества, и оно само должно придти к этой цели, потому что, как говорил прозорливо Бердяев, «человеку нужно пройти через свободу». (Не следует, конечно, смешивать вечно плодоносящую свободу с бесплодным, убийственным «рассвобождением» нашего времени. Рассвобождение никуда не ведет и другой цели, кроме освобождения от человеческого облика, не имеет.)

Напрасно думают, будто творчество непременно связано с «публикой», успехами и вознаграждениями. Так бывает в счастливые для творцов эпохи, но это исключение, не правило. Правило в том, что творчество есть долг для всякого, кто слышал к нему призыв, для всякого призванного.



Поделиться книгой:

На главную
Назад